В каплях соленой влаги дробился солнечный луч; казалось, что из обломка каменного угля рвется издревле затаившийся пламень.
Море бормотало — старик, впавший в детство. Седые лохмы водорослей, легкие и ломкие, разметывались по блеклому песку. Пахло нагретым известняком, как на развалинах. Чайки не кричали, не выстанывали, не заливались хохотом, а реяли молча, лишь изредка издавая какой-то звук, напоминавшим скрип дверных петель.
Шевченко тронул пальцем черный камень.
— То-то обрадуется, а?
Вернеру не надо было объяснять, кто обрадуется. Да, Алексеи Иванович спит и видит пароходство на Арале, с парусными, говорит, судами не многое сделаешь для освоения моря и всего края. А для пароходов нужен уголь. Стоило только заговорить о паровых судах, об угле, как округлое и добродушное лицо начальника экспедиции принимало мечтательно-восторженное выражение. Вчера, оставляя Барса-Кельмес, где на шхуну приняли изголодавшихся и порядком напуганных геодезистов, Алексей Иванович толковал, что, по слухам, на полуострове Куланды кочевники находили «горючий камень».
Переход от Барса-Кельмеса до полуострова Куланды был спокойным. Ветер усердно полнил паруса, шхуна пробежала весь путь часов за восемь с небольшим и около полуночи стала на якорь у овражистого мыса. А нынче, едва рассвело, лейтенант, снедаемый нетерпением, поднял на ноги топографов, минералога, матросов.
Съехали на берег. Было чем полюбоваться: раковины крупные, как вазы, кустарники, камыши, простор, открывшимся с утеса, — море как степь, и степь как море… Шевченко жмурился, улыбался, отирал пот со лба, ветер ворошил и путал его бороду. И не было во всей его, Шевченко, стати, но всем его облике не было ничего страдальческого, была в нем бодрая сила, спокойная уверенность, и весь он был такой светлый, такой радостный, что Томаш Вернер поглядывал на него почти с завистью.
— Седай, Хома. — Шевченко ласково потянул Вернера за рукав. — О так, добре.
Они сели на бурый песчаный бугор, их плечи соприкасались. Над камышами блаженно дрожали стрекозы, рядом, за бухточкой, солидно похлопывали крыльями вороны, обожравшиеся саранчи.
Еще в Раимской крепости завелось у Шевченко обыкновение беседовать с Томашем по-польски. Оба при этом, хотя и по разным причинам, испытывали потаенную радость. Томаша неприметно, исподволь, от одних лишь звуков родной речи охватывала сладкая грусть, как бывает, когда в дальней дороге заслышишь вечерний благовест. А Шевченко независимо от смысла и течения беседы не то чтобы видел, а как бы ощущал, как ощущаешь дуновение ветра, облик Дуси Гусиковской, чернобровой ласковой швеи из «достославного града Вильны», Дуси, которая любила Тараса и которая научила его изъясняться по-польски.
Но сейчас, на берегу, глядя, как обсыхает под солнцем обломок черного камня, Шевченко заговорил по-русски. Заговорил он по-русски, должно быть, оттого, что так ему все же легче было растолковать свои мысли.
Он тоже, как вчера Бутаков, стал говорить о пароходах. Явятся тут пароходы, на богом забытом Арале, и чугунка загудит в степях, и это все куда как хорошо. Нет, не о купечестве у него думка, не о лабазном счастье, совсем о другом… Давно уж, когда был он еще учеником Брюллова, отправились они как-то с Карлом Павловичем на праздник в Петергоф. Ехали. Искры, дым, стук, и никакой красоты не видел он в пароходике, взирал на него, чумазого, с презрением, а любовался парусами да яхтами, что ходили по заливу белыми лебедушками. Ну, а теперь он не так мыслит, совсем не так. Пароходы, чугунки, все машинное представляется ему огромным, глухо ревущим чудовищем с раскрытой пастью. Раскрыта она, огненная эта пасть, и готова поглотить престолы, короны, помещиков.
— Верю, Хома, — творил он, пристально глядя на море, — крепко верю: энциклопедисты начали, а фультоны, уатты — довершат. Будет так, друже, непременно будет…
Вернера поразило его лицо — лобастое, мужицкое, бородатое, оно было в ту минуту, как у одного из апостолов на картине Дюрера, пророческое и суровое.
Черный камень обсох. Плеснула волна посильнее прежних, отбежала, и на черном камне вспыхнули новые зодиаки…
Поднялись и пошли лукоморьем, расстянувшись цепочкой: Вернер с Шевченко, пятеро матросов.
Слепило солнце, наваливало тяжелое, знойно-соленое дыхание моря, под сапогами сухим сургучом потрескивали ракушки.
Верст пять прошли, свернули в сторону. Шорох моря отодвинулся, как бы короче стал, постепенно сменяясь все более явственным струнным звоном кузнечиков. Гуще и чаще проступали солончаковые пятна. Оглянувшись, еще можно было видеть море, ровное и плоское, словно в корыто налитое. А потом оно скрылось.
Ни там, на бугре, ни дорогой Вернер ничего не сказал Шевченко. Самолюбие Томаша было задело. Как же это он сам не додумался до столь очевидной очевидности? Как же это он, бывший студент-технолог, изучавший в Варшаве механику и математику, химию и физику, не додумался до того, что машины не просто облегчают человеческий труд, но приближают дни торжества и возмездия? А вот Тарас Григорьевич додумался! Живописец и стихотворец, который вряд ли отличит шестерню от шатуна и не ведает, с чем едят бином Ньютона, додумался! Должно быть, и вправду боги наделяют поэтов даром провидцев…
Вернер вспомнил о «катехизисе»: все, что нынче сказал Тарас, следовало занести в «катехизис». Заветная тетрадь… В злую минуту, в едкий час невольничьей тоски Вернер перечитывал записанное в «катехизис». Тетрадь эту передал ему земляк, варшавянин, тоже, как и Томаш, сосланный в Оренбургский корпус. Феликс, Феликс… Когда-то вместе с Феликсом они готовили нападение на Варшавскую цитадель, мечтали вызволить друзей, приговоренных к смерти. Кто их предал? Кто предал Феликса, предал его, Томаша, предал этих славных ребят? Феликса сожгла чахотка, его могила в степи близ Орска уже сровнялась с землей, а деревянный крест повалили бураны. Осталась заветная тетрадь, и Томаш бережет ее свято. В той тетради стихи Мицкевича, отрывки из статей Лелевеля, воззвания мятежников… Как это сказал Тарас: то, что во Франции начали энциклопедисты… Вернер вздрогнул: солончаковая глина была подернута копотью. Копоть, темные пятна на глине!
Пятеро матросов, Вернер и Шевченко скинули рубали. Голые по пояс, облитые потом, как водой из ведра, они ударили лопатами о твердый грунт.
Выкопали ров глубиною по грудь, сухая глина сменилась влажной, лопаты врезались в грунт мягче, свободнее, но отбрасывать грунт стало труднее, и тут все увидели, что глина пропитана чем-то маслянистым, пахучим. То были примеси нефти, и Вернер, чуя добычу, что есть силы ударил лопатой. А следом за ним и остальные.
— Он! — ахнул Томаш. — Ей-богу, братцы, он! — Вернер не удержал счастливом улыбки, по спохватился, отер лицо тылом ладони и вымолвил сдержанно, строго: — Кажется, есть…
Уголь действительно был, каменный уголь. Однако уж сильно жиденьким слоем. Опять копали. Еще усерднее, еще быстрее. И снова звякали лопатами, ломом по твердой породе. Вот он, вот еще…
Когда подоспел запыхавшийся Бутаков — Вернер посылал за ним гонца, — рвы и канавы были проделаны в разных местах на площади в двести квадратных саженей, и везде чернели куски угля.
— Ну? «Гром победы раздавайся»? — вскричал Бутаков.
Он затормошил Вернера: каков запас, хорош ли уголь? Томаш, смиряя радость, отвечал, что здесь, дескать, еще не главный пласт.
— Вот взгляните. — Томаш указал на округлые, с хорошее яблоко комья железа, постучал лопатой о дно рва, прислушался к светлому, звонкому гулу. — Там и есть. Но сколько, каков запас… — Вернер прищурился и замолчал.
Бутаков нетерпеливо переминался с ноги на ногу.
— Пять или шесть, — проговорил наконец Вернер. — Н-да, тысяч пять или шесть пудов. Разумеется, приблизительно, очень приблизительно. Но, Алексей Иванович, никак не менее того.
— Недурно! — просиял Бутаков. — Испробуем, каков он.
Подскочили Акишев, Макшеев, прибежал и штурман с фельдшером. Матросы натаскали хворосту, сложили на нем уголь кучкой и запалили. Бутаков и Вернер нагнулись к огню. Уголь, накаляясь, жарко рдел.
На шхуну возвращались в сумерках. Все притомились, шли молча, смутно сознавая, что связала их нынче какая-то веревочка: лишь нынче они по-настоящему почувствовали себя «в одной упряжке».