В январскую метельную ночь сорок четвертого года, после ожесточенных боев на подступах к городу, наши войска овладели древним Новгородом, три года томившимся во вражеском плену. Немцы бежали так стремительно, что части Красной Армии прошли город с ходу.
Бои грохотали уже далеко за Волховом, и сюда, в разрушенный, сожженный город, доносились только слабые отзвуки канонады. На улицах было непривычно тихо. Шел мелкий снег, и зимнее мохнатое солнце нехотя поднималось над низкими, запушенными поземкой холмами.
Через полукруглые приземистые ворота в толстой старинной стене я прошел в кремль.
Белостенные корпуса митрополичьих покоев, поцарапанные пулями, утонули в глубоких сугробах. Окна без стекол, крыши в пробоинах. Мертво и пусто вокруг. Еще один поворот, и прямо перед глазами — сахарно-белая, скромная и чистая во всех своих очертаниях, дивно вырастающая из земли пятиглавая София. Густая оспа пулеметных выбоин ничуть не испортила ее прекрасного лица. Свидетельница стольких веков, она стоит незыблемо и твердо. Ее главы, как сурово надвинутые воинские шлемы, спокойно глядят на лежащий у ног разбитый, израненный город. Не раз выпадали ей на долю жестокие испытания истории: вражеские осады, пожары, мор, голодные времена… Она слышала еще так недавно у своих девственных стен тяжкий, тупой шаг немецких вахтпарадов. И стоит неколебимо, как русская слава, как высокое пламя свечи, как негасимая мечта о простой и скромной красоте, сложенной из вечного камня русскими людьми.
А в Новгороде, опустошенном врагами, уже начинается новая жизнь.
…В тесной комнатушке единственного дома, каким-то чудом сохранившего стекла, сидит за голым столом ответственный работник Новгородского горсовета. У него помятое, усталое лицо человека, не спавшего несколько ночей подряд. Он в жидком пальто с поднятым воротником, в потертой меховой шапке. На узеньком диванчике — двое бородатых колхозников и рябая женщина, обмотанная платком. А человек за столом что-то быстро пишет и одновременно выслушивает просьбы. Время от времени крутит ручку полевого телефона и охрипшим голосом терпеливо и настойчиво объясняет, дает распоряжения, ругает кого-то, заливается добродушным смехом.
Скупое январское солнце заглядывает в окна. В этом доме еще недавно был эсэсовский офицерский клуб. На стенах непривычно пестреют гирлянды каких-то фантастических плодов, а над ними в идиотском однообразии повторяются три розовых пляшущих поросенка в шапочках набекрень. В комнату понемногу входят новые люди, всё чаще трещит телефон. Это первый советский день в освобожденном Новгороде.
— Ну вот! — говорит наконец работник горсовета, подписывая последнюю бумагу. — Можно с полчасика и отдохнуть. У меня голова что-то разболелась. Не хотите ли пройти со мной по городу? Надо поглядеть, что делается.
Мы выходим на улицу. Она уже гораздо оживленнее, чем вчера. Жители понемногу возвращаются на старые места. Идут пешком, волоча за собой саночки с узлами и домашней рухлядью.
Проходим к недавно наведенному саперами мосту через Волхов.
— Знаете, — говорит мой спутник, указывая на мутную бурливую быстрину. — Река в этом месте никогда не промерзает. Старые люди рассказывают — есть такая новгородская легенда, — будто в давние века жестоких войн и тревог так залит был Волхов черной вражеской кровью, что с тех пор его никакой мороз не берет.
Осторожно, помогая друг другу, мы пробираемся к самым кремлевским стенам. Здесь на отлогом взгорье полузанесенные снегом темные медные глыбы — четыре колокола софийской звонницы.
— Вот, — замечает мой спутник, — поглядите на этих красавцев! Их только вчера выволокли из Волхова. У них уже есть своя история. Когда в августе сорок первого года подходили к Новгороду враги, встала перед нами трудная задача: за два-три дня эвакуировать население и вывезти ценности. Эвакуация прошла хорошо. С ценностями дело было потруднее. Особенно много хлопот доставило нам редкое музейное имущество. Однако вывезли почти всё. Даже чугунные «Корсунские ворота» из Софийского собора. В художественном отношении это сокровище неповторимое. Работали всем городом день и ночь не покладая рук. Каждая минута была дорога. Ну как будто всё. И вдруг бегут ко мне: «А как же колокола?» — «Какие колокола?» — «Да вот, спущены со звонницы, и дальше неизвестно, что с ними делать».
В самом деле, думаю, что же с ними делать? Лежат такие чудища на боку — с места не сдвинешь… Секретарь мой — совсем запарился человек, пот у него на ушах, как сережки, блестит — из себя вышел: «Да ну их! И так времени нет, а тут еще возиться!»
«Э, нет, друг, — говорю. — Тут дело особое. Это старина, древность, художество. Их еще при Василии Третьем повесили. Сколько народу слушало их голоса на своем веку — и в горе, и в радости. Привыкли к ним новгородцы. Вот вернемся обратно — и как же новгородскому музею без своих колоколов? Ты об этом подумал?» А секретарь говорит: «Справится ли с этим делом народ-то? Работников маловато».
Плотники, грузчики — все, кто тут был, кричат в один голос: «Ладно, справимся, не оставлять же такое добро!» Быстро у них и план созрел. Набили каждому колоколу на ухо кругляк огромный — и получилась катушка. Думали катить в ворота — далеко. А тут уж немецкие снаряды в городе рвутся, терять времени нельзя.
«Ломай, ребята, проход в стене, всё ближе к Волхову!» — вдруг крикнул кто-то.
Пустили мы свои катушки через пролом по откосу к реке. Запрыгали у нас эти громадины, как мячики, и со всего разбега бултыхнули в воду, морскому царю на сохранение. Ловко всё это вышло, — плеснуло, как из пушки, а брызги чуть не до солнца. Но самый большой колокол хряснул по дороге деревянным своим колесом и с маху врезался в берег. Ну что ты тут будешь делать? «Бросайте его! — кричат старатели. — Время самим уходить».
Ну, нет, думаю, взялся хранить народное имущество, надо до конца довести. Зову командира саперного взвода. «Можете, — спрашиваю его, — рядом с этим чудищем яму сделать, чтобы его потом туда свалить и закопать?» — «Что же, — говорит, — можно. Толу у нас хватит, и дело это минутное. Только риск есть». — «Какой риск?» — «А такой, что когда я эту землю на воздух дерну, то и сам колокол может пополам пойти. Надо ведь совсем рядом заряды класть, чтобы он сам в яму лег». — «Ладно, выбирать не приходится. Времени нет. Давайте взрыв!»
Ну он и дернул! У меня до сих пор звон в ушах, как только вспомню. Подбежали мы к воронке, а уже колокол там сидит, наполовину землей засыпан. Закидали мы его песком так, что смотреть любо-дорого, — гладкое место. А фашисты так и кроют снарядами…
Рассказчик сдвинул шапку на затылок и добавил раздумчиво:
— Одно только и утешало, что сюда вернемся. Около трех лет ждали этой минуты. Вот и пришла она наконец! Не узнал я родного города. Что сделали мерзавцы, что сделали! Иду по улицам, как пьяный, куда ни поглядишь — голова кругом. На берегу, между прочим, вспомнил и о колоколах. А тут как раз понтонеры мост наводят. Я к ним, объясняю, в чем дело. Заинтересовались ребята. И действительно нашли колокола на дне. Все целы. «Мы их сейчас оттуда мигом», — говорят. Ну, мигом не мигом, а выкатили на берег. Всем народом, кто тут был, помогали. Вот они тут три и лежат. Четвертый, самый большой, отыскали тоже. И представьте, ни единой трещины, как живой. Мы только руками развели. Крепко лили в старину, на совесть. Вот они, любуйтесь!
На примороженном темно-зеленом сплаве отчетливо выступили по-змеиному переплетенные буквы древней славянской вязи. Мои пальцы осторожно погладили могучее отдыхающее тело колокола.
Спутник нагнулся, поднял с морозной земли камешек и отрывисто стукнул им по медной крутизне. Слабый, но невыразимо приятный отзвук побежал по металлу. Он стукнул еще раз, и тонкая певучая нота расцвела и опала в настороженной тишине мягкого, заснеженного утра.
— Живет! — сказал он, улыбаясь. — Живет! Дышит!
И все, кто был кругом, улыбнулись тоже.
Мы поднимались по пригорку молча. Багряное солнце висело над одной из кремлевских башен. Вороны хлопотливо кружились над оголенными березами. А в чуть зеленоватом, просветлевшем небе, за израненной кремлевской стеной, спокойно и твердо, словно вырастая из земли, поднималась в снежной чистота пятиглавая Новгородская София.
Еще ночью ледок похрустывал под сапогом, а с утра, когда брызнуло солнце и задымился влажной синевой лес на том берегу, в лощину стремительно и яростно хлынули мутноватые веселые ручьи. Крутясь и пенясь у старых корней, они прыгали с кочки на кочку, унося с собой щепки и прошлогоднюю солому. Ослепительно сверкала на солнце их коричневая спина.
По дороге во всю ширину разошлись голубоватые лужи, и ветерок то и дело мял их в мягкие складки, как тонкую бумагу.
Солнце на глазах съедало грязноватые, низко осевшие проплешины снега. В низинах колеса еще вязли в густой, как сапожная мазь, грязи, а на пригорках ветер поднимал легкую пыль, и всем, кто сидел, покуривая, на пригретых с утра бревнах, хотелось расстегнуть ворот, снять шапку и поглубже втянуть ноздрями пьяный запах прелого листа, снега, оттаявшей земли.
Только вчера батальон отвели с переднего края на отдых, а уже с рассвета началась привычная солдатская работа: приспосабливали для жилья покинутые землянки, стирали белье на топких берегах речушки, рубили сучья и ельник для дорожного настила. И было такое чувство, точно люди живут здесь давно, на прочной стоянке, и вряд ли соберутся ехать дальше.
Корыхалов сидел на низеньком пенечке, широко расставив ноги, и старательно вытачивал ножом деревянную ложку. Он упрямо прикусил нижнюю губу, его маленькие глазки были сердиты и сосредоточенны. Коротко стриженная, мальчишески круглая голова по-птичьи вертелась в слишком широком воротнике шинели. А желтые, словно медом пахнущие стружки весенним цветом осыпались на землю, забираясь иногда в рукав и приятно щекоча кожу. Корыхалов вытряхивал их и улыбался чему-то, щуря светло-серые, с легкой лукавинкой глаза. Потом, вздохнув, снова всей грудью налегал на рукоятку ножа. Вдруг он поднял голову. По жесткой, уже подсохшей траве сбегал к нему повозочный Трифонов, неуклюже размахивая большими руками.
— Корыхалов, до командира, живо! — крикнул он еще издалека и тяжело перевел дыхание.
Капитан Кузнецов, в расстегнутом кителе, писал, низко пригибаясь к столу. Слабый свет падал из крошечной квадратной прорези под потолком блиндажа. Корыхалов потоптался у порога и нерешительно кашлянул. Капитан поднял голову:
— Вы, кажется, тихвинский, товарищ Корыхалов?
— Тихвинский, товарищ гвардии капитан. Километров двенадцать от города.
— Ну так вот. Поедете в командировку в этот самый Тихвин. Даю вам четверо суток. Если обернетесь с делами, можете заехать к себе в деревню.
У Корыхалова даже дух захватило от неожиданности. Он переступал с ноги на ногу и не знал, что ответить. Добро был бы он знаменитый снайпер или герой, представленный к награде! А то просто так, рядовой боец второго взвода, исполнительный, правда, но не более, чем все другие. Откуда ему такая честь?
Но размышлять было некогда. Капитан сложил вчетверо бумажку и протянул ее Корыхалову:
— Вот командировочная. Собирайтесь сегодня же вечером. Жду вас обратно, — он помолчал секунду и глубоко затянулся самокруткой, — к двадцати часам одиннадцатого. Подробности узнаете у старшины. Ясно?
— Ясно, товарищ капитан! — звонко выкрикнул Корыхалов и выбрался наверх не чуя под собой ног. Еще бы! Вот уже почти три года, как не был он дома.
В вещевом мешке всё было уложено аккуратно и толково. Как ни волновался Корыхалов, а природная хозяйственность и сметка делали свое дело. Он ничего не забыл и всему нашел свое место. Но мысли его были далеко. Когда тебе еще нет двадцати и ушел ты на войну с первых ее дней, когда ты съел не один пуд солдатской соли, раза четыре ходил в атаку, был контужен и заслужил ефрейторскую лычку, ты уже чувствуешь себя не простым парнем, а настоящим гвардейцем, которому многие на деревне могли бы позавидовать. А давно ли еще ловил он рыбу с ребятами, пас колхозное стадо, по-мальчишески увивался около тракториста! Теперь же, пожалуй, ни у кого и язык не повернется назвать его просто Митей.
