Не для того ли русский человек едет за границу, чтобы острее почувствовать свою связь с Россией?
С волнением покидал Иван Иванович Петербург. Ждал от Европы многого, побаивался встречи с ней.
С ним выезжали в Берлин Валерий Якоби и его гражданская жена Толиверова. Женщина энергичная, живая, она говорила о том, что надлежало им увидеть в Европе. Осведомленность ее бросалась в глаза. Настоящая фамилия ее была Тюфяева, в печати же выступала под псевдонимом. Религиозный «дурман» был ей не по душе. Она ратовала за духовное обновление, непременно влекли ее люди действия, и, может, потому примкнет она впоследствии к гарибальдийцам. Муж, похоже, находился под влиянием ее. Познакомился с Чернышевским и критиком М. Михайловым, последние часы пребывания которого в Петербурге, перед отправкой на каторгу, отобразил в картине «Заковывание Михайлова в кандалы». Литография, сделанная с оригинала, имела большой успех в петербургской революционной среде. Теперь он подумывал о картине «Смерть Робеспьера». Академические работы В. Якоби приобретали явно определенную направленность и, как пишут современные искусствоведы, имели подчеркнутую «наглядность» раскрытия идеи о социальном зле в русском обществе. Особо нашумела его картина «Привал арестантов», за которую Академия художеств удостоила его высшей награды — большой золотой медали. Ее приобрел П. М. Третьяков, и о ней писали в прессе.
Якоби, как и всякий художник, не лишен был самомнения и ревниво относился к разговорам, слухам, если они касались его творчества. Потому и сердила его, как и жену, статья, опубликованная в журнале «Время» в октябре 1861 года. В статье, серьезной и обстоятельной, неизвестный автор, разбирая картину «Привал арестантов», писал: «В зеркальном отражении не видно, как зеркало смотрит на предмет, или, лучше сказать, видно, что оно никак не смотрит, а отражается пассивно, механически. Истинный художник этого не может: в картине ли, в рассказе ли, в музыкальном ли произведении непременно будет он сам; он отразится невольно, даже против своей воли, выскажется со всеми своими взглядами, с своим характером, с степенью своего развития. Это не требует доказательства… зритель и вправе требовать от него, чтобы он видел природу не так, как видит ее фотографический объектив, а как человек. В старину сказали бы, что он должен смотреть глазами телесными и, сверх того, глазами души, или оком духовным».
— Вы только подумайте, — говорила Толиверова Шишкину, — он утверждает, что художественности в картине нет ни на волос. Будто бы Валерий фотографировал каждого из своих субъектов и не картину написал, а совершил следственную ошибку. Все в картине равно негодяи, и все одинакие, как будто потому, что во мнении художника сравняла их этапная цепь. Все у него равно безобразны, начиная с кривого этапного офицера до клячи, которую отпрягает мужик. Я говорю это слово в слово, памятью Бог не обидел. Можно ли так судить?
Она не приукрашивала, и память у нее действительно была цепкая. Не знала она только одного: статья была написана Ф. М. Достоевским. Впрочем, как она к нему относилась, неизвестно.
«А знаете ли вы, г. Якоби, — обращался писатель к художнику, — что, гоняясь за правдой фотографической, вы уже по этому одному написали ложь? Ведь ваша картина неверна положительно. Это мелодрама, а не действительность. Вы слишком гнались за эффектом и натянули эффект… Вам нужен был хаос, беспорядок во что бы то ни стало. Зачем вор ворует с пальца перстень именно в ту минуту, когда подошел офицер? Будьте уверены, что еще прежде чем доложили офицеру, что умер человек, — арестанты все разом, все кагалом сказали ему, что у него есть золотой перстень на пальце, да еще торопились высказать это наперерыв друг перед другом, может быть, даже перессорились во время результата…»
Осуждая В. Якоби за ложь, Ф. Достоевский косвенным образом возлагал вину за его мировоззрение и на Академию художеств, дающую ученикам «общее развитие, общее образование» и все усилия которой «клонятся к образованию специалистов, и все академические лекции имеют утилитарный характер, все направлены к специальности».
«Например, — писал он, — там читается история с точки зрения… костюмов. Там читается архитектура, перспектива без начертательной геометрии… теория изящного без общего философского приготовления, анатомия с точки зрения костей, мускулов и покровов, без естественной истории человека, и т. д. Такое утилитарное направление, конечно, не дает того общего образования, которое крайне необходимо для художника, и художества у нас никогда не подвинутся вперед без серьезного к ним приготовления в университетах».
Без Бога в душе, как бы говорил Достоевский, трудно художнику познать истину, невозможно до правды дойти общим развитием, общим образованием. И как бы осознавая преимущество пейзажистов над жанристами, близких к природе, к истине, божественному откровению, Ф. Достоевский добавлял: «Пейзажная живопись обязана у пас своими успехами, может быть, двум обстоятельствам: тому, что в пейзажной живописи академизм гораздо труднее может быть водворен, и, стало быть, ему не так легко связывать и ограничивать развитие талантов. В пейзажной живописи учитель несравненно разнообразнее всех на свете профессоров, как бы талантливы они ни были: это сама природа».
Писатель как бы подсказывал пути поиска высшей правды.
Надо сказать, позже удаленность от родины и частые отъезды Толиверовой, ушедшей с головой в революционные дела, заставят В. Якоби на какое-то время по-другому взглянуть на себя и свое творчество. Он попытается обратиться к истории. За картину «Кардиналу Гизу показывают голову адмирала Колиньи, убитого в Варфоломеевскую ночь 1572 г.» получит звание академика. Вернувшись в Россию, примет активное участие в создании Товарищества передвижных выставок, но за неучастие в выставке будет вскоре исключен из него. Потребность разобраться в настоящем, ощущаемая в обществе, коснется и его, он обратится к русской истории, но на познание ее не останется времени, скажется отсутствие глубоких знаний, он станет, что называется, «хватать верхушки», изображать сцены из времен правления Анны Иоанновны и, так и не сумев дойти до высшей истины, кончится как художник. Но, впрочем, до тех времен еще далеко. Пока Валерий Якоби был доволен складывающимися делами. Поездка в Европу, живой интерес публики к картине, которую приобрел П. М. Третьяков, — что по сравнению с этим статейка неизвестного автора в журнале «Время».
Якоби владел французским, и, чтобы хоть как-то изъясняться с немцами на первых порах, решили в поезде выучить несколько немецких фраз. Их сосед, читавший до той поры газету, отложил ее и вежливо поинтересовался, куда едут художники. Разговорились. А вскоре Иван Иванович со вниманием вглядывался в него, до того интересным оказался нечаянный попутчик. Ему было под шестьдесят. Доктор и ординарный профессор, он ехал в Берлин по вызову. Прекрасно говорил на немецком, но, угадывалось, более любил русский.
— Монах изобрел порох, иудей — ассигнацию, медик — газету: скромные изобретатели, — говорил он, — все они были далеки от того, чтобы вообразить себе все могущество своих изобретений. А что ныне? Газеты, газеты царствуют над миром, их владычество скоро преклонит человека под гнет предубеждений и, следовательно, под ярмо более или менее переодетой невежественности. — Он помолчал и вскоре продолжил: — Когда при Людовике XIV доктор Ренодо вздумал издавать периодически в прозе свои замечания о каждодневных событиях, то не думал тогда, в том нельзя не сомневаться, что из пера делает магическое кольцо, способное превращать порок в добродетель, маленького человека — в великого, и наоборот, потрясать или утверждать престолы, возмущать или успокаивать мир, омрачать умы человеческие, как заметил один государственный муж.
— Но не создай Ренодо газету, сколько информации лишился бы человек. Есть же законы развития человеческой цивилизации, — возразила Толиверова.
— Цивилизация, — едва усмехнулся доктор. — А не примечали ли вы, на что преимущественно направлены в ней важнейшие ее открытия и усовершенствования в области наук и искусств? Порох и огнестрельное оружие? — На то, чтоб малому числу людей держать в страхе большие массы народа; книгопечатание? — На то, чтобы способ воззрения на вещи немногих умников передать в общих понятиях многим народам и тем внушить им к себе уважение, вкрасться в их доверенность и, захватив у них важнейшие пружины управления, держать их в повиновении у себя; предметы удобства и изящества жизни? — На то, чтоб размножить материальные нужды у людей и чрез то водворить разделение между ними по бесчисленным степеням достатка или недостатка, вкуса или безвкусия; умножение и разнообразие чувственных наслаждений? — На то, чтоб подавить в людях чувство к возвышенному и святому; быстрые сообщения посредством железных дорог, паровые и другие машины? — На то, чтоб заставить человечество усерднее работать в материальности и не дать ему времени одуматься и озаботиться загробною своею судьбою — словом, на то же, на что некогда Фараон в Египте приказывал как можно больше обременять работами народ избранный. Мир, прекрасное общество западноевропейское, тот же Египет; а ищущие Господа, уничиженные христиане в мире — те же израильтяне в Египте. Будем уповать, что Господь рано или поздно выведет их из этого Египта!
Поезд пересекал реку, и за окном, сквозь мелькающие фермы моста, видны были маленькие лодки рыбаков.
— После всего сказанного нет ничего удивительного в том, что цивилизация наша погибнет, — закончил доктор. — Живый Бог, по благости своей, не попустит безбожной цивилизации развратить и погубить все человечество, потому что Иисус в малом стаде своем бесконечно сильнее сатаны во тьмах его видимых и невидимых поборников.
Слова его пробудили воспоминание у Ивана Ивановича об игумене Дамаскине, их долгие беседы. И он порадовался, что есть глубокие люди и среди светских людей.
— И все-таки, и все-таки, господин… господин… — запнулась Толиверова, запамятовав фамилию собеседника.
— Панебица, доктор Панебица, — подсказал тот.
— Да, да… И все же Европа нас обогнала, и надолго. Люди живут богаче в материальном отношении, нам ли угнаться за их фабриками и заводами?
— Без сомнения, благоденствие материальное в Европе лучше, — отозвался доктор, — и в дальнейшем европеец питаться будет лучше, покоиться мягче; но душа будет ли лучше? И сделавшись достаточнее, будет ли европеец иметь больше добродетелей? Угрожающая им цивилизация — это такая цивилизация, которая все разрешает, ничего не создавая, это цивилизация все растворяющая. И она грозит и России. По ней плачут нигилисты, революционеры, и не дай Бог добьются…
Он внимательно взглянул на собеседников и улыбнулся:
— Утомил я вас рассуждениями. Я старик, а старики имеют привычку к многословию. Забудутся мои слова, как только выйдем из вагона. И все же добавлю еще одно: когда французские министры предпринимали завести во Франции индустрию, чтоб занять ею беспокойный французский народ и вместе преобладать посредством изделий над варварскими народами, лишь один из них правильно заметил своим товарищам: «Мы толкаем человечество к пошлости и лишим его понятий обо всем возвышенном».
В Берлин приехали ночью. Народ повалил из вагонов. Носильщики и агенты гостиниц, опережая друг друга, хватали вещи, жестом требовали следовать за ними и называли гостиницы.
Какой-то комиссионер, схватив багаж Шишкина (Иван Иванович повторял одно: klein Zimmer — маленькая комната), привез его в Отель de Rome. Якоби и Толиверова в толпе потерялись.
Только случайно в этот же отель попал и Якоби. Утром, как пишет Комарова, он принялся расспрашивать о Шишкине, своем товарище-художнике, его наконец поняли и привели в одну из комнат, где он и увидел стоящего у окна Шишкина, рисующего и проклинающего заграницу.
«Оказалось, — пишет Комарова, — что тем же вечером в отель приехал какой-то англичанин, также не говорящий по-немецки, и приказал себя разбудить в шесть утра, чтобы ехать дальше. Кельнер смешал его с Иваном Ивановичем и утром рано приходит к Шишкину, будит его и знаками показывает, чтобы он оделся; тот послушно встает. Кельнер приносит ему кровавый ростбиф (Шишкину ненавистный), яйца и масло и приглашает его жестами сесть за стол. Иван Иванович отказывается, машет руками, но кельнер с улыбкой показывает на часы, надевает ему дорожную сумку и жестами убедительно уговаривает его позавтракать; делать нечего, Иван Иванович садится и покорно съедает все, ему поданное. Вдруг входит управляющий отеля, говорит что-то кельнеру, потом оба обращаются к нему с какими-то словами, кланяются, и кельнер начинает его раздевать и показывает, чтоб он опять ложился в постель и спал. Иван Иванович так и сделал, но потом с отчаянием спрашивал у Якоби: неужели здесь существует обычай заставлять путешественников насильно есть среди ночи? Дело объяснилось, и они много хохотали над этим происшествием.
В первый день они отправились осматривать город; Иван Иванович решил писать дневник и некоторое время записывал все свои впечатления, дополняя их иллюстрациями, но потом отвращение к письму взяло верх и он забросил дневник».
Время сохранило его, и благодаря записям, сделанным Шишкиным, можно судить о его мыслях и происходящих событиях.
Посетили с Якоби здание Берлинской Академии художеств. Поразили грязные рисовальные классы и суховатые рисунки учеников. «Студии конкурентов смешны, — записывает Иван Иванович, — и конкуренты сами тоже, сюжет какой-то допотопный, но все же из своей, т. е. немецкой истории».
Новизна впечатлений требовала фиксации самых малых событий. Записи велись ежедневно. Заметно главное: его стремление побывать на выставках и в мастерских художников. Ему важно узнать их взгляды на современное искусство и ознакомиться с техникой живописи. По записям же можно судить о быстро угасающем ощущении новизны.
О себе пишет в третьем лице («он описывает впечатления от города, от мастерских художников, виденных им там, картины, церкви, магазины, мосты, подмечает мелочи германской жизни и нравов, жалуясь иногда на бестолковость и трудность найти что-либо без знания языка: им постоянно приходилось прибегать к мимике или рисованию нужного предмета»).
В связи с этим позволим себе привести одно семейное воспоминание, переданное внучатой племянницей художника Ольгой Павловной Гвоздевой. Как-то Иван Иванович, будучи на пароходе, почувствовал сильный голод и отправился в ресторан. Ему подали меню (каждый живой штрих, а их мало сохранилось об Иване Ивановиче, важен для нас), и он, испытывая все усиливающийся голод, но не зная языка, принялся выискивать из названий блюд самое длинное, надеясь, что величина блюда соответствует названию. Заказ был принят и исполнялся очень долго. Наконец принесли тарелку, на которой Шишкин увидел то ли краба, то ли устрицу, залитую чем-то, которую он тут же, в сердцах, и выбросил за борт.
Одна из важных записей в дневнике: «Калам очень плох». Видимо, близкое знакомство с работами швейцарского мастера, находящимися за границей, переменило в корне отношение к нему. Понять причину охлаждения косвенно, на наш взгляд, помогут воспоминания художника Льва Михайловича Жемчужникова, посетившего в свое время Калама в Женеве.
«Я застал Калама в собственном его доме, за работой Он принял меня, и я отрекомендовался, наговорив ему приятных похвал об его работах, присланных в Петербургскую академию, и перед которыми К. П. Брюллов сиял публично шляпу, низко поклонившись.
Калам слушал и работал. Выражение лица его было довольное. Я всматривался в его технику: на палитре лежали тщательно подготовленные тоны неба, деревьев, травы, камней и воды. Он брал тот или другой тон, и работа его шла непрерывно, как по нотам, как звуки на органе, — без фальши и как-то бездушно. Глядя на его работу, я чувствовал, как жар мой постепенно остывал, и заученная его манера мне опротивела. Я простился, ушел и более не приходил к Каламу; работы его перестали интересовать меня точно так же, как заученная фабричная техника Айвазовского, картины которого я сравниваю с вином, то есть чем они старее, тем лучше. Когда этот талантливый русский художник был моложе, то он работал скромнее, изучая природу; в его картинах было более достоинства, интереса и менее заученного, машинного, бездушного производства для наживы. Такая работа уже не художество, а промысел и торговля».
Холодный классицистический романтизм Калама явно выглядел фальшивым в сравнении с эмоционально насыщенными полотнами современных французских художников. «Калам сух», — запишет Иван Иванович.
Посетив художника графа Оскара фон Краков («много пейзажных этюдов весьма плохих»), оценит сурово и картину, находящуюся в работе: «нехороша, мертва, жизни, как у большей части средних художников, нет; рисовать вовсе не умеет».
Музей в Берлине показался отвратительным. Лишь фрески В. Каульбаха показались великолепными. Долго изучал их. Неожиданно сзади раздался знакомый голос:
— Теперь фресок пять. Но он будет писать шестую. Историю цивилизации.
То был Д. В. Григорович, направляющийся на родину матери-француженки и проездом остановившийся в Берлине.
Чем-то не понравился он Шишкину, кокетливостью ли своей, всезнайством или из-за презрительного отношения к русскому. («Это все нам поведал Григорович (беллетрист), который, оказывается, большой знаток искусства и поклонник его, без разбора, ругает все русское без пощады, уехал в Париж».)
Сам Д. В. Григорович был других мыслей. (В Петербурге «происходили выборы в секретари «Общества поощрения художеств. Оно было мне предложено, и я охотно согласился; новая обязанность приближала меня к художественной сфере, близкой моему вкусу».)
Приблизившись к «сфере», Д. В. Григорович поспешил выехать из России во Францию, подышать воздухом предков.
Не однажды Шишкин и Якоби заглядывали в художественные магазины, разглядывали и приценивались к эстампам, рылись в книгах в антикварных магазинах, находили запрещенное в России.
Берлин, отмечалось в путеводителе старых времен, «становился все более интернациональным городом и утрачивал прежний ультранемецкий характер. Он поражал русских своей чистотой, благоустройством, шириной новых улиц, упорядоченностью во всех отношениях и умением сделать жизнь сравнительно недорогой». Для общего ознакомления с Берлином и его окрестностями достаточно было двух дней. Видимо, поэтому через пять дней художники направились в Дрезден.
Ехали ночью. Дорога чем-то напоминала Николаевскую железную дорогу.
В городе встретили двоюродных сестер В. Якоби, умных и добрых женщин, возвратившихся из Италии. Переполненные впечатлениями, они с увлечением рассказывали об увиденном.
Город зеленый. («Зелени здесь больше, чем в Берлине».) Живописна мелководная Эльба и старые мосты через реку.
В чужом городе приятно было услышать бой часов старинной башни, напоминающий московские звуки. Все, что чем-то напоминало Россию, становилось близким. («Сегодня же мы слышали звон в церкви очень гармоничный — это как-то отзывается родным».)
Почти месяц художники не брались за кисти и краски.
«Иван Иванович не мог сосредоточиться и мало сделал, пока не привык к чуждой для него природе и людям», — писала Комарова.
Не понравилась Шишкину и постоянная выставка в Дрездене.
Приведем дневниковую запись, позволяющую понять главное, происходящее в душе Ивана Ивановича: меняющееся отношение к работам современных европейских мастеров и новый взгляд на себя как русского художника.
«Мы по невинной скромности себя упрекаем, что писать не умеем или пишем грубо, безвкусно и не так, как за границей, но, право, сколько мы видели здесь в Берлине — у нас гораздо лучше, я, конечно, беру общее. Черствее и безвкуснее живописи здесь на постоянной выставке я ничего не видал — а тут есть не одни дрезденские художники, а из Мюнхена, Цюриха, Лейпцига и Дюссельдорфа, более или менее все представители великой немецкой нации. Мы, конечно, на них смотрим так же подобострастно, как и на все заграничное… До сих пор из всего, что я видел за границей, ничего не довело до ошеломления, как я ожидал, а, напротив, я стал более в себе уверен — не знаю, что далее будет».
Он отмечает лишь несколько пейзажей, работы Гартмана и Хоннека.
Лишь двадцать первого мая впервые отправились с Якоби на этюды. В Государственном Русском музее хранится акварель Ивана Ивановича «Мост Августа», датированная этим числом. Мелководная речка, старый мост, каменные невысокие строения и башни собора. Скучная, неяркая весенняя пора.
В Дрездене бросались в глаза чистота и порядок. Чистенькие дворики с цветущими кустами и цветниками. По вечерам горожане (Иван Иванович с Якоби присоединялись к ним) направлялись к общественному саду послушать музыку и насладиться чистым воздухом.
В Дрезденской галерее его привлекли работы Рубенса, Мурильо, Рюисдаля.
Любопытно сравнить его отношение к картине Рафаэля «Сикстинская мадонна» с суждениями о ней других русских художников.
«Знаменитая мадонна не произвела на меня никакого впечатления, очень понравился Спаситель и Божья матерь, но этот поп и внизу умиленная Варвара тут совершенно лишние… вообще Мадонна вещь действительно серьезная, и чувствуются в ней достоинства, которых, быть может, мы не понимаем», — запишет Иван Иванович.
Несколько холодное отношение к Мадонне у Шишкина не случайно. Вспомним отзыв Л. М. Жемчужникова о картине: «…не будучи поклонником Рафаэля, к работам которого с некоторого времени потерял доверие, я подошел к его Мадонне с предубеждением». И. Е. Репин и В. В. Стасов (по словам последнего), «взапуски ругали «Сикстинскую мадонну» Рафаэля (идол всего света!). И. Н. Крамской в письме жене в 1869 году напишет, что изображенные на картине папа Сикст IV и св. Варвара «только мешают, развлекая внимание, и портят впечатление».
Такое отношение русских художников к Рафаэлю объяснимо. О том писали, в частности, и современные искусствоведы А. Г. Верещагина и М. Н. Шумова: «Ниспровержение» Рафаэля особенно характерно для той части художественной молодежи, которая резко относилась к искусству, насаждаемому Академией художеств. Для них Рафаэль, поднятый на щит и объявленный эталоном для подражания сторонниками академизма, был символом этого реакционного во второй половине XIX века течения. И в борьбе за новое реалистическое искусство был сброшен с пьедестала вместе с академизмом и Рафаэль».
Это, однако, не помешало Шишкину высказать, что «Мадонна вещь действительно серьезная, и чувствуются в ней достоинства, которых, быть может, мы и не понимаем».
В прочих картинах отмечал рыхлость. (Все «на подмостках или разных ходулях».)
Те же мысли высказал и неожиданно встреченный в галерее Алексей Феофилактович Писемский. Он утомился, знакомясь с городом, страшно пыхтел, говорил, что ничего ему здесь не нравится, и утверждал, что петербургский Эрмитаж в сто раз богаче.
А. Ф. Писемский останавливался в Дрездене проездом. Он направлялся в Англию к А. И. Герцену, от которого надеялся узнать, случайно ли то судилище, которое над ним учинили критики на страницах «Искры», или он, возможно, отстал от времени, о чем, в прекрасном своем простодушии, подумывал не однажды. Герцена он уважал. Не хотел верить Алексей Феофилактович, что в России печать не балует тех, кто радеет за интересы русских, не подозревал, что мучающая его мысль о засилье денежного мешка и поиск сил, способных противостоять этому засилью в русском обществе, отраженные много позже в романе «Масоны», станут причиной того, что против него начнется дикая травля в петербургской печати.
«Я тащусь по Европе и пока, кроме хлопот по дороге, никаких особых удовольствий не получил», — писал Алексей Феофилактович в начале мая 1862 года Краевскому из Дрездена.
Не ощущали особых удовольствий и художники.
«…Сегодня также ходили с Якоби рисовать, но безуспешно, немецкий пейзаж слишком непривлекателен и почти до омерзения расчищен», — записывает в дневнике Иван Иванович.
Другая запись: «Эльба не стоит красок поэзии, которые так щедро расточали на нее наши поэты… все неметчина».
Чем больше знакомился с Германией, тем сильнее ощущал тоску по родине, ненужность поездки. Лишь в одном ценна была она: позволяла оценить величие России и остро почувствовать кровную связь с ней.
«Пожалеешь сто раз, что не знаешь языка, без него очень плохо, потому и Дрезден начинает надоедать и не нравится — в эту минуту так бы и полетел в Россию, в Петербург, к товарищам, ах, как жаль, что их нет! Сижу и грустно насвистываю песенки русские, а в саду слышится пение немецкое; много еще предстоит скучного и грустного впереди — делиться впечатлением не с кем. Эх, нет Гине, Джогина, Ознобишина — словом, пейзажиста-художника — жаль! А пейзажист — истинный художник, он чувствует себя глубже, чище. Черт знает, зачем, зачем я здесь, зачем сижу в номере Штадт Кобурге, отчего я не в России, я ее так люблю! Грустно; пою и свищу почти со слезами на глазах: «Не уезжай, голубчик мой! Не покидай края родные!»; в репертуар моего пения вошли почти все русские мотивы, какие знаю. Грусть, страшная грусть, но вместе с тем и приятно — дай Бог, чтобы не утрачивалось это чувство, таскаясь по проклятой загранице. Еще более делается грустнее и неприятно, что не получу ни от кого писем — велел их адресовать в Женеву».
Через несколько дней ярко освещенный, праздничны! и какой-то неестественный Дрезден опротивел. («Дрезден надоел в высшей степени, завтра бы удрать очень хорошо», — запишет Шишкин в дневнике.)
Заглядывает в местную церковь, но и здесь «картинность» пастора раздражает. Иван Иванович решает ехать в Саксонскую Швейцарию. До отплытия парохода оставалось времени достаточно, суета, мишура, пустота виденного раздражили до такой степени, что он отправился бродить по кладбищу. Работать ни в эти, ни в предыдущие дни не мог.
Не прельстили его и живописные, на взгляд многих, виды Саксонской Швейцарии, с миниатюрными горами, водопадами, множеством мелких ручьев, пробивающихся в скалах, гротами. Он не упоминает в дневнике ни о прибрежных селениях, ни о замках, не делает никаких зарисовок.
Лишь с переездом в Прагу начало меняться его отношение к увиденному, и на то были причины.
«В Праге Иван Иванович работал очень недолго, хотя иногда и делал экскурсии в окрестности; он был очень доволен, когда в июле уехал с товарищами в Пардубицы, откуда они все лето разъезжали по Богемии, останавливались в более интересных местах. Но погода стояла холодная и дождливая, Иван Иванович не мог сосредоточиться и мало сделал, пока не привык к чужой для него природе и людям», — запишет Комарова со слов Шишкина.
В Праге, занятой австрийцами, Иван Иванович особо почувствовал тягу западных славян объединиться с русскими. Славянское заговорило в нем особо отчетливо, когда он познакомился с Иозефом Коларом — преподавателем словесности и естественных наук пражской гимназии. Колар горячо поддерживал и развивал идею славянского содружества. (В скобках отметим, что он хорошо знал русскую литературу и перевел на чешский язык стихи Кольцова.)
Ф. М. Достоевский, размышляя о путях развития Европы и России, придет к мысли, что старые лозунги буржуазных революций, оказавшиеся на деле лишь личинами западного мира, уже не способны спасти мир и человечество от разъединения, духовного, «химического распада», и выдвинет свою идею спасения мира силой русского братства, которое, по мысли его, есть не что иное, как «духовное единение… взамен матерьяльного единения». «Ибо назначение русского человека — есть всеевропейское и всемирное, оставаясь русским», — запишет Ф. М. Достоевский. Идея «братского единения… братства и равенства высшей духовной свободы», считал Ф. М. Достоевский, есть суть великая дорога, ведущая все без исключения народы к «золотому веку».
«Великая дорога — это соприкосновение с великими идеалами общечеловеческими, это и есть назначение русское» — такие слова появятся в черновых набросках писателя.
Вера в необъятную духовную силу, в русский характер и порождала в кругах западных славян великую надежду в русского человека, мысль об объединении с ним.
Иозеф Колар относился к разряду тех людей, которые остро чувствовали, что в этом мире, полоненном денежным мешком, «ко всемирному, ко всечеловечески-братскому единению сердце русского, может быть, изо всех народов наиболее предназначено».
Мысли Колара были близки Ивану Ивановичу еще и потому, что, как Австрия одолела и истязалась над западными славянами в Праге, так и «немцы» в России одолевали русских.
С Коларом они становятся неразлучны. Вместе с Иозефом осмотрели все местные достопримечательности: галереи, соборы, в которых Иван Иванович заслушивался игрой на органе. Колар познакомил его с чехами, говорящими по-русски, в том числе и с чехом Варва, который перевел на родной язык «Обломова». Вместе ездили на чешские гулянья.
Славянский дух, серьезность проглядывали и в работах чешских художников. Ознакомившись с ними, Шишкин впервые отмечает разницу между отношением к делу славян и современных немцев. Так, записывая впечатления о Манесе, он отметит: «…я еще не видел художника более строгого, добросовестного и честного… его работа нисколько не похожа на заграничную вообще, т. е. легкую, вкусную и часто пустую и бессмысленную».
Ивану Ивановичу все более хочется «на натуру, на пекло красного солнышка».
Однажды ушли с Коларом из Праги в пять утра и прошли верст двадцать пять по долине. Набрали растений, и Колар помогал точно классифицировать их.
В другой раз пригласил Шишкина на освящение знамени общества гимнастиков и певчих. Слушая взволнованную речь лидера чешских либералов, талантливого оратора Сладковского, не зная языка, Шишкин понял смысл ее — настолько живо говорил оратор. («Я думал, разразятся рукоплескания, но холодны стали чехи или немцев боялись — не знаю, а у меня, признаюсь, руки чесались — смысл его речи был общая свобода всех славян, самого громадного племени в Европе».)
Забегая вперед, скажем: чувство гордости за Россию, русского человека окрепло у Шишкина в Европе. Нельзя не привести один любопытный факт, упоминаемый Д. Успенским: «Когда-то в молодости в одной из пивных Мюнхена немцы стали подтрунивать над русскими и Россией. Шишкин вступился. Началась ссора, окончившаяся сокрушением целой толпы немцев. Дело дошло до суда, и там в числе вещественных доказательств фигурировал железный прут пальца в три толщиной, согнутый в дугу могучими руками сражавшегося Ивана Ивановича. Суд оправдал Шишкина, а немецкие художники отнесли его из зала суда в ближайшую пивную, где и воздали должную честь собрату и доброму патриоту».
В октябре Иван Иванович поселился в Мюнхене. Ощущение новизны исчезло, и дневник перестал существовать.
Сохранилась фотография художника, сделанная в Мюнхене. Немного суровый, высокий, стройный, с зорким взглядом, модно одетый человек смотрит с нее. «Прекрасный человек был Иван Иванович, — скажет один из его современников, — с виду суровый, на самом деле добряк, по внешности волостной старшина, на самом деле тончайший художник. Наружность его была типично великорусская, вятская».
Работа не клеилась. Не было натуры по душе. Чем больше он переезжал с места на место, поражаясь разнообразию видов, резкостью очертаний, тем чаще думал о России. Все, что он видел здесь вокруг себя, настойчиво навязывало ощущение границы, предела, постоянного присутствия человека. Быстрая перемена пейзажа непрерывно занимала внимание и крайне возбуждала. Другое дело Россия. Припоминались бескрайние поля, холмы, ласкающие глаз перелески, деревни по берегам рек, дремучие, протянувшиеся на сотни километров леса, в которых отдыхала душа. Все в России, по замечанию В. О. Ключевского, отличается мягкостью, неуловимостью очертаний, скромностью, даже робостью тонов и красок. Ветер да тишина на обширных пространствах. И спокойные мысли…
Может быть, в Европе Шишкин впервые глубоко задумывается о значении родной природы для русского человека. Не здесь ли придут к нему мысли, что река приобщает русского человека к артельному труду, учит общению с людьми незнакомыми, пробуждает предприимчивость в нем, а жизнь в степи или в лесу, где человек в одиночку борется с природой и где требуется кропотливая черная работа, порождает другую привычку — неумение и нежелание работать на людях. Человек степной, лесной замкнут, осторожен, спокойно чувствует себя, лишь оставаясь наедине с собой, но и удивительно наблюдателен — сколь верны народные приметы!
В лесной глуши, близ родника с ключевой водой не чувствует ли себя русский человек в родной религиозной среде?
Простая, но глубокая мысль: жизнь — основа мира, разлита повсюду, и найти ее можно в траве, былинке, камне…
Природа, что храм, в который пришел верующий, и потому он так благоговейно вглядывается в нее, прислушивается к-ее голосу.
Пожалуй, теперь Иван Иванович мог повторить мысли историка И. Е. Забелина, заметившего: «…ландшафт страны всегда имеет глубокое, неотразимое влияние и на мысль, и на поэтическое чувство народа и всегда возделывает и мысль и чувство в том характере, в том направлении и в той перспективе, какими сам отличается».
В Мюнхене Иван Иванович принялся рисовать животных, задумывая «соединить пейзаж с животными», для чего начал посещать мастерские братьев Бено и Франца Адама, занимающихся живописью этого рода.
Именно из Мюнхена Шишкин отправит письмо Ивану Волковскому с просьбой узнать о сохранности своих работ, находящихся у Гине. («…кажется, буду просить прислать их мне»). Похоже, свежим глазом хочет он взглянуть на работы прежних лет.
Из Петербурга пришли и грустные вести. Джогин сообщал, что он и Гине «опять по-прежнему оборвались на экзамене, но вот уже навсегда». (В журнале собраний Совета Академии художеств от 2 октября 1862 года было записано: «…Александру Гине… и Павлу Джогину отказать в допущении до конкурса на золотую медаль. Первым трем за летами… А… Джогину по неуспешному конкурсу в два раза».)
Из писем узнает о событиях в далеком Петербурге.
«Академия упорно отстаивает свои старые привычки, и никакие, кажется, силы не в состоянии толкнуть ее вперед… Приезжай скорей, бросай немцев и их природу, в наш лес пошли — хорош он!» — писал Джогин.
Появились в России новые имена: Суходольский («Боголюбов об нем говорит, что Ахенбах лучше не напишет этюдов», — сообщал старый товарищ Шишкину), Орловский. Еще новость: «Перов выставлял своих попов — и через 24 часа по повелению было снято, но, несмотря на то, критика разобрала сюжет подробно и признала его 1-м юмористом России: он теперь женится и в генваре будет в Германии».
«Будем ждать», — радуется Шишкин.
Мясоедов написал «Бегство Григория Отрепьева из корчмы на Литовской границе». Боголюбов уехал в Египет. Костя Маковский получил вторую медаль за картину «Агенты Дмитрия Самозванца убивают сына Бориса Годунова». На всемирной выставке заговорили о пейзажах Лагорио, Лебедева, Щедрина. Заметили, заметили русских!
Заканчивался первый год пребывания за границей. Нужно было подавать отчет об увиденном, проделанном. На бумагу ложились следующие строки: «…Касаясь вопроса о мюнхенской школе вообще, невольно придется бросить хотя бы беглый взгляд и на требования публики, тем более что они частью обусловливали труды художников. Здесь как число художников, так и людей, интересующихся искусством, весьма большое, но публика ли виновата в замечаемой неоконченности картин или художники испортили взгляд ее — не знаю, однако, ходя по выставкам, я видел весьма мало картин гармоничных. Поэтическая сторона искусства нередко убита здесь материальностью красок и самой работы.
Публика, кажется, не требует очень многого, сюжеты жанристов часто лишены интереса и ограничиваются сладкими сценами обыденной жизни; отсутствие мысли в картинах этого рода весьма ощутительно».
Шишкин подметил главное: интересы невзыскательной публики «обусловливали труды художников». Насколько же мелки были интересы, можно судить по картинам живописцев.
Другими интересами жили в России. Было с чем сравнивать. Немецкая публика искала развлекательности, требовала ее, диктовала художественному рынку, на них и ориентировался немецкий художник, наводняя рынок «негармоничными произведениями», отталкивающими безжизненностью, безвкусием.
Иван Иванович начинал с одобрением отмечать те работы немецких художников, в которых чувствовалось желание приблизиться к национальному пейзажу.
Отказавшись от поездки в Женеву к Каламу, Шишкин направляется к Рудольфу Коллеру — швейцарскому пейзажисту и анималисту, который поначалу привлек его «ясностью художественного языка». («Прелесть, я до сих пор не видывал и не думал, чтобы так можно писать коров и овец… Вполне художник и на деле… Живопись сильная, сочная, и оконченность доведена до последней степени».)
Но через некоторое время его отношение к Коллеру резко изменилось. Он почувствовал неумение его «прийти к цельной, законченной картине». Русским же художникам виделась в картине прежде всего содержательность, серьезность замысла. («Его принцип, — писал Шишкин о Коллере, — не удаляться от этюда ни на шаг»).
Занятия в мастерской швейцарца начинали тяготить.
Страх перед заграницей был преодолен.
Летом Иван Иванович работал со Львом Львовичем Каменевым в Бернском Оберланде и написал несколько десятков этюдов. С Каменевым, отправленным за границу на средства Н. М. Аласина, сошлись в то лето коротко. Мыслили одинаково. (Возвратившись в Россию, Каменев, как и Шишкин, обратится к родному пейзажу и привлечет внимание художественной критики и публики глубоко национальными по духу работами «Сенокос», «Зимняя дорога», «Весна»).
Глубокой осенью Шишкин возвратился в мастерскую Коллера. Но отношения не складывались. Слишком разные характеры были у них.
Сказывалось и различие во взглядах на роль и назначение искусства.
Зима, проведенная в Мюнхене — этой фабрике картин, была для него мучением.
В ноябре начал картину для Н. Быкова, но она не шла. Не лежала душа к чужой природе. Не трогала она. Он и летом, много работая в горах Оберланда, так и не смог увлечься характерным пейзажем. Полюбить природу чужого народа — что изменить своей церкви.
В январе, бросив копировать с этюдов Коллера коров и овец, ушел из мастерской, («…мне стала противна моя живопись, я взял уроков несколько в гравировании на меди».)
Писанные без натуры картины раздражали, не хотелось смотреть на них. Не раз приходила мысль, что пансионерство приносит вреда более, нежели пользы. Оторванный от родной природы, испытывал растерянность. К ней примешивалась раздраженность, вызванная необходимостью следовать установкам Академии. Подражать не желал, да это и не сродни», а «оригинальность своя еще слишком юна, и надо силу».
«…ни в старинных картинах, ни у современных художников он не находит того направления, тех сюжетов, которые ему более всего были по душе, — замечает Комарова. — Он не знал, за что приняться… Он привык к тесному кружку товарищей, в котором высказывались и обсуждались сомнения, поднимавшиеся в каждом из них, обсуждалась каждая вещь, — здесь же у него не было ни одного близкого человека. Но он осознавал, что вернуться из-за границы с пустыми руками нельзя, самолюбие не позволяло этого и заставляло работать и совершенствоваться».
Некоторая предвзятость к немцам мешала верно относиться к суждениям их. Они же, ознакомившись с рисунками Шишкина сепией и пером, искренне восхищались высоким мастерством художника, («…немцы рот разевают и говорят, что вам нечего у нас учиться и проч, и прочь, гадости немецкие».)
Упорно работал над офортом. По рисункам, привезенным из поездки в Оберланд, делает два офорта: «Буковый лес в горах» и «Хижина в горах», на последнем видны дополнения — рукой В. Якоби пририсованы юмористические фигурки насекомых — явное иронизирование художников к «высокому штилю», исповедуемому романтиками.
К картинам не подступался, ибо не видел особой пользы в изучении чуждой ему природы. Лежащие без дела краски и кисти наводили на мрачные мысли. Боялся, топчется на месте и теряет мастерство, («…синица моря не зажгла. Это так. Поверь, искренне тебе говорю. Я гибну, видимо, с каждым днем» — из письма И. Волковскому от 17 февраля 1864 года из Цюриха «проклятого».)
Больше месяца не подходил к полотнам. Чертова заграница, много портила она крови, да еще эта зависимость от Академии, связывающая по рукам и ногам! И одиночество, которое кого угодно с ума сведет. Надо было проверить собственные мысли, услышать русскую речь, суждения товарищей. У него складывалось твердое убеждение, что русское искусство имеет свои задачи, противоположные тем, что решают художники европейские, и потому современное искусство «немцев» не может быть образцом для России. Правда, он все еще надеялся, что знакомство с работами французских художников и поездка в Бельгию и Голландию, знакомство с тамошними музеями переменят мысли, и потому просил разрешения остаться за границей на год.
Волковскому же признается: «Черт знает, хотя я и прошу этого, а на душе-то совсем другое, так бы сейчас и полетел к вам — и гораздо бы лучше было, если бы лишний год в России, а как подумаешь, разведешь руками».
Мысль требовала проверки.
Он боялся показаться в Петербурге, считая, что мало успел сделать.
Весной 1864 года много ездил. Посетил некоторые города Швейцарии, побывал в Базеле, на открывшейся там выставке. Наведался и в Женеву, посетил мастерскую Калама, но художник находился в Италии. Визит к швейцарцу носил формальный характер. Более заинтересовали его этюды Диде. Женевская же постоянная выставка оказалась ниже всякой критики.
Открывалась выставка в Париже, и он рвался туда. Город вызвал у него противоречивые чувства. («А Париж, брат, черт знает что такое. Вавилон, совершенный Вавилон».)
Иван Иванович вроде бы успокоился и взялся за кисти. Побывал на Фирвальштадском озере, а оттуда отправился в Дюссельдорф, где в четырех часах езды от города, в прекрасной местности работали Л. Л. Каменев и Е. Э. Дюккер.
Он отдыхал среди товарищей. Отошел душой, работалось споро. Пожалуй, в Тевтобургском лесу было написано этюдов много больше, чем за все предыдущее время пребывания за границей. Особо удавались рисунки пером. Некоторые из них были выставлены в Дюссельдорфском музее и вызвали овации. Некий же дюссельдорфский антиквар, со слов профессора П. Н. Вагнера, владеющий двумя рисунками Шишкина, говорил русскому путешественнику: «Вот талантливейший из ваших рисовальщиков, и эти два рисунка я не продам ни за какую цену, потому что им цены нет».
«Радуюсь, что ты утираешь нос немцам, — писал из Петербурга Волковский. — Уж если ты заставил зашевелиться эти апатичные натуры немцев и выставил их на печатные овации, то, видно, недаром».
«В Тевтобургском лесу, где они жили с Дюккером и Каменевым, он всех изумлял своей силой, — читаем у Комаровой, — беря с собой на этюды тяжелый железный мольберт, который едва могли поднять другие. Однажды они с Дюккером выбрали красивую группу дубов; росший перед нею бук заслонял ее, лесничий же позволил ломать только те ветки, которые они могут достать руками. Иван Иванович взял одной рукой свой мольберт и, размахивая им, оставил несчастному буку одну верхушку в виде букета».
Из Петербурга пришло разрешение провести за границей все полагающиеся годы пенсионерского содержания, но теперь Иван Иванович, осознав свою оплошность, решает вернуться в Россию раньше срока. Больших хлопот ему будет стоить разрешение возвратиться ранее шестилетнего срока на родину для более плодотворного изучения своего русского пейзажа.
В одно время с Шишкиным обратится в Академию с просьбой прервать заграничную командировку В. Г. Перов. Чуть ранее о том просил М. Ю. Клодт. В 1865 году станет ходатайствовать о том же П. А. Суходольский. Становилось ясным, пребывание за границей почти ничего не давало, скорее даже способствовало регрессу. Необходима была родная духовная среда.
Как тут не вспомнить письмо Л. Л. Каменева, выразившего общие мысли русских патриотов-художников: «Ну его к черту, и Оберланд, и всю Швейцарию. Она у меня сидит во где! Чтоб писать ее, надо родиться швейцарцем или им сделаться, а я и во сне вижу наше русское раздолье с золотой рожью, реками, рощами и русской далью».
Это «видение» родных мест угадывается и в картине И. И. Шишкина «Вид в окрестностях Дюссельдорфа», которую он закончил для коллекционера Н. Быкова. Не такие ли дали виделись из окна елабужского дома, не о них ли скучал он?
Открывались выставки в Брюсселе и Антверпене. Безденежье не остановило Шишкина и Каменева, решили отправиться в путь («Надо же посмотреть и голландцев, и тогда довольно, домой»).
О доме он думает все чаще и чаще. Строит планы. Мечтает о мастерской в Дубках. С жадностью читает письма, приходящие из Москвы и Петербурга.
На родине многое изменилось. Появилась артель во главе с Крамским. Впервые узнав о бунте выпускников Академии, Иван Иванович воскликнул: «Ай да молодцы, честь и слава им. С них начинается положительно новая эра в нашем искусстве. Какова закуска этим дряхлым кормчим искусства. Еще сто и сто раз скажешь: молодцы. Браво!!!!! Браво!» За делами артельцев следил со вниманием. В Академии появлялись новые таланты. Товарищи, занятые новыми интересами, начинали забывать его. Гине, тот вообще не присылал писем. Жаль было Н. С. Пименова, скульптора, умершего в декабре 1864 года.
Отправляя осенью картины «Стадо в лесу», «Спуск с горы», «Две коровы у ручья» на академическую выставку, невольно думал, как бы хорошо вслед за ними отправиться в Петербург.
Торопили с возвращением и друзья.
«Сам же ругаешь немцев, а сидишь с ними, — возмущался Джогин и добавлял: — Кстати: что ты боишься суда петербургских художников? Ни черта они не мыслят. Ты идешь по новой дороге — значит, честь и слава тебе, коли не поймут. Оставайся только самостоятелен».
«Как посмотришь голландцев, то укладывай свой чемодан и бери свои этюды, да поезжай домой. Мы с Джогиным соскучились по тебе.
Как ни тепло чужое море,
Как ни красна чужая даль,
Не ей поправить наше горе,
Размыкать русскую печаль», —
писал Волковский из села Братцево Московской губернии 28 сентября 1864 года.
Была и еще одна приятная новость, пришедшая из России. По инициативе графа Строганова Павла Сергеевича, почетного члена Академии художеств, учреждались конкурсы с выдачей денежных премий за лучшие произведения жанровой живописи. «Как пейзаж, так и жанр должны быть русские» — таково было требование графа Строганова.
Пробуждался, следовательно, общественный интерес к русскому пейзажу.
В феврале 1865 года Шишкин выставил на постоянной выставке в Дюссельдорфе три своих рисунка. О работах заговорили. Художника узнавали на улицах. Успех был полный. В одном из журналов появилась статья. Все это радовало и смущало Шишкина, но и подсказывало: можно, можно возвращаться в Россию.
Выставленные же Шишкиным рисунки в апреле были восприняты с еще большим энтузиазмом. Иван Иванович получил приглашение показать их в Бонне, Аахене и Кельне.
Работы купили в Милан и «кажется, в Англию», сообщал Шишкин.
Весна, весна. Первая зелень. Солнце. Теплый ветер.
Скоро возвращение в Россию. Наконец-то пришло разрешение из Академии художеств.
Мастерская казалась настоящим казематом. Появились деньги, и можно немного и развлечься, вспомнить о своих молодых годах. Не все же в трудах время проводить. С юмором сообщает он другу: «…я в последнее время сделался совершенно негодный мальчишка, решительно ничего не работаю, а шляюсь и мотаю деньги с хорошенькими девочками. Весна, да и какая здесь весна, просто из рук вон хороша».
А какова она в России! Скорее, скорее домой. Он намеревался недолго пробыть в Петербурге и уехать скорей в Елабугу.