После смерти отца он теперь сам хозяин — Дмитрий Петрович. А вернется с фронта, быть может его и бригадиром выберут — за расторопность. А там — кто его знает — может, и председателем станет. Он уж к тому времени женится на Даше Калязиной, и будет около него бегать маленький Митюшка…
Корыхалов сидел на нарах рядом со своим мешочком и старательно чистил зубным порошком и без того сверкающий гвардейский знак. Он прилаживал его на левую сторону груди, поглядывая, скосив глаза, как всё это выглядит, и снова ожесточенно принимался тереть золотой венок и алую эмаль флажка. Лицо его сияло подобно только что отчищенному металлу.
И вдруг легкая складка озабоченности легла между бровями. Митя даже задержал дыхание. Рука его замерла на весу. Он старательно отложил работу в сторону и направился в соседнюю землянку. Там начались какие-то таинственные переговоры с двумя-тремя приятелями. Дело не без труда, но всё же увенчалось успехом, и возвращался Корыхалов довольный. Заботливо завернув какой-то предмет в чистую тряпочку, он опустил его в нагрудный карман гимнастерки.
В Тихвине забот оказалось больше, чем он думал, но Митя не жалел ни ног, ни времени. Он бегал из одного конца города в другой, — некогда было даже пот вытереть. На второй день к утру всё уже было готово. Теперь никто не может его упрекнуть в том, что он не справился с заданием, что-нибудь забыл или перепутал. Вернется, придет к командиру и доложит: «Всё в порядке, товарищ гвардии капитан!»
Корыхалов даже улыбнулся при этой мысли и лихо сдвинул на затылок шапку-ушанку. Так хорошо обернул он дело, что еще целые сутки у него в запасе и можно мигом слетать в родное Сугорово.
Митя вышел знакомой с детства дорогой по уже просыхающей обочине почтового тракта. Идти ему было легко, несмотря на то что на сапогах налипло с полпуда грязи. Ноги так и несли сами к дому. Он скинул шинель, приладил ее за спиной, широко расстегнул ворот гимнастерки. Легкий, еще снежный ветерок приятным холодком обтекал его гладко стриженную голову. Ноздри то и дело раздувались, чуя родной запах земли и прелых, размягших пашен.
В пригретой синеве неба уже заливались, трепеща крылышками, ранние жаворонки. На побуревшем прошлогоднем бурьяне качалась бледно-желтая бабочка. А коричневые ручьи, сбивая грязноватую пену, неумолчно ворчали у деревянных устоев моста.
Так шел Корыхалов часа два-три, не отдыхая, пока вдали, с пригорка, не блеснула ему в глаза широкими полыньями родная извилистая Сясь. Теперь уже близко! Вот справа осталось Чемихино, вон Ильинский погост с полуразвалившейся каменной церковью. А вот в небольшой ложбине серые, но чистенькие избенки Сугорова! Как забилось, запрыгало сердце! Митя прибавил было шагу, спускаясь по знакомой тропинке, но тотчас же сдержал себя и, выбрав пригорок посуше, скинул наземь мешок и шинель. В ближайшем ручейке он долго мыл сапоги, очищая их щепочкой от налипшей грязи. Вымылся и сам, вытащив заветное полотенце, и, пока просыхали выставленные на солнце голенища, неторопливо закурил папироску. Потом старательно, до блеска, начистил сапоги.
Оставалось последнее. Корыхалов разостлал у себя на коленях гимнастерку, вынул из кармана белый пакетик, долго что-то прилаживал, низко склонив под припекающим солнцем густо загоревший затылок. А когда натянул гимнастерку на плечи и молодцевато одернул ее сзади, на его крутой молодой груди ярке сверкнули три новеньких, до блеска отчищенных гвардейских знака.
Первой увидела Митю, когда он шел серединой деревенской улицы во всем своем гвардейском великолепии, тринадцатилетняя сестренка Санчутка. Проглотив изумленный вздох, но так и не успев закрыть рта, она опрометью пустилась вдоль канавы, расплескивая босыми ногами золотистую грязь. Ее белесые косички смешно разлетались в разные стороны.
Митя шел степенно, не подавая никаких признаков нетерпения. А от родной избы уже бежали навстречу еще две сестренки. Позади, торопливо повязывая платок трясущимися от волнения руками, едва поспевала мать. Рыжий Дружок опередил всех и с громким лаем кинулся Мите на грудь, едва не сбив его с ног…
Митя пришел вовремя, как раз к обеду. Было воскресенье, и потому вся деревня обедала позднее, чем обычно.
Когда он хлебал из знакомой деревянной чашки густое крошево, куда мать наскоро прибавила кусочки привезенного им с собою сала, к двум подслеповатым окошечкам то и дело прилипали чьи-то любопытные улыбающиеся лица, знакомые или незнакомые — трудно было понять, до того всё мешалось и плыло перед глазами, особенно после второго стаканчика водки, тотчас добытой откуда-то соседом по избе, дедом Степой Телепановым. В голове у Мити мягко шумело и легонькими молоточками ударяло в виски. Он улыбался беспричинно, зачерпнув ложку, забывал подносить ее ко рту, сыпал расспросами, рассказывал сам и вновь переходил к вопросам. Через полчаса он уже знал все новости деревни, все ее радости, заботы, печали. Косматый дед Степа, осторожно держа заскорузлыми, горбатыми пальцами предложенную Митей папироску, вдруг собрал в морщины бурое, обожженное солнцем лицо и протянул жалобно, слегка потупясь:
— Вот мы тут, можно сказать, пируем, а в Суглинках-то — далеко ли до нас? — немцы чего сделали! Как наши стали нажимать от Тихвина, они давай бог ноги, да полдеревни как топором снесли. А потом подожгли с двух концов. Теперь там одно пеньё осталось. Народу сколько с собой угнали, сказать страшно!.. А мимо нас боком прошло, бог миловал. Гудел тут один ихний по воздуху, бросал бомбу — тетки Марьи баньку снес да берёзину с корнем выдрал… Только и всего. Турнули тогда их от Тихвина.
Замолчал дед. Замолчал и Митя. Молчали все, кто был в избе. Только и было слышно, как бьется у стекла ранняя муха. На пороге, куда уже набилось немало народу, всхлипнула какая-то старуха и тотчас же прижала к губам уголок платка.
— Да, брат, повидали мы тут немало, — протянул опять Стёпа и, вздохнув, разлил по стаканам остатки водки, — но теперь время уже не то. Это понимать надо! Красная Армия стукнет им, сволочам, еще разок — и полетят они… сам знаешь куда!
Он выпил и, крякнув, с особенным стуком припечатал к столу опорожненный стакан. Старушка в платочке истово перекрестилась, а по всем лицам пробежала улыбка.
И опять зашумела, загудела изба. Опять начались расспросы, рассказы. Но мать, встав из-за стола, вытеснила с порога всех посторонних. По-молодому ступая босыми ногами, она ловко и скоро постлала на полу мягко взбитый сенник, покрыв его огромной подушкой и легким, сшитым из цветных лоскутков одеялом.
— Может, спать повалишься? — сказала она Мите с неторопливым распевом, и в ее глазах, обычно суровых и словно потухших, всплыла знакомая, памятная с детства искорка.
Но Мите спать не хотелось. Обмахнув веником сапоги и набросив шинель внакидку, он вышел на улицу.
— Куда это он? — бросилась мать к окошку.
— А к Калязиным, — шепотом, задыхаясь от волнения, пропела за её плечом Санчутка. — Дашка-то калязинская небось раза три к воротам выбегала…
Мать, не отвечая, глядела на улицу и тихо плакала. «И чего это она?» — недоумевала Санчутка.
Вечером в избу набилось еще больше народу. На этот раз уже не топтались в сенях, а чинно уселись по лавкам, табуреткам или просто на пороге. Те, которым не хватило места, стояли вдоль стен. Задние вытягивали шеи, чтобы хоть что-нибудь рассмотреть.
А посередине избы шло торжество. На широком столе, застланном полотенцами, среди мисок с кислой капустой, солеными грибами, дымящейся картошкой и горкой свежеиспеченных калиток и сканцев бил струей пара в потолок яростно начищенный, ослепительный, как солнце, самовар.
Чарочка уже давно ходила по рукам. Гости и родня, перебивая друг друга, сливали голоса в неясный, то затихающий, то разгорающийся гуд.
На самом видном, на хозяйском месте сидел Митя, красный, сияющий, размахивающий руками. Капельки пота поблескивали на его мальчишески крутых висках. И таким же блеском, принимая на себя лучи керосиновой лампы, переливались на его груди три гвардейских знака. Против него, опираясь на кулачок, Даша Калягина в новой пунцовой кофте, не мигая, смотрела куда-то счастливыми, невидящими глазами. Лицо ее то бледнело, то заливалось румянцем. Непослушливая детски счастливая улыбка трогала чуть припухшие губы.
А Митя, уже успевший рассказать о своей роте, о трудных переходах, о волховских болотах, о синявинской горячей поре, все время возвращался к новым и новым подробностям. Слушали его жадно.
Дед Степа, тоже выпивший не одну чарку, пошевеливал косматыми бровями и хитро поглядывал на Митю. Был он мужик умный и многое в своей жизни повидавший. Воевал он и на японской, и с германцами. Было ему о чем и самому порассказать!
Слушал он Митю внимательно, по-стариковски, не пропуская ни единого слова, и всё было ему удивительно, что это тот самый Митька, которого частенько гонял он хворостиной из колхозного сада.
Когда наливали гвардейцу новую чарку, не утерпел старик и вставил свое словечко:
— А скажи, кавалер, что это у тебя на грудях блестит? За какие заслуги отечеству?
— Это… — улыбнулся Митя снисходительно, — это, Степушка, знаки воинской доблести и, значит, боевого отличия.
— А позвольте спросить, за что это вам было дадено?
— Ну коль вам желательно узнать, — пожалуйста. Первое за то, что, когда брали мы высоту «ноль двадцать шесть» и ударили всею ротой на неприятеля, я, значит, первым спрыгнул в ихний окоп и самого фельдфебеля положил прикладом на месте.
Все ахнули и пододвинулись поближе к рассказчику.
— Второй орденский знак, — продолжал Митя, — даден за танк под деревней Венеглово. Лежим мы в окопах, а он прямо на нас прет. «Корыхалов! — кричат мне ребята. — Не подкачай!» А я уж приложился. Раз! Другой! А он всё лезет да лезет. Схватил я тогда связку гранат и со всего размаха ему под брюхо. Рвануло так, что земля вкось пошла. И вижу: осел танк на левый бок, а гусеницей, словно лапой, землю скребет. И ни с места. Дым оттуда клубом до самого неба. Ну, думаю, ловко, в самую точку!
Слушатели вздохнули восхищенно, а Митя вновь обратился к деду, уже переходя на тон снисходительно-небрежный:
— А третья награда за то, что о прошлой осени привел я «языка» подполковнику Савельеву. Из разведки я этого немца почитай километра три волоком тащил.
Дед Степа опустил бороду на грудь и крякнул одобрительно. Рука его потянулась за стаканом.
— Ну и Митя! Герой-парень! Выпьем за героя!
И снова пошли стукать стаканчики, и снова загудели, зашумели вокруг голоса. Кто-то крикнул «ура!». Митя первый покрыл общий гул молодым и звонким голосом, от которого зазвенело в ушах. Его обступили, обнимали, хлопали по плечу. А он, раскрасневшийся, расплескивая водку, отвечал на объятия и пытался еще сказать что-то, но уже никто не слушал друг друга. Тихо кружилась родная изба, и как сквозь туман видел он где-то там, за обступившей его родней, сияющее восторгом милое веснушчатое Дашино лицо со вздернутым носиком и испуганно-счастливыми, чуть-чуть раскосыми глазами…
Едва только задело утреннее солнце верхушку старой, в незапамятные времена посаженной березы, как Митя уже был на ногах.
Он старательно увязывал вещевой мешок, доверху набитый деревенскими гостинцами, а мать раздувала в сенях самовар и, всхлипывая потихоньку, каждый раз отворачивалась, чтобы не заметили из избы.
За стол сели молча, торжественно, и почти никто не притронулся к горке еще ночью напеченных калиток. Санчутка прижалась худеньким плечиком к брату и то и дело потрагивала его за рукав, словно не решаясь сказать ему что-то особенно любопытное, занимательное для них обоих. Ее острый смешливый носик был трогательно печален, но в глазах то и дело вспыхивало всегдашнее неудержимое веселье.
А сам герой сидел строго и, приличия ради, прихлебывал чай из стакана, держа его на весу, словно желая показать, что человек торопится в долгую дорогу и что некогда ему терять попусту время.
Провожали Митю всей деревней. Он, как и вчера, шел серединой улицы, молодцеватым, почти строевым шагом, лихо относя руку, окруженный бабами и ребятишками, забегавшими вперед, чтобы еще раз заглянуть на его сияющую грудь. Вкусно хрустели под его сапогами подмерзшие за ночь лужицы. Солнце охватило уже полполя, и длинные тени березок перерезали дорогу.
За околицей народ стал понемногу отставать. Митя всем жал руки, толкал под бок смеющихся, закутанных в платки девок, крепко прижал к груди мать, торопливо чмокнул в щеку внезапно застеснявшуюся Санчутку. Ему не хотелось долгих проводов, потому что он в последнюю минуту боялся не то чтобы потерять собственное достоинство, а, говоря попросту, пустить мальчишескую слезу. Уж и так что-то горькое подступало ему к горлу, и он сердито похлестывал прутиком по сверкающим голенищам. Даша — из приличия и стыдливости — давно уже отстала от провожающих и только тоскливо смотрела ему вслед с родного порога. Вот уже позади деревня, вот уже едва различимы белый платок матери да синее платье сестренки у крайней избы. Солнце ползет всё выше и выше своей голубой дорогой, и утренняя свежесть наливает грудь.
Митя один в поле, и рядом с ним только бодро ковыляющий дед Степа. Он жадно на ходу затягивается самокруткой и широко, тоже по-солдатски, отбрасывает руку.
Вот и перекресток, где расходятся дороги.
Остановились у низкого кустарника и закрутили по последней. Митя высыпал остатки табака в широкий дедов кисет. С минуту постоял он молча, поглядел на лежащее в ложбине Сугорово и, вздохнув, привычным движением плеча поправил мешок. Потом широко обнял Степу и, не оглядываясь, зашагал по пригорку.
— Митя, Митя! — услышал он за собой и остановился. Дед догонял его. — Слушай, Митюха, — сказал он, старчески задыхаясь, — слушай, что я тебе скажу, — и тронул узловатым пальцем один из значков, сверкающих на Митиной гимнастерке. — Ты вот что, парень. Это самое сними потихонечку. Оставь только то, что тебе полагается, а лишнего не вешай. Думаешь, мы тут в лесу живём и не знаем, что к чему? Мы уж так, не хотели тебе праздника портить. Право, сними, по дружбе тебе говорю. — И дед сморщил лицо в лукавой стариковской усмешке.
У Мити перехватило дыхание. Густая и жгучая краска залила его затылок. Ничего не отвечая, он потупился и прибавил шагу.
Шел он, с трудом преодолевая внезапную тяжесть, и уже не слышал больше свежего, пахнущего землей ветра, запаха размытых оврагов. Он нигде не присел отдохнуть, ни разу не свернул самокрутки и без всякого сожаления поглядывал на забрызганные грязью голенища.
Пришел в себя Корыхалов только в Тихвине, на вокзале, в суете и сутолоке посадки, да и то всю дорогу был неразговорчив и думал только о том, как бы поскорее добраться до места.
Осенью, когда уже похрустывали заморозки, а на деревенских березах жалко трепыхалась последняя пожухлая листва, деду Степе Телепанову принесли письмо.
Он не спеша развернул помятый треугольничек и хозяйственно разгладил его на колене. Потом надел на нос большие, перевязанные веревочкой очки и, тихо шевеля губами, начал вслух читать неожиданное послание:
— «Здравствуйте, дедушка Степан Матвеевич! Выпускаю вам письмо с фронта и желаю вам здоровья и благополучной жизни в героическом тылу. О себе скоро отпишу подробно мамаше, у которой узнаете про нашу военную жизнь, как мы бьем врага и получаем благодарность по радио, — может, слышали от 14 июля сего года, а также в августе, 21-го числа.
А пишу вам из госпиталя, где дела мои идут на поправку, так что скоро будем обратно в свою гвардейскую часть.
И между прочим хочу вам сказать, Степан Матвеевич, что получена на меня награда, медаль „За отвагу“. А еще летом даден мне орден „Красная Звезда“ — так что можно ехать домой в отпуск, теперь уже по-настоящему и как полагается после тяжелого ранения.
А чтобы не было вам сомненья, прикладываю нашу фронтовую газетку, где всё подробно про меня прописано, как всё это дело и было.
А про мое ранение вы мамаше лучше не сказывайте, как я сейчас уже на ногах и готов опять бить заклятого врага.
С гвардейским приветом известный вам Дмитрий Корыхалов».
Дед Степа сложил письмо и торопливо стал натягивать полушубок, от волнения никак не попадая в рукава.
И он уже не удивлялся тому, что Митя ему первому сообщил эти новости.
Пчельников черпанул ложкой янтарно-золотистую дымящуюся жижу, блаженно зажмурил глаза и, по-тараканьи шевельнув выцветшими усами, сделал первый глоток. Четверо бойцов, сидевших вокруг котелка, смотрели на Пчельникова с нескрываемым любопытством. По лицу сержанта прошла легкая гримаса недоумения и недоверчивости. Задумавшись на минуту, он решительно сплюнул в сторону, вытер колючие усы и, презрительно сощурив глаза, сказал Васькову, стараясь казаться спокойным:
— Эх, парень! Загубил ты и утятину, и картошку! Зря я дичь стрелял. Нечего тебе было лезть в повара, когда ты, можно сказать, ни уха ни рыла в этом не понимаешь.
Васьков, крепкий, крутоголовый парень, с острыми серыми глазками, беспокойно заерзал на месте. Его оттопыренные уши заметно покраснели.
— Ты думаешь, похлебку сварить дело простое? — неумолимо продолжал Пчельников. — Это тоже, брат, штука умственная! А ты бухнул соли не считая, перцу навалил, картошку как следует не вымыл, птицы не ощипал как надо. Эх, даром я только тебе утку отдал! А ты хвалился: «Я, да я…»
Васьков поежился, но смолчал. Остальные надувались едва сдерживаемым смехом.
Пляшущее пламя костра клало по земле причудливые ломаные тени. Легкие искорки с треском гасли на лету. Темные верхушки сосен уходили куда-то в свежую высь.
Пчельников сморщился вдруг в лукавой и добродушной улыбке. Он хлопнул по плечу самозваного повара и, стукнув ложкой по котелку, добавил примирительно:
— Ну ладно, пошутил, и будет. Похлебка что надо! Навались, ребята, отдай концы!
Ложки дружно заработали, вылавливая жирные кусочки мяса и кружки картофеля. Легкий запах ужина приятно смешивался с духовитой смолистой сыростью, с горьким, щекочущим ноздри дымком. Котелок пустел на глазах. Пчельников первым положил ложку, откинулся на локоть и стал неторопливо разматывать кисет. Все уже знали, что из глубокого кармана сейчас появится обожженная самодельная трубка, а после двух-трех затяжек бывалый сержант начнет один из своих рассказов. Кое-кто тоже свернул цигарку. И один только смущенный Васьков сидел в той же позе. Он завязывал узелком травку за травкой и не мигая смотрел на огонь.
— Что ты, Васьков, надулся, как поп на ярмарке? Право же пошутил. Парень ты хоть куда. Все это знают. А коль кто еще не знает, так расскажи, как ты к немцам «в гости» ходил.
К костру подошло еще несколько человек. Прислушались с интересом.
Васьков поежился, но общее внимание было ему приятно. Он лениво пошевелил прутиком угольки и сказал как бы нехотя:
— Да что там! Дело простое.
— Ну да, простое, — подзадорил Пчельников. — А медаль «За отвагу» даром тебе дали?
— Медаль за другое. Хотя, как сказать, может, и за это тоже. А верней всего — за пакет.
— За какой пакет?
— А известно за какой. За индивидуальный. Ну да чтобы не тянуть зря, расскажу, как дело было.
Все придвинулись ближе. Теперь около Васькова стояло уже человек пятнадцать.
— Так вот. Сидели мы, значит, на водной преграде, в обороне. Вот здесь мы, а там немцы. И между нами река. Нас им видно как на ладошке, а сами они, кроты в норах, даже огня, подлецы, не ведут, чтобы себя не обнаружить. Поди знай, что у них там делается. Зовет меня командир роты и говорит: «Надо, Васьков, „языка“ брать. Как твои ребята?» — «Что ж, — отвечаю, — ребята всегда готовы. Мы это дело давно мозгуем». — «Ну, коли так — действуйте!» Я было повернулся по-строевому, а он меня останавливает: «Только, понимаешь, доставить в целости! Я ведь вас знаю. Мне не одни бумаги, а живой человек нужен!» — «Постараемся!» — отвечаю. И вышел.
Собрал я своих ребят, и решили мы это дело начать не ночью, а так, в сумеречках, в необычное, значит, время. От наших окопов до речки — замечаете — метров сорок луга. Густая такая трава, в самую пору косить. Вот скользнули мы туда потихоньку и ползем, как змеяки.
— По-пластунски! — заметил кто-то.
— Нехай по-пластунски. Только всё это с умом, один за другим, ветерок выжидая. Если что оттуда и видно, то ничего особенного, просто трава колышется. Добрались до лодок — они у нас в кустах еще раньше спрятаны были. Собрал я всех семерых — сапоги долой, шинеля тоже, гранаты за пояс. «Давай!» — говорю. Сдвинули лодки разом. И на весла. Гребем, а у всех одно в голове: только бы проскочить скорее. Река-то не маленькая. Смотрим, что за черт — тихо, как в погребе. Туман, правда, был, но легонький, и две наши лодчонки нельзя не заметить. Однако плывем. Вот уже середина. Вот и до берега недалеко. Вдруг толкануло первую лодку, и все вперед носом клюнули. «Ребята! — кто-то говорит. — У них тут в воде колья с проволокой!» — «А если проволока, — отвечаю, — значит, мелко. Давай в воду!» Сунулись в воду. Холодная, черт, жжет аж до печенок. И в самом деле заграждение. Как быть? «Давайте, — тихонько кричу, — весла, вынимай скамейки». Поработали минуты три, и что-то вроде подводного моста получилось. Перелезли благополучно, автоматы, конечно, над головой. Вышли на берег — и опять тихо. Удивительно даже. Оставил я трех человек у лодок, а сам ползу с остальными на бугорок. И в самом деле — сидит к нам спиной немец, закуривает в ладошку. И автомат рядом. Только я изготовился его прикладом оглушить, Федотов как хряснет по черепу диском — тот и с ног долой.
«Эх, — шепчу я ему, — надо поаккуратней. Куда он нам, мертвяга, нужен!» — «Виноват, — отвечает Федотов, — поторопился маленько…» — «Ну, смотри, слушай мою команду. Я старший».
Поползли дальше. Видим ход сообщения. Тут я опять двоих оставил, а сам с Петровым гранаты в руки — и вниз. Бежим вперед, а всё пусто. Вот и поворот. За ним, надо полагать, блиндаж. Говорю Петрову: «Ты иди дальше, только осторожно, а я верхом войду». И вылез наружу, ползу рядом. Смотрим — и в самом деле землянка. Часовой не часовой, а какой-то фриц с автоматом. И что-то говорит по-немецки Петрову (в темноте-то сразу и не разберешь, свои или чужие!). Петров молчит, конечно. Немец опять что-то лопочет, смеется, идет ему навстречу. Петров ка-ак размахнется — здоровый он у нас парень! — и сшиб немца с ног. Рот ему рукой зажимает. Схватились они бороться. Пыхтят оба, что медведи, но тихо, только земля сыпется. Тут и я сверху на них камнем свалился. Вдвоем мы этого часового сразу окрутили, рот заткнули, по рукам и ногам перепеленали, что маленького. Он мычит что-то, глазами ворочает, а я его по башке раз-другой. Смотрю, успокоился немного. «Берись, — говорю Петрову, — времени у нас в самый обрез». Поволокли мы немца. Здоровый детина попался, у нас просто ноги подгибаются. Чуть очнется, замычит, я его опять по макушке — напоминаю, значит, чтобы вел себя тихо.
Так добрались до выхода. «Принимай, — шепчу, — ребята!» Те подхватили, вытащили и нас и его наружу. А тут как на грех в окопах беготня, шум. И всё к нам ближе. Заняли мы вдвоем с Петровым оборону, а остальные нашего «языка» кубарем с откоса, как бревно, к реке катят. Смотрим, уже к лодкам несут. А в это время из траншеи открыли огонь, кто и куда — в темноте не известно. «Строчи!» — шепчу я Петрову, а сам смотрю, как там на берегу. Вижу, наши пихают немца по доскам через проволоку, как мешок с овсом. Застрял он у них там, не ладится что-то, а на нас уже наседают. Бью я из автомата, оглянуться некогда. «Ну, как там?» — спрашиваю Петрова. «Пропихнули», — отвечает. «Ну, тогда порядок! Пора и нам!»
Скатились мы к реке и сразу в лодку. Я еще успел на прощанье две гранаты кинуть. Легли на весла, немец в ногах что червяк извивается, мне его даже успокаивать некогда. А пули кругом так воду и роют. У кормового весло вышибло, в лодку вода пошла. «Греби, — кричу, — доской! Теперь близко!» А сам по вражьему берегу то одну очередь, то другую. То одну, то другую. Добрались до своих кустов, и все сразу в воду.
«„Языка“-то не утопите!» — кричу. Но ничего, выволокли благополучно, хотя он уж начал носом пузыри пускать. Хотел я подхватить его вместе с другими, а у меня вся левая рука в крови и как плётка повисла. В суматохе я этого и не заметил. Ползем, а добычу свою перед собой катим. Опять меня что-то жигануло в ногу. Нет, врешь, думаю, до своих доберемся! А к нам уж ползут навстречу. И трех минут не прошло, подхватили всех и прямо в свой окоп.
Прислонился я к стенке, хочу что-то сказать, и вдруг закружило, ноги подогнулись, и уж ничего больше не помню. Очнулся в землянке. Лежу весь в бинтах на нарах, тут же мой немец на полу, как был связанный, а надо мной врач Степаненко. «Очнулся?» — спрашивает, и вижу: все кругом надо мной нагнулись, «Что же вы, товарищ Васьков, — это опять ко мне Степаненко, — что же вы крови столько потеряли? Надо было руку чем-нибудь покрепче перехватить. Где у вас индивидуальный пакет был?» — «Извиняюсь, — отвечаю, — товарищ врач. Пакет — вот он!» И сам на немца показываю. А тот молчит, но уже от радости, видит, что жив остался. И даже улыбается, стерва. «А что касается бинта, — продолжаю я, — то мы с Петровым им „языка“ спеленали. Другого материала под руками не нашлось. Вы уж извините, товарищ врач!»
Ребята заулыбались. И я улыбаюсь с ними. Ну, развязали немца, вынул я изо рта у него пилотку (мы его же пилоткой глотку ему затыкали), командир хлопает меня по плечу и говорит: «Спасибо, Васьков, что вот этот, — и кивнул на немца, — „индивидуальный пакет“ в целости доставил!»
Сидящие вокруг костра засмеялись. И громче всех Пчельников. Он подошел к Васькову и протянул ему свой кисет с махоркой:
— На, угощайся! Отборная саратовская. Зря никому не даю!
Мы только что растопили печку, хитроумно сделанную нами из старого бензобака. Ее мягкая теплота растекалась по телу приятной обессиливающей ленью. Не хотелось зажигать коптилку. В пляшущем багровом отсвете привычные бревна блиндажа то наплывали, то уходили в тень. Мы молчали — каждый на своем дощатом ложе.
— Послушайте, если вы еще не успели задремать, я расскажу вам забавную историю, — сказал вдруг мой сосед капитан С., в гражданском бытии архитектор одного из крупных волжских городов. В темноте мне не было видно его лица, но по голосу я понял, что он улыбается.
— Дело было, изволите ли видеть, во время моей последней командировки в Москву. Приехал я утром и едва достал номер в гостинице. Весь день ушел на дела, хлопоты, беготню по лестницам разных учреждений. Когда обедал, уже в сумерках, глаза у меня слипались от усталости. Никогда на фронте не выматывало так душу! Я, вероятно, опьянел от людской суеты, трамваев, афиш, приятельских разговоров. Или, может быть, настолько одичал и оброс мохом в своих Синявинских болотах, что обычный московский день оказался слишком большой нагрузкой для моих и без того расшатанных нервов.
Теперь в пору бы и в постель, на свежие простыни, на чистый пружинный матрац! Соблазнительно всё это после нашей лесной кочевой жизни! И я уже поднялся, чтобы идти в свой номер, как вспомнил, что утром предложили мне в одном месте билет на «Анну Каренину». Как пропустить такой случай! Пришлось спешно бриться, вынимать из чемодана новый китель, подшивать свежий воротничок.
Как я ни торопился, а чуть не опоздал к началу. Зал был уже полон, и я сел, должно быть, одним из последних.
Раздвинули занавес со знаменитой чайкой. Через несколько минут пропала, испарилась куда-то вся моя усталость. Эпизод сменялся эпизодом, двигались на сцене знакомые лица, говорились давно известные слова. Я смотрел не отрываясь, и у меня было такое чувство, что там, на сцене, живут близкие мне люди и что я живу вместе с ними. Но странное дело! Я ни на минуту не забывал отмечать каждый удачный жест актера, каждую убедительную интонацию, каждую счастливую мизансцену. Я понимал, что всё это — театр, где жизнь только кажется правдоподобной.
А из тишины зрительного зала до меня доносились то чей-то легкий вздох, то приглушенное покашливание.
Со мною рядом сидела женщина в возрасте, который обычно называют «зрелым». Круглая, мягкая, вся в улыбающихся ямочках, одетая с той роскошью безвкусия, какая свойственна не привыкшим к повседневному комфорту людям, она ни на минуту не оставалась спокойной. И в антрактах ее интересовало решительно всё — туалеты, разговоры соседей, люстры, все объявления на оборотной стороне афишки. Она искоса и весьма кокетливо поглядывала даже на меня. Она была одна, и никакого труда не составило бы заговорить с ней. Быть может, она даже ждала этого, втайне удивляясь моей нерешительности.
Когда гас свет, при каждом ее вздохе и легком повороте во мне росло и поднималось глухое раздражение. Решительно, она мешала мне слушать!
А дама, казалось, совершенно этого не замечала. Однажды, чуть-чуть наклонясь в мою сторону, она уронила с небрежным простодушием:
— А не правда ли, красивая была в то время форма у военных?
Я промолчал.
Некоторое время спустя до меня снова дошел ее, на этот раз уже взволнованный, шепот:
— Скажите, он не убьет ее?
— Кто?
— Да вот этот, сухопарый, с бакенбардами? Ну, муж одним словом?
— Нет, нет, успокойтесь!
— А… — протянула она разочарованно и умолкла. По крайней мере, на время.
Но к середине спектакля — я это почувствовал — с моей соседкой произошла какая-то перемена. Она уже не отрываясь глядела на сцену, и во всей ее позе была необычная напряженность.
Раз даже, во время последнего объяснения Анны с Вронским, она вскрикнула, чуть слышно впрочем, и тут же стыдливо прикрыла губы платочком. Но потом действие так захватило ее, что она перестала следить за собой, и от этого ее лицо, ничем не примечательное, будничное лицо, стало даже миловидным. Что-то от давней свежести проступило в нем. Теперь я легко мог бы представить ее девятнадцатилетнюю юность где-нибудь в Кинешме или другом маленьком городке. Она по-прежнему взглядывала на меня, но и тени досадного кокетства не было в ее удивленно расширенных и, как я только теперь заметил, очень красивых, по-русски серых глазах.
И вот последняя сцена. Во тьме полустанка, на железнодорожных путях, мечется обезумевшая от отчаяния Анна. Все дороги сошлись для нее в этом грохоте приближающегося поезда, в мутных, неудержимо растущих огнях паровоза.
Вы знаете, как мастерски сделано во МХАТе это место. Поезд идет прямо на зрителя, его огни ширятся у всех на глазах в ужасном, раздирающем сердце гуле и лязге.
Моя соседка откинулась на спинку кресла, закрыла глаза и судорожным движением схватила меня за рукав. Металлический грохот наполнил весь зрительный зал. Казалось, еще минута — и он расколет здание. И уже метнулась ему навстречу, на мгновение озаренная отблеском фонарей, черная фигура Анны.
Но тут произошло то, что редко можно увидеть в таком строгом театре, как МХАТ. По оплошности ли механика или по какой-либо другой причине вдруг замерли в мертвом оцепенении огни паровоза, потеряв в ту же секунду жизнь и убедительность. Они не дошли до назначенного места.
Тело Анны лежало на их пути спокойно, в полной безопасности.
По залу прошел какой-то гул, нервное напряжение разрядилось глухим покашливанием, кое-где даже рассмеялись. За кулисами слышался непривычный шум, чувствовалась растерянность. Торопливо задергивали занавес.
При резко вспыхнувшем свете публика, словно недовольная и чем-то разочарованная, суетливо и грубовато теснилась к выходу. Я взглянул на свою соседку. В глазах ее стояли крупные слезы. Простоватое круглое лицо сияло невыразимым блаженством.
— Как хорошо! — сказала она. — Машинист остановил вовремя. Слава богу! А у меня уж сердце готово было разорваться…
Мне стало стыдно своей недавней неприязни. Я поклонился и молча предложил ей руку.
В землянке негде было повернуться. Вокруг дощатого столика, покрытого старательно приколотой кнопками бумагой, сидели, что называется, «в притирку». Чтобы передать соседу банку с консервами или очередную стопку, приходилось проделывать довольно сложную систему движений. Шея болела от невозможности выпрямиться как следует, ноги затекали, спина всё время чувствовала шершавую, а порой и колючую кору деревянной стенки. Огоньки трех коптилок поминутно вздрагивали от взрывов дружного хохота.
После тяжелых круглосуточных боев, увенчавшихся заслуженными удачами, батарею вывели на отдых, и мы могли позволить себе эту маленькую роскошь — отпраздновать награждение многих своих товарищей, а заодно и присвоение нашему всеми любимому командиру очередного воинского звания.
Тосты следовали один за другим, наконец дошла очередь до плотного пожилого майора, нашего гостя из саперного батальона. Он долго отнекивался, ссылаясь на свое неумение говорить. Но его всё же заставили встать.
Торжественно приподняв жестяную кружку, майор выпил ее не торопясь и провел ребром ладони по уже седеющим усам.
— Я тут среди вас самый старший… По возрасту, конечно, — добавил он, улыбаясь, — и потому мне позволительно вместо очередного приветствия рассказать вам, друзья, небольшую историю. Вот выпили мы сейчас за Барсукова, за его новенькую майорскую звездочку, и, быть может, мне одному подумалось, как сложно и тоскливо бывало добираться до нее в старое время…
Сейчас — дело другое: заслужил и, пожалуйста, читай свою фамилию в приказе. Твое, честно заработанное перед Родиной, от тебя никуда не уйдет. А прежде-то, братцы мои, не всегда так гладко сходились концы с концами. И сидит, бывало, достойный до скончания дней своих в чижиковом звании, а кто половчей, глядишь, давно уже у финиша — ну, конечно, если ему при этом повезло.
То, что хочу я вам рассказать, относится ко временам моей безусой юности, к первой империалистической войне. Случай вполне правдивый, так оно и было на самом деле. Командный состав тогда чуть не наполовину пополнялся прежними службистами, крепко и слепо державшимися за свои административные привычки. И то, что у нас называется сейчас «выдвижением достойных», принимало тогда своеобразные формы.
Так вот… В девятьсот шестнадцатом году служил я по морскому ведомству, в учебном минном дивизионе. Мы стояли на одном из островков Невской дельты и занимались нудным и рискованным делом: вылавливали мины, щедро разбросанные немцами в Финском заливе. С утра выходили в море на пузатых портовых буксирах, спешно преобразованных в тральщики, бороздили по всем направлениям мыльную балтийскую воду и на закате возвращались в город, усталые, голодные, прокопченные тяжелым угольным дымом. Мы были молоды, беспечны, и пачка сухого табаку да хорошая книга заменяли нам все радости жизни.
Моими сослуживцами были студенты-политехники и химики, призванные в армию и сохранившие под серой шинелью навыки гражданского существования. В дружной компании мы читали любимых поэтов, вместе в свободное время ходили в театр, спорили о литературе. И с нетерпением ждали всю неделю воскресной прогулки на Острова с милой и столь же беспечной подружкой, у которой непременно была наивная бархатка на тоненькой свежей шее. Кормились мы тогда скудно, но не единый хлеб был пищей нашей души. Повторяю, были мы молоды, и весь мир был молод вместе с нами.
Со мною вместе служил в то время Александр Иванович Родионов — существо маленькое, суетливое, с бабьим лицом и сладковатой улыбкой. Был он когда-то поваром в хорошем ресторане и, несмотря на офицерскую шинель, казался насквозь пропитанным пряными и душными запахами кухни. С пухлых его губок то и дело слетали ласковые, закругленные словечки, которым привычная ярославская скороговорка придавала особую выразительность. Всем он стремился угодить и из каждого извлекал хотя бы самую крошечную пользу. Работник он был бестолковый, но суетился за десятерых. И странно: уж, кажется, из кожи лез человек, а не слышал ни единого слова поощрения, не видел ни единой, хотя бы снисходительной, улыбки.
Свой маленький чин носил Родиоша с горьким смущением. В глубине души он считал себя способным занять любую ответственную должность, ибо непогрешимо верил в свою природную смекалку и изворотливость. Но роковое невезение всегда становилось преградой на его пути. К этому невезению относил он и то, что не умел толком написать самый простой рапорт и вообще отличался крайним невежеством.
День и ночь мечтал он о следующем чине и не любил, когда в дружеской компании ему напоминали о прежней профессии, — хотя поваром, вероятно, был превосходным. Неизвестно, сколько времени пришлось бы Родиоше пребывать в ничтожестве, если б не произошло пустяковое, но важное для него событие. Мы узнали, что нашу часть собирается посетить высокое начальство.
С утра началась приборка, стирка, всяческая суетня. Чистили склады и мастерские, на широком булыжном дворе палили огромные костры из соломы и всякого мусора. Мыли казармы и лестницы. Наш старший офицер, сутулый, горбоносый Гриневич, в черной морской накидке, делавшей его похожим на ворона, меланхолически мерил сухими ногами казарменный двор, заглядывая в самые темные его уголки. Александр Иванович, забегая то справа, то слева, почтительно заглядывал ему в глаза. Суетливая озабоченность собрала в складки его расплывающееся лицо, торопливый говорок перебирал всю гамму угодливых интонаций.
Это было время усиленных ревизий и проверок, и наш Гриневич, старый, испытанный моряк, как у себя дома расхаживающий по минным полям, казался совершенно беспомощным перед любым ревизором. Один вид разграфленной ведомости приводил его в ужас. При слове «отчетность» он вздрагивал и внутренне ежился.
Сейчас, в ожидании высоких гостей, он был мрачен, как всегда бывает мрачен человек, административная совесть которого не может считаться совершенно спокойной.
Время подходило к назначенному сроку. Дежурный возвестил приближение начальственного автомобиля. Гриневич быстро окинул взглядом выстроившихся минеров и скомандовал: «Смирно!» Начальство неторопливо сошло с автомобиля и, откозыряв со снисходительной небрежностью, пошло по рядам. За ним следовал сухопарый адъютант.
Смотр и опрос претензий прошли благополучно. Проследовали в классы и мастерские. Всё здесь сияло безукоризненной чистотой, какую и на суше умеют сохранять моряки. Строгое, как бы каменное лицо важного посетителя начало оттаивать. Даже подобие слабой улыбки скользнуло по нему раз или два. Заглянули и на кухню. Перепуганный повар в подозрительно чистом и свежем колпаке подал пробу. Борщ показался гостям достаточно вкусным. У Гриневича немного отлегло от сердца. А после того как ревизор досадливо отмахнулся от поднесенных ему конторских книг, наш командир уже окончательно приободрился. Всё шло как нельзя лучше. Оставалось осмотреть небольшой склад, где помещались выловленные нами трофеи — мины новейших образцов, своего рода музей, составлявший особую гордость Гриневича. И действительно, здесь было чему подивиться. Похожие на шарообразных рыб и морских глубоководных чудовищ, в тусклых, пропахших нефтью и краской сумерках тянулись выровненные рядами медные корпуса, минрепы, смотанные в катушку стальные тросы.
Ревизоры с величайшим интересом переходили от одного предмета к другому. Высокое начальство с самым понимающим видом разглядывало то ту, то другую деталь, требуя подробных объяснений. Мы, младшие офицеры, отвечали точно и стремительно, щеголяя отличным знанием своего хозяйства. Лица экзаменующих выражали полное удовольствие.
Так дошли до последнего образца, два дня тому назад поступившего на склад. Это была особо замысловатая мина, с величайшим трудом и даже опасностью для жизни разоруженная нашими минерами. Никто не изучил в точности ее загадочного и неустойчивого характера. Она возбудила особый интерес. Вопросы сыпались один за другим. Но ответы, сбивчивые и нерешительные, ничуть не разъясняли дела.
Недовольная складка легла на лоб высокого начальства. В голосе уже заметно стали проступать нотки раздражения. Толстое лицо внезапно покраснело, как только что натертый медный палубный колокол. Фразы оканчивались визгливыми вопросительными знаками:
— А это что? А это? Это?
Мы молчали.
Упрямый начальственный палец неумолимо тыкал в какую-то гайку и настойчиво требовал ответа:
— Диаметр? Какой диаметр, спрашиваю!
Мы всё так же продолжали молчать. Гриневич побледнел и тоскливо переминался с ноги на ногу.
Было так тихо, точно все мы находились глубоко на морском дне. Тусклое освещение сарая подчеркивало это сходство. Кто знает, чем бы кончилась эта мучительная тишина, похожая на ожидание неминуемого и замедленного взрыва, если бы внезапно из наших безмолвных рядов не выскочила юркая и как-то по-особенному лихая фигурка Родиоши. Мягким шариком выкатился он на середину, прямо под нос высокому начальству, и, ловко щелкнув каблуками, бросил резко, отчетливо и даже весело:
— Одна шестнадцатая, ваше превосходительство!
Мы переглянулись в тревожном недоумении. Но начальство удовлетворенно склонило тяжелую мясистую голову. Легкий вздох облегчения пробежал по нашим рядам. Гриневич вытер платком вспотевший лоб.
А высокий ревизор, благосклонно кивнув Родиоше, тотчас же скромно отступившему на два шага, обернул к нам красное, пылающее, как закат, лицо.
— Стыдно, господа офицеры! Испытанные минеры, морские волки, так сказать, не потрудились разобраться в механизме вражеской мины, а вот молодой человек уже изучил его до тонкостей. Если вы будете и впредь…
И пошло, и пошло… Минут десять отчитывал нас строго рокочущий голос, то снижаясь до грозного шепота, то вновь подымаясь до визгливого крика. Порою казалось, что огромный шмель залетел ненароком в пыльную тишину сарая и ожесточенно бьется в тусклое оконное стекло.
Мы слушали терпеливо, но всем уже было ясно, что гроза миновала и что надо только дать возможность высокому гостю высказаться до конца.
Усаживаясь в автомобиль, отъезжающий спросил у Гриневича:
— Как фамилия этого способного молодого человека?
А через неделю мы узнали из приказа по дивизиону о производстве Родиоши в следующий чин…
Вот и конец этой небольшой истории. Впрочем, если хотите, она имеет и некоторое продолжение.
Лет двадцать спустя, уже в мирные дни, ожидал я как-то пригородного поезда на Витебском вокзале, коротая время в станционном буфете. В приоткрытой двери на кухню мелькнула чем-то знакомая фигура. Когда я увидел круглое, всё в улыбающихся ямочках лицо, сомнений больше не было.
— Александр Иванович, ты ли это?
Мы чуть не бросились друг другу в объятия. Засуетившийся Родиоша потащил меня в какую-то комнатушку, прилегающую к кухне, и через минуту передо мной явились превосходные образцы его кулинарного искусства. Выпили и по маленькому стаканчику необычайно душистой густо-тяжелой наливки.
— Из нежинских вишен, — гордо сказал Родиоша, наливая по второй. — Знакомый кондуктор привез. Ну я ее переквалифицировал, и вышло подходяще.
Мы беседовали о том, о сем, вспоминали давние времена. Оказалось, Родиоша был в Красной Армии, сравнительно недавно вышел с военной службы и теперь числился командиром запаса.
— Подучился немного и достиг! — заметил он не без самодовольства. — Продолжал бы и дальше, да лета уже вышли. Впрочем, если надо будет, еще повоюем!
Когда расставались, я не утерпел и спросил его:
— Скажи мне, Александр Иванович, разреши одну загадку…
Александр Иванович усмехнулся и, словно угадывая мои мысли, протянул мне маленький серебряный брелок, сверкнувший на его часовой цепочке. В аккуратном овале из лавровых веточек стояла дата, а чуть пониже крупными буквами было написано: «Одна шестнадцатая».
— Помнишь?
— Ну как не помнить! Ты тогда всех нас выручил. Но все-таки, что же это значит — «одна шестнадцатая»?
— А черт ее знает! Я и сам топтался с ноги на ногу. И вдруг меня словно осенило. Ну, думаю, была не была!
Он прищелкнул языком и, чуть прищурив глаза, добавил лукаво:
— Игра судьбы, милый мой!
Мы оба рассмеялись и расстались приятелями.
Старший механик Иван Матвеевич откинулся поглубже в кресло и расстегнул верхнюю пуговицу кителя. Это всегда было предвестием какого-нибудь любопытного рассказа о временах, уже давно минувших. Все пододвинулись ближе.
В кают-компании сразу стало тихо — только дребезжал чуть-чуть стакан на блюдечке да скрипнула раза два-три дверца буфета.
Эсминец возвращался на базу после трудного боевого рейса в Баренцевом море, и у всех было приподнятое и радостное настроение, которое всегда бывает после усталости и тревоги многих морских дней в предвкушении хотя и недолгого, но мирного отдыха. В такие минуты рассказы старшего механика, любителя вспомнить что-либо из своей многолетней службы на старом флоте, всегда находили слушателей. Да и сам механик, обычно молчаливый и по-деловому сосредоточенный, не отказывался провести лишний часок среди молодежи за «неслужебной», как он ее называл, беседой.
— Ну, если уж вспоминать, — начал он, выждав недолгую паузу и сразу поймав тот тон, который приличествует неторопливому, обстоятельному повествованию, — если уж вспоминать, расскажу вам одну весьма давнюю историю, которая, быть может, и сейчас еще ходит среди старожилов нашего флота.
Было это дело в одиннадцатом году, во времена, как видите, доисторические. Шел я свежеиспеченным мичманом в свое первое дальнее плавание на канонерской лодке, имя которой вам ничего не скажет, а для меня памятно на всю жизнь.
Было мне тогда лет девятнадцать, и осталась у меня в Кронштадте мамаша, о которой я скучал, конечно, как и вообще о нашем домишке на одной из окраинных улиц.
Легко ли болтаться на тихоокеанской волне и шнырять по безымянным бухтам Охотского моря в погоне за японскими контрабандистами, дрожать, как собака, в колючем тумане, питаться осточертевшей рыбой и думать о том, что тысячи верст отделяют тебя от родины, куда бог весть когда еще вернешься? Жизнь, прямо сказать, нудная, как ноябрьское небо. Всё одни и те же лица и то же дело. Не только о Владивостоке, но и о самом глухом рыбачьем поселке мечтаешь, как о светлом празднике. Книги перечитаны не один раз. Разговоры в кают-компании вертятся в узком, давно уже всем надоевшем кругу. Только и развлечения, что резкая перемена погоды. Новости с родины доходили с бо-ольшим опозданием.
Капитаном был у нас Власкевич, сухой и мрачный поляк, всегда подтянутый, холодно-вежливый, требовательный в мелочах, злопамятный и жестокий.
Старший офицер Степан Иванович Лобанов, на котором и держался весь обычный распорядок, казался человеком иного склада. Строгий, придирчивый, он всюду совал свой нос и за всем доглядывал, но все мы знали, что частые вспышки его гнева, когда он за крепким словцом в карман не лазил, обычно сменялись полным штилем. Он не любил вспоминать прошлое и первый был готов протянуть руку примирения. Но попасться ему в штормовую минуту всё же было страшновато.
Вид у Лобанова был несколько комический. Низенький и плотный, с заметным брюшком, без единого волоска на тыквообразном черепе, но с длинными пушистыми усами, он походил на жука, и мы его обычно в своей мичманской компании звали Буканом. Старый закоренелый холостяк, больше всего на свете любил он свой корабль, на котором служил бессменно.
И только две слабые струнки наблюдались у этого непогрешимого человека: любовь к слегка разбавленному кипяточком коньяку, который обязательно подавался в стакане с ложечкой и куском сахара, а потому в обиходе назывался «крепким чаем», да пространные рассуждения о морской дисциплине, без которой, по его мнению, и свет не мог стоять.
В служебном отношении я был подчинен ему непосредственно и, хотя обязанностей у меня было немного — трюмное хозяйство да несколько цистерн для питьевой воды, — дрожал за каждую мелочь, побаиваясь его довольно крутого нрава.
Во время последнего перехода, длительного и неприятного из-за штормовой погоды, мы повредили одну из лопастей винта. Были поломки и в такелаже. Всё это вынуждало нас зайти в ближайший порт скалистого, неприютного в те времена острова Сахалин. Там в одной из тихих бухт отдали мы якорь и приступили к починке, всё время качаясь на нудной мертвой зыби.
Невеселое это было в те времена место, особенно в хмурую осеннюю погоду!
Вот стоим мы день, другой. На борту кипит работа, всё загромождено лесами и подпорками. Обычный строй жизни нарушен, одна муравьиная суета. Для скорости дела прислали нам с берега в помощь плотникам десятка полтора каторжан. Люди все угрюмые, на слово неохочие. И среди них какой-то кавказец, парень еще молодой и на других непохожий. У него и улыбка, и острое словцо, и какая-то особая ловкость и лихость в работе. Наши матросы живо с ним разговорились и, невзирая на охрану, то хлеба ему сунут, то махоркой угостят, то просто подойдут, хлопнут по плечу: не унывай, мол, парень, — и он сразу все свои белые зубы покажет в такой ослепительной улыбке, что просто не верится, как это он в своей проклятой норе еще смеяться не разучился.
А сидел он у царя на даровых хлебах за то, что на чьей-то свадьбе в родном ауле поцарапал кинжалом местного пристава. Одним словом, пострадал за любовь и чуть ли не за политику и свободолюбие, а к этому у нас на флоте относились с особой жалостью. Матросам очень нравился его веселый, независимый нрав. «Гордый парень!» — говорили они с одобрением и называли его Миша, по-своему переделав трудное кавказское имя.
Работы продолжались с неделю, а может, и больше. Наконец отдан был приказ выйти в море. Очистили палубы, вымыли и оттерли всё до блеска. Отчалил последний баркас с удалявшимися каторжанами. На корме стоял Миша и весело махал нам рукой. Ему отвечали с борта.
Часа за два до подъема якоря на бухту упал туман — такой густоты, что едва были различимы ближайшие скалы. Никто, конечно, не думал, что мы снимемся в назначенный срок. Но капитан Власкевич не пожелал отменить своего приказания.
Я только что сменился с вахты, промокший до костей, и, едва выпив стакан чаю, поспешно юркнул под одеяло. Уже засыпая, я уловил привычным ухом легкое вздрагивание корабля и понял, что мы все-таки рискнули выйти в море.
Спал я положенное время крепким сном безмятежной юности и открыл глаза только часов в девять утра. По легкому золотистому поблескиванию в стекле иллюминатора было ясно, что погода разгулялась и что наш маневр прошел вполне благополучно. Я оделся не торопясь и, с удовольствием пожимаясь от бодрящего утреннего холода, вышел на палубу. Море, совершенно спокойное, отливало легким металлическим блеском. Едва различимый берег лежал позади мутноватой дымной полоской. Свежий ветерок, посвистывая вдоль борта, трепал ленточки матросских бескозырок.
У трапа меня остановил Демушкин, боцман трюмного отделения.
— Ваше благородие, — сказал он тихо и с необычной осторожностью. — Разрешите вам два слова сказать.
В самом тоне его голоса было что-то очень далекое от привычных служебных интонаций. Он быстро оглянулся и, убедившись, что кругом никого нет, прошептал над самым моим ухом:
— Мишка-то, помните, тот, каторжный, у нас сейчас на борту! — И, не давая мне опомниться, начал говорить быстро, волнуясь: — Как это, значит, вышли мы в тумане, стою я, значит, и только собрался трубочку раздуть — гляжу, на волнах голова. Плывет человек, а откуда взялся, непонятно. Вижу — Мишка! И мне рукою знак подает. Что тут будешь делать? Я ему сейчас конец с борта. И, хорошо, что туман кругом, — выволок незаметно. Стоит он, вода с него ручьями, на меня молча смотрит. Хотел я ему попервоначалу в ухо, да пожалел. Тяну скорее в трюм. Слава богу, по дороге никого не было. Сидит он там у меня за брезентом, отошел немного. Как же теперь быть, ваше благородие?
— Как быть? Да ты знаешь, что ты сделал? Да за такое укрывательство…
— Как не знать… Да парня уж больно жалко… И ничего не просит, только смотрит жалобно.
Мы замолчали. Действительно, было над чем задуматься! Беглый каторжник на военном корабле! Этого и вслух не произнесешь. Демушкин первый прервал тягостное молчание:
— А вы вот что, ваше благородие. Кроме нас двоих, никто об этом ничего не знает. Вы уж помолчите, будто и слухом ничего не слыхали. А мы через двое суток будем у своего берега. Там я его и спущу легонечко. Комар носу не подточит.
Я медленно сдвинул на лоб фуражку. Мне стало вдруг жарко здесь, на холодном ветру. Ничего не ответив, я пошел от боцмана. И почувствовал, что он глядит мне вслед с тоскливой тревогой.
Я шел с единственной целью — забраться куда-нибудь подальше и обдумать сложившееся положение. Слов нет, и мне было жаль Мишу. Казалось просто чудовищным вырвать у человека последнюю надежду. Но как посмотрит начальство? И тут перед моими глазами возникли суровые брови старшего офицера, которого я в эту минуту даже мысленно не осмелился назвать Буканом. А уж о командире корабля и говорить нечего. Совершенно ясно, как он отнесется к этому делу.
Продумал я всю вторую половину дня. Голова у меня трещала от наплыва самых различных мыслей, и мне стоило нечеловеческих усилий держать себя в руках среди матросов и в кают-компании. Я разговаривал и шутил, как обычно, но на душе у меня кошки скребли.
К вечеру я стал несколько спокойнее. В сущности, в плане Демушкииа не было ничего невыполнимого — при известной ловкости и счастливом стечении обстоятельств, конечно. Но существовала одна грозная опасность, которую следовало преодолеть во что бы то ни стало.
По твердо установившемуся обычаю старший офицер каждое утро заходил во все помещения корабля и подвергал их тщательному осмотру. Заглянет он, несомненно, и в трюм. Как тут быть? Что может скрыться от такого опытного взгляда? А кроме того, мог прийти и врач.
Долго я не мог заснуть в эту ночь, ворочаясь с боку на бок. Утром рано меня разбудил вестовой:
— Ваше благородие, пожалуйте к его высокоблагородию капитану второго ранга Лобанову.
Привычный к таким вызовам, я не удивился, но всё же холодная струйка пробежала у меня по спине. «Что, если…» Но размышлять было некогда. Я торопливо оделся и через две-три минуты уже стучал в дверь каюты старшего офицера.
Букан, только что вернувшийся с мостика и еще не снявший шинель, жадно допивал стакан своего «крепкого чая». Он обернулся ко мне и сделал знак, чтобы подошел ближе. Отрывисто и, как всегда, сердито он задал мне несколько вопросов, относящихся к моим прямым служебным обязанностям. У меня отлегло от сердца. Разговор, видимо, сейчас кончится, и можно будет идти с миром.
Но старший офицер неторопливо набивал трубку и не желал меня отпускать. Мне опять стало не по себе.
— Да, мичман, — пробурчал он наконец. — Плохо вы смотрите за чистотой вверенных вам служебных помещений. Что это у вас валяется на трапе? — И брезгливо кончиком трубки пододвинул ко мне по столу какой-то небольшой предмет.
Я обомлел. Это была пуговица, грубая деревянная пуговица явно не военного образца. Сердце у меня похолодело. «Неужели он узнал?..»
— Ну, мичман, говорите, как было!.. — сказал Букан серьезно и просто.
Прошла длинная, мучительная для меня пауза.
Отступать было некуда, и, волнуясь, не находя сразу нужных слов, я рассказал ему всё…
Букан выслушал меня угрюмо, не перебивая. Затем потер переносицу, вытряхнул табак из трубки и вновь повернул ко мне багровое от натуги лицо. «Плохо дело», — успел подумать я, и сердце во мне упало.
— Да вы знаете, милостивый государь, чем всё это пахнет? Вы отдаете себе отчет? Голова-то у вас на плечах или еще где?
Я молчал. Долго отчитывал он меня, фыркал, шевелил огромными усами. Я твердо продолжал молчать.
— Ну вот, — добавил наконец Букан, сердито ломая спичку за спичкой. — Чтоб ваш Демушкин девал этого стервеца куда знает. Чтобы здесь и духом его не пахло! Понятно?
— Так точно, господин капитан второго ранга!
Что я мог ему ответить? Ведь должен он понимать, что не можем мы с боцманом выбросить человека в открытом море…
Я повернулся с самым смутным, тяжелым чувством. Но на первых же ступеньках трапа меня заставил остановиться всё тот же сердито рокочущий голос:
— Мичман! Голова у вас забита не тем, чем надо. Делать вам больше нечего! А по службе-то всё у вас в порядке? Сколько у вас цистерн в трюме?
— Шесть, господин капитан второго ранга.
— Как! — заорал вдруг, весь краснея, Букан. — Извольте мне не врать! Своего хозяйства не знаете. В трех соснах заблудились. Пять цистерн с питьевой водой, поняли? Шестая не в исправности. Благоволите выпустить воду и приступить к текущему ремонту.
Я оторопел совершенно. Уж кому-кому, а мне прекрасно было известно, что все мои шесть цистерн находились в безукоризненном состоянии. Что он, с ума сошел, что ли?
Но спорить с начальством не приходится. Я молча приложил руку к козырьку и вышел.
Стоит ли говорить, что эту ночь я провел без сна. Утром, придя в трюм, я не смел поднять глаз на Демушкина. Но потом не выдержал и передал ему весь неутешительный ночной разговор со старшим офицером.
Демушкин сдернул бескозырку и неторопливо перекрестился.
— Ты что? — удивился я.
Он молча поманил меня к крайней цистерне и приподнял крышку. Я увидел на дне скорчившегося в три погибели Мишу. Никогда не забуду его глаз.
— Вот и я тоже… умом прикинул… — прошептал торжественным шепотом за моей спиной боцман.
Не успел я обернуться к нему, как по металлическим ступенькам трапа быстро и отчетливо просыпались знакомые шаги. Мы очутились нос к носу со старшим офицером и судовым врачом. За ними следовал вестовой.
Букан привычным маршрутом обошел всё мое помещение, недовольно фыркнул в сторону Демушкина, указал ему на какую-то недостаточно чисто оттертую деталь. Затем, повернувшись ко мне, спросил отчетливо и суховато:
— Сколько у вас цистерн, мичман?
— Пять! — ответил я без запинки. — Шестая на ремонте.
Врач произвел пробу из всех пяти цистерн.
Букан кивнул удовлетворенно и направился к выходу, увлекая за собой всю свиту. Мы с Демушкиным смотрели ему вслед с непередаваемым чувством.
Осталась последняя ночь. Ранним утром мы должны были подойти к родным берегам. А там… там начиналось самое страшное. Нервы мои были напряжены до предела.
Я забылся сном только на исходе ночи, да и то на самое короткое время. Когда я открыл глаза, было еще темно. И меня удивило то, что мы уже стояли на рейде. Я быстро вскочил и, не теряя ни минуты, поднялся наверх.
У самого трапа меня поджидал Демушкин. По его расплывающемуся в улыбке лицу мне стало понятно, что все наши страхи кончены.
— Спустил еще в потемочках, — доложил он. — Всё в аккурате, ваше благородие!
И будь это не на виду у всех, я крепко пожал бы его широкую грубоватую ладонь.
Несколькими минутами позже у капитанской рубки мне повстречался Букан. Он неторопливо шел прямо на меня. Пушистые усы, примятые береговым ветром, ложились ему на щеки.
— Ну как, мичман, — спросил он хриплым, лающим голосом, впрочем, чуть тише обычного, — сколько у вас цистерн в трюме?
— Пять, господин капитан второго ранга! — ответил я с безотчетной привычной лихостью, думая о своем.
Букан пристально вгляделся в мое лицо и сразу же расцвел неожиданной мохнатой улыбкой.
— Эх, опять вы путаете, мичман. Нехорошо! Ей-богу, нехорошо. Шесть, прошу запомнить. Шестую починили на рейде своими средствами. Объявляю вам благодарность за своевременно принятые меры. Ну, как вы спали сегодня? — добавил он, помолчав с минуту. — Вид у вас неважный. Да и меня ломал ревматизм, будь ему неладно. Идите-ка, отдохните часок-другой перед вахтой… Да, если будете писать в Кронштадт, передайте мое почтение вашей матушке, хотя я и не имею чести быть с нею знакомым.
И милостиво протянул мне свою волосатую тяжелую руку.
За последние два десятилетия каждый, кто входил в рукописное отделение Публичной библиотеки, неизменно видел за маленьким столиком у двери как бы обросшего мхом старика. Его очень живые и внимательные глаза были скрыты под густым колючим кустарником сердито насупленных бровей. Он терпеливо выслушивал просьбы посетителей и неторопливо направлялся к нужной полке. Ни одно, самое необычное требование не могло смутить его спокойствия. Тысячи рукописей были аккуратно разложены в его невероятной памяти. Он знал, как никто, богатейшие рукописные фонды. С отдаленных исторических времен занимал он свое место, пережил не одну смену директоров и читательских поколений, а сам оставался всё таким же молчаливым, суховатым хранителем пожелтевших листов и фолиантов, исписанных людьми, которых уже давно нет на свете.
В страшную зиму блокады сорок первого — сорок второго года, когда ученые сидели за столиками в шубах и шапках, согревая собственным дыханием коченеющие пальцы, старик всё так же дежурил на своем месте и по первому требованию отправлялся в самые темные и холодные закоулки подвалов в поисках нужного материала. Вопросом чести считал он возможность помочь научной и литературной работе, ни на минуту не угасавшей в городе, лишенном света, тепла, воды, содрогающемся от взрывов тяжелых вражеских снарядов.
В положенный час обеда он вынимал из кармана старенького пальто аккуратно завернутый в белую бумагу кусочек хлеба и с расстановкой, по-птичьи, клевал его до последней крошки. Это было его едою, едва ли не единственной за весь день. Потом он, вздохнув, снова наклонялся над своими папками и бумагами.
И вот однажды случилось необычное. Старик стоял бледный, с бессильно упавшими руками, и непонимающим взглядом скользил по давно привычным стенам. Губы его шевелились беззвучно, словно он хотел и не мог выговорить нужного слова.
— Что с вами, Иван Афанасьевич? — спросили сослуживцы.
— Я… Я… У меня пропала хлебная карточка!
Тому, кто не был ленинградцем блокадных зим, никогда не понять, сколько отчаяния могли заключать в себе эти слова. Всякое утешение тут бессильно. Хлебная карточка… В ней единственной теплится жизнь, надежда.
Все стояли молча, потрясенные, бессильные что-либо сделать.
Старик повернулся и медленно побрел к выходу, шлепая тяжелыми калошами.
На следующий день он не появился на своем обычном месте. Не было его и на другое утро. Послали к нему домой и узнали, что лежит он в своей постели и упорно отказывается отвечать на вопросы.
Это так потрясло всех, знавших его аккуратность и обходительность, что решено было совершить необычайное. Поехали в Смольный, к высшей продовольственной власти, рассказали обо всем случившемся.
Кто не знал старого хранителя редких книг! Кто не вспомнил при его имени своего студенческого отшельничества в узеньких, сверху донизу забитых книгами переулках Публичной библиотеки! Кто не увидел, хотя бы на миг, сухонького старика, согнувшего спину над маленьким столиком у входа!
И ему была выдана новая хлебная карточка.
Торжественно привезли ее на квартиру Ивана Афанасьевича с первой порцией полученного на нее хлеба.
Но он не поверил своему счастью. Он только повторял:
— Вы шутите. Вы хотите обмануть меня и привезли мне то, в чем отказали сами себе. Я не возьму этого хлеба. Оставьте меня. Я боюсь только одного: умрешь, а у вас там без меня некому будет разобраться в старых рукописях. Да и кто станет заниматься ими в такое трудное время?
Но его всё же убедили взять хлеб.
Остальное рассказала несколько дней спустя квартирная соседка Ивана Афанасьевича.
Старик долго не мог понять, что у него в руках снова жизнь и надежда. Каждые пять минут вынимал он из-под подушки розоватый разграфленный листок и щупал его узловатыми, привыкшими к пыльной бумаге пальцами.
В комнате было холодно и темно. В окно, выбитое близким взрывом и кое-как заткнутое дряхлой подушкой, тянуло острой ноябрьской стужей. Старик зажег коптилку и поднес карточку к уже плохо видящим глазам. Ему захотелось разобрать подпись. Но он слишком низко наклонился над сиротливо дрожащим пламенем. И не заметил, как вспыхнул и весело побежал по бумаге синеватый огонек, обжегший ему пальцы.
Глаза Ивана Афанасьевича расширились, застыли в невыразимом чувстве удивления и ужаса. Голова мягко упала на подушку, а рука слабо сжала горстку пепла.
Когда вошли в комнату и спросили его о чем-то, он не отвечал и глядел куда-то, не отрываясь, в одну точку.
А к вечеру в комнату старика вошла закутанная в толстый платок уборщица библиотеки Соколова, существо не замечаемое никем, но столь же привычное для посетителей рукописного отделения, как и он сам.
— Иван Афанасьевич! — сказала она, освобождаясь от своих одеял и шарфов. — Когда я подметала, то нашла вашу карточку! — И осторожно положила на стол смятую бумажку.
Старик медленно поднял глаза. Это было уже выше его сил. Не стыдясь своих слез, он протянул к ней костлявые руки, но тотчас же отвернулся к стене. Соколова, вздохнув, повернулась и на цыпочках вышла из комнаты. А Иван Афанасьевич вдруг спустил ноги с постели и стал торопливо, не попадая в рукава, надевать пальто. Через несколько минут он семенил своей привычной дорогой к библиотеке…
В тот день, когда мне рассказали про Ивана Афанасьевича, я шел с работы по улице Росси и сел отдохнуть у ограды Екатерининского сквера. Голова кружилась. Ноги отказывались служить.
Но тут я поднял глаза и увидел знакомые колонны Публичной библиотеки, ее слепые, забранные фанерой окна, строгую черную Минерву с копьем на занесенном снегом фронтоне.
Вон там, где-то в одной из каморок первого этажа, сидел всю свою жизнь Иван Афанасьевич! Он бы не пропустил ни одного дня! Он и больной думал о том, как спасти свои пыльные, казалось бы, обреченные холоду и тлению манускрипты.
Я встал, и в глазах у меня косо поплыла улица, мутным туманом легли на бок деревья. Но я сделал отчаянное усилие, и всё стало на свое место. «Жить, жить и работать! Во что бы то ни стало работать и победить!» — выстукивало сердце, и я слушал его с захлестнувшим меня восторгом.
Я сидел на скамейке Адмиралтейского сквера и смотрел, как гасли лиловые, протянутые где-то над взморьем тучи. Свежий невский ветерок пошевеливал листами отложенной в сторону книги. Народу было немного, и только у гранитной скалы Петра, совсем недавно освобожденной от досок и песчаных завалов, возилась и бегала детвора.
Закат развертывался ослепительно — весь правый берег Невы горел в его зареве.
Кто-то сел рядом со мной на скамейку. Где я видел эту растрепанную седую бородку, совиные темноватые очки и огромный серый картуз, тяжело надвинутый на самое переносье?
— Размышляете? — спросил с приятной хрипотцой осторожный стариковский голос. — Давненько не бывали в наших местах…
И тут я сразу вспомнил.
Это был Семен Назарыч, старик, которого знали решительно все в огромном доме на Исаакиевской площади, куда мне часто приходилось заглядывать в предвоенные годы. Мой приятель, художник, давний жилец этого дома, немало рассказывал мне в свое время о безобидных чудачествах этого одинокого, ютящегося в тихой каморке человека. С незапамятных времен был Семен Назарыч часовщиком где-то на Сенной и многие годы просидел у подслеповатого окошка, склонив спину над столиком с разными колесиками, пружинками, винтиками.
Косматая правая бровь была у него выше левой от постоянной манеры удерживать ею лупу, оттого, должно быть, у Семена Назарыча, когда он прямо глядел на собеседника, всегда бывало иронически-грустное выражение. Работа с точными механизмами внушила ему на всю жизнь пристрастие к порядку и мелочной аккуратности.
Если бы пришлось Семену Назарычу отвечать на обычный анкетный вопрос «Ваше основное занятие?» — он рядом с упоминанием о часовом ремесле смело мог бы написать: «Доброжелательство». Да, именно этим, несколько старомодным словом следовало бы определить его всегдашнее состояние и круг привычных, любимых занятий. Одинокий старик отдал себя целиком радостям и горестям огромного дома, в котором обитал, должно быть, уже лет сорок.
Правда, область его интересов была узкой, а характер деятельности носил черты многим непонятного чудачества. Это он, не добившись толку от управхоза, поставил на свой счет дополнительные электролампочки на темных лестницах — «для облегчения почтальонского труда», как любил он сам выражаться. Это он каждой весной привозил на тачке кучу золотистого песка «для детской забавы», вел строгое «санитарное» наблюдение за всеми бродячими собаками и кошками, случайно забегающими в подворотню. Нечего и говорить о том, что без участия старика не обходилось ни одно более или менее крупное событие в доме — будь это свадьба, или похороны, или просто очередной квартирный ремонт.
Он же ревностно подписывал на заем и ядовитыми сатирическими стишками в жактовской газете обличал хронических неплательщиков и злостных нарушителей общественного спокойствия.
К старику относились в доме с иронической снисходительностью и в общем добродушно. И у него не было врагов, кроме настороженного управхоза Дыневича, мрачного усача в парусиновом пальто, крайне ревниво относящегося к своему неустойчивому авторитету, и веселых беспечных мальчишек, получивших у старого часовщика прозвание «несознательных молодых граждан». Эта зеленая молодежь доставляла немало хлопот Семену Назарычу своими буйными шалостями, и главным образом лихим футболом, от которого частенько со звоном вылетали стекла первого этажа и подвальных помещений. Предводитель команды, четырехклассник Митя Козлов, не пропускал дня, чтобы не устроить какой-нибудь вылазки против старого часовщика, подвергая тяжким испытаниям его, казалось бы, неистощимое добродушие. Старик в свою очередь изощрялся в изобретении «воспитательных мер», и весь дом с интересом следил за этой педагогической битвой.
Всё это припомнилось мне, когда я поздоровался со своим старым знакомым, которого потерял из виду с самого начала войны.
— Ах это вы, Семен Назарыч? Живы? Здоровы?
— Помаленьку, помаленьку. Здоровье, конечно, уже не то, но всё же, как видите, скрипим, не жалуемся. Моего заводу еще надолго хватит.
— И никуда не уезжали за это время?
Старик как будто даже обиделся:
— Это я-то? Нет, милый мой! Я в Ленинграде родился, весь свой век жил, так неужто свой город так, ни с того ни с сего, в трудную минуту покину? Меня уговаривали: поезжай, мол, старик, на Большую землю, не то с голоду и холоду ноги протянешь. Но я отклонил. Что у меня, рук, ног нету? Что я, уж ничем помощи оказать не могу? И назло всем советчикам на другой же день в пожарную команду записался. Не хотели было принимать по слабости здоровья и полному совершению возраста. Но я настоял. И даже потом благодарность имел за тушение «зажигалок» и сверхурочные дежурства.
Что тут было, и вспомнить страшно! Стоишь на чердаке, на сигнальной вышке, и так тебе и кажется, что первый же снаряд обязательно в тебя угодит. Завоет сверху, а ты голову в плечи. Но, однако, привык. Да и некогда было бояться-то! Такие ночи бывали, что только успевай тушить. Бегаешь по крыше, словно несовершеннолетний, ей-богу! И знаете, кто мне первым помощником был? Митька Козлов из семнадцатого номера! Помните?
— Митька? Самый ваш главный «правонарушитель»? Тот, кто все ваши клумбы топтал и лампочки вывинчивал?
— Вот, вот, он самый! Парню тринадцать дет, посмотрели бы вы, как он по чердакам лазал с совком да песочницей, чуть где загорится. Мы с ним и крышу чинили, и раненых из-под обломков вытаскивали, и дом по ночам стерегли. А позже, когда полегче стало, такой огород вот тут на пустыре разбили, что потом все только удивлялись. По всем правилам агрономической техники! А после снятия блокады мы с этим Митькой в ремонтной бригаде состояли и вон там, на четвертом этаже, в люльке качались. Сейчас он в ремесленное поступил, и я его там нет-нет по старой привычке навещаю.
Да, многое тут произошло, и не возьмись мы все дружно за дело, по-ленинградски, еще труднее было бы город от врага оборонить. Трудно приходилось, так трудно, что порой казалось — дух вон и лапки кверху. Но Ленинград — Ленинград и есть! И разве мыслимо такой город сломить и на коленки поставить?
Старик остановился на минуту и снял свой огромный картуз, сложно желая этим жестом почтить мужество и стойкость великого города. Ветерок трепал его седеющие волосы. Закатные отблески угасали на том берегу, и черная громада Академии художеств еще резче выделялась на розоватом небе. Клены и липы слабо шумели над головой.
— И как мне теперь мило идти по этим самым улицам и не слышать больше там, наверху, гудения и воя — выразить невозможно! — продолжал Семен Назарыч, снова надев картуз.
На днях остановился тут вот у Невского и читаю по привычке вслух: «Эта сторона при артобстреле наиболее опасна». А какой-то парень сзади смеется и говорит: «Недействительно, дедушка!»
Теперь вот всюду ремонт, чистят, моют, красят, разбирают старые кирпичи. И эти надписи стирают. На нашем доме управхоз тоже хотел замалевать, да я ему протест выразил. По-моему, зря он это делает. Пусть хоть где-нибудь останется для памяти народной! Я бы даже кое-где и дзоты оставил. И стену поцарапанную, и даже, может быть, одно какое-нибудь разваленное здание, вроде как памятник. Пусть помнят люди, до чего фашисты в варварстве своем доходили! Об этом я уже и проект составил и вот хочу по инстанциям подать. Экспонаты тоже задумал на выставку героической обороны Ленинграда представить — сколько осколков разных сортов и калибров собрано с таких-то квадратных метров нашего ничем в историческом отношении не замечательного двора.
Семен Назарыч посмотрел куда-то поверх моста Лейтенанта Шмидта и помолчал с минутку. Потом, поправив очки и вздохнув о чем-то, осторожно тронул меня за рукав.
— Вон, смотрите, — указал он на игравшую у памятника Петра детвору. — Играют как ни в чем не бывало. Строят там куличики песочные, скачут за камешком. А ведь добрая половина из них пережила такое, что другим детям и во сне не снилось. И думаете, забыли? Вот послушайте, что я вам расскажу. Правда, время уже позднее, и домой мне пора, но всё же задержу вас на минутку, если позволите.
Старик откинулся на спинку скамьи, засунул руки поглубже в карманы — становилось уже свежо — и начал:
— Вот сижу сейчас и смотрю на памятник Петру. Я его и прежде любил, и как-то- так получилось, что без этого коня я и города представить себе не мог. Бывало, идешь утром на работу, нарочно встанешь пораньше, чтобы сюда заглянуть. Стоишь и любуешься. Величественный монумент! Как стали у нас тут поблизости бомбы рушиться да снаряды свистеть, у меня нет-нет и засосет под ложечкой. Горя много, вон какие дома валятся, сколько народу проклятые враги бьют — уж кажется, где тут про какой-то памятник думать! А всё же и о Петре вспомнишь: как он там? Нет, вижу, стоит. И рука простерта.
Однажды смотрю: стали его досками одевать и песок за них сыпать. Для сохранения, значит. Прекрасно! У меня, старого жителя, даже гордость по сердцу прошла. Вот, думаю, это по-ленинградски! И врага бьем, и с военной работой справляемся, и даже нашли время о сохранении художества подумать!
Высится этот монумент, словно столп какой-то, — тесом обшит и землею присыпан. Курган не курган, а вроде этого. Не поймешь что. И так он всем в этом виде примелькался, что без него, без этой фигуры непонятной, и площадь не площадь.
Ну, как погнали врага от города и стала жизнь отогреваться — повеселел народ. И начались заботы, как бы город скорее в полный порядок привести. Дошло время и художеством заняться. Вижу, распаковали Николая конного на Исаакиевской, аничкиных коней откопали и опять на мосту поставили — думаю, очередь за Петром. Не пропустить бы, как его отрывать будут!
Народ тоже интересуется. И разные толки ходят. Кто говорит: «Всё это торжественно выйдет: соберутся девушки-дружинницы, веревки к верхушкам досок прицепят, дернут все разом — и он, как цветок, раскроется. Песок сам книзу сядет — и выйдет конь сразу, во всей красе!» А другие говорят: «Не так всё просто, за три-то года песок в камень слежался, надо будет кирками да мотыгами дробить».
А я слушаю и думаю: «Уж как там будет — не знаю, а только никак мне этого зрелища пропустить нельзя».
Каждый день хожу, приглядываюсь, не начались ли работы. И вот вижу: действительно готовится что-то. Смекнул, что во избежание напрасного скопления публики обязательно это дело будут делать ночью, тем более что май месяц. Нарочно в этот вечер спать лег пораньше. И представьте, какое недоразумение получилось. С усталости или чего другого — не знаю, только проснулся я уже часу в восьмом. Схватил шапку, бегу, ругаю себя по дороге, конечно, и тороплюсь так, словно опаздываю на поезд. Только обогнул я сквер, вижу: уже стоит Петр во всей красе — конь на дыбах, плащ за спиною, как туча, клубится, а весь монумент так и рвется вперед, так и летит, вот-вот со скалы одним прыжком ринется.
У меня даже дух от красоты захватило. А змея под копытом от злости в клубок свилась. «Так! Так! — чуть не кричу я ему. — Дави ее, всадник!»
И вот подхожу ближе. Кругом обломки досок, песок кучами, и из работников почти никого уже нет. Сильно я опоздал, всё дело без меня свершили. «Эх, старик, старик!» — говорю я себе и головой только качаю.
Но радость сильнее обиды, и хожу я кругом этого коня и всё наглядеться не могу. А ребятишек набралось с соседних дворов видимо-невидимо, через решетку проникли, на скалу взобрались, по змее вниз, как с горки, съезжают. Шум, визг, веселье — даром что ранний час. Смотрю я, смеюсь вместе с ними и вижу: идет наискосок от сенатского здания какой-то солидный гражданин с портфельчиком под мышкой. «Это что, — кричит, — за безобразие! Не успели памятник открыть, как сразу же и баловство!» Подхожу я к нему и вежливо спрашиваю: «А вы кто же такой будете?» — «Как кто? Представитель охраны памятников старины и искусства, и Петр в моем секторе значится».
Шугнул он ребят и ходит вокруг монумента. Я за ним. Вдруг вижу: застыл он на месте и побледнел даже. «Нет, вы поглядите только, что эти сорванцы сделали!» — и тычет куда-то вверх портфелем. Не успел я вглядеться, как он снова в крик: «Тут комиссия скоро прибудет, а у нас… скорее, кто там есть, тряпку или что там другое давайте! Живо — тут каждая минута дорога!» А на его крик уже бегут дворники из соседних домов и ребята, которые постарше. Сам суетится за четверых и тоже хочет на скалу лезть.
Вгляделся я и вижу: на груди-то у Петра мелом, по-ребячьи крупно и четко, по всем правилам, огромная медаль «За оборону Ленинграда».
Ну уж не знаю, как они там суетились, а я пошел домой, чувствую, весь от головы до пяток улыбаюсь — невесть с какой радости. Конечно, думаю, со своей стороны они, старшие, правы: беспорядок и всё такое — шалость ребячья. Но как хорошо! И не только то, что ребята Петра наградили, — он, может, и вправду того сто́ит как ленинградец, мужественно блокаду переживший. Суть-то в том, что они здесь всему городу нашему медаль выдали. И себе, и вам, и мне, старику, и даже тому сердитому дяде, который сам, быть может, из-за всех дел блокадных и этой статуи волновался, ночей не спал, а теперь следит за тем, чтобы всё в полном порядке было.
Эх, «ленинградцы, ленинградцы, дети мои»! Ну как такому городу не стоять вовек!
— Да… Встречи бывают разные… — глубокомысленно заметил майор и потянулся за кружкой с чаем.
В землянке было тесно и жарко. Лиловатый махорочный дым лениво вытягивало в приоткрытую дверь. Кто-то подбросил в печку две-три щепки, и сразу выступили из сумрака бревенчатые стены, стол, загроможденный котелками и тарелками, бледно-розовая карта в изголовье кровати.
— Встречи бывают разные, — повторил наш хозяин и усмехнулся в коротко подстриженные усики. — Иной раз не знаешь, где найдешь, где потеряешь…
Был я этой осенью в командировке, в Ленинграде, — первый раз с фронта. Ехал уже не по озеру, а поездом вдоль берега, через только что отвоеванный Шлиссельбург. Ну, сами понимаете, с каким волнением узнавал я родные места. Легко ли сказать — уходил я отсюда на фронт пешком, в жуткую январскую стужу сорок второго. Помню, еле волочил ноги по сугробам и ухабам мимо искалеченных домов, мимо очередей у забитых фанерой лавок, мимо трупов на детских саночках и закутанных в тряпье старух. Точно призраки двигались в морозных сумерках безмолвные человеческие фигуры — сразу и не разберешь: мужчина или женщина. Все в ватных штанах и таких же кацавейках. И ни одного громкого слова вокруг, ни единой улыбки! Как будто люди навек потеряли голос и разучились смеяться.
А сейчас совсем другая картина. Чем ближе к центру, тем больше берет меня удивление. Правда, полуразрушенные дома чуть ли не на каждом шагу, но уже копошатся около них люди — разбирают кирпичи и груды всякого хлама… Нет-нет пробежит и трамвай — совсем по-старому. Народ на тротуарах в светлой летней одежде. У многих в руках цветы. Посмотришь на лица, и даже трудно представить, какими они были в ту страшную зиму. И особенно изменились женщины. В этом ярком весеннем солнце, в толпе, впервые свободно заливающей улицы, словно пришел уже полный конец блокады, все они молодые — в походке, в движениях, в чертах лица. Может быть, мне это только показалось — не знаю, но то, что город воскресает, тянется к мирной жизни, когда можно просто идти, дышать весенним воздухом, радоваться встречным улыбкам, вести беспечные разговоры, хотя бы только сегодня, в этот праздничный яркий день, — не подлежало никакому сомнению.
Я радовался вместе со всеми и жадно ловил каждую деталь нового для меня быта: свежий огородный кустик в городских скверах, а то и прямо на улице, чисто протертое окно, освобожденные от фанеры витрины, подметенный асфальт. И народ-то был уже совсем другой. Мне некогда было вникать в подробности, но одно я заметил сразу — всем словно прибавило сил и жили все с немыслимой прежде легкостью, свободой движений, по-молодому.
И в самом деле — в самых серьезных учреждениях люди в эти дни улыбались беспричинно, говорили с необычной приветливостью, оказывали друг другу мелкие услуги. Пассажиры в трамваях не толкались, в очередях безмолвно уступали место пожилым и детям. И, словно понимая, что не может бесконечно длиться такой рай на земле, торопились дышать долгожданным воздухом весны.
С утра купил я билет в Музыкальную комедию, решив провести вечер, как полагается офицеру, приехавшему с фронта. Предстояло еще навестить свою квартиру, которую жена, эвакуируясь из Ленинграда, оставила на попечение дворничихи.
Дела в этот день кончились рано, и решил я не спеша завернуть в парикмахерскую «освежиться». Гляжу: народу там немало, и всё такие же благодушно настроенные отпускники-офицеры. Сел с краю на диванчик, взял со стола газету и делаю вид, что с головой погружен в чтение. А кругом шуточки, легкие разговоры, лязганье ножниц, кокетливые движения пышноволосых девушек в белых халатах — всё та же атмосфера подмывающего душу легкомыслия. Рядом — небольшое дамское отделение. Там тоже какой-то смех, шушуканье, шорох и в зеркале, в просвет приоткрытой двери, быстрые, любопытные взгляды. Я сижу так, что мне одному видны чьи-то красиво удлиненные глаза под искусно выведенными бровями. Над ними шапка пушисто взбитых волос. Всё остальное скрыто складками снежно-белой простыни.
Бывает в жизни так, что по непонятным причинам понимаешь друг друга с полувзгляда. И даже раньше, чем успеешь подумать, зачем это тебе нужно.
Я побрился и всё так же, не спеша, даже не взглянув на эту дверь, вышел на улицу. Остановился у фотографии и стал для чего-то разглядывать выцветшие карточки, пережившие блокаду.
Прошло минуты три-четыре, не больше. И вдруг, чувствую, за моей спиной останавливается она, незнакомка из парикмахерской. В витрине отразились легкое цветное платье, загорелые, обнаженные до плеча руки. У нее чуть скуластое смуглое личико, слегка насмешливые глаза. Но особых примет, как говорится, нету.
Я обернулся, и мы пошли почти рядом в том странном и не очень приятном ощущении, когда чувствуешь, что надо сказать какое-то первое слово, а оно, как нарочно, не приходит на язык.
Навстречу нам текла летняя цветная толпа, стуча, проносились трамваи, отразив на мгновение в своих свежевымытых стеклах небесную голубизну, громыхали тяжело нагруженные военные грузовики, шли небольшие отряды девушек ПВХО в синих комбинезонах. На углу Садовой и Инженерной дорогу пересек огромный аэростат воздушного заграждения, медленно и торжественно ведомый под уздцы стрижеными парнями в защитных гимнастерках.
Не помню, как и с чего начался разговор, но он все же начался. Мы шли уже рядом. И уже не казалась странной наша встреча. Оба мы подчинялись безотчетному влечению людей друг к другу в такие незабываемые для города дни, когда атмосфера общего доверия и доброжелательства, казалось, была разлита в воздухе. И нас ничуть не смущало, что мы совершенно незнакомы. Нам было весело так, как бывает весело людям, ничем не связанным, когда идешь, не видя пред собой определенной цели, и говоришь то, что прежде всего придет в голову.
Выяснилось, что моя спутница всего полгода в Ленинграде, где никогда раньше не бывала, что приехала сюда работать на каком-то возрождающемся заводе, еще в тяжелые для города дни, и поселилась у своих родственников. Вот всё, что я узнал о ней. А меня она видела целиком с первого взгляда во всей моей армейской стандартности и как будто не интересовалась узнать больше.
Мы проходили мимо уже густой зелени Михайловского сада.
— Зайдемте? — предложил я и пропустил ее первой в полуоткрытые ворота. Неторопливо миновали мы капустные и картофельные грядки, зачем-то обошли кругом береговой павильон, посидели с полчаса на покосившейся скамейке. Она срывала какие-то травки, ловко плела из них узкими загорелыми пальцами затейливые колечки и тут же равнодушно бросала их на дорожку.
Поговорили немного о музыке, о книгах общего достояния, о городе, о дружной весне, о том, как хорошо бы ехать сейчас на белом волжском пароходе, где-нибудь в верховьях, и чтобы по берегам цвела черемуха, а за кормой низко-низко проносились небоязливые чайки.
Солнечные пятна дрожали на ее платье, на смуглой шее. Рука, лежавшая на девически остром колене, была так близко от моих пальцев, что мучительно хотелось прикоснуться к ней. И всё же я не сделал этого движения, потому что и так мое существо было полно тихой радости. Я наслаждался этой беседой ни о чем, соседством с милой и легкой женственностью — чувством, давно забытым во фронтовых скитаниях.
А за старинной решеткой шла обычная городская жизнь, и на той стороне улицы слабо поблескивала над грязно-бурой глыбой Инженерного замка привычная игла.
Но время шло, и надо было возвращаться.
— Позвольте мне проводить вас, — сказал я.
Она посмотрела на меня и сказала просто:
— Спасибо.
Когда мы по мосту переходили Фонтанку, моя спутница вдруг остановилась, быть может на секунду, и взглянула на меня. И то, что она не улыбалась при этом, как обычно, прошло по мне волной неожиданного смущения. Мы шли, как и прежде обмениваясь редкими замечаниями, жадно дыша речною сыростью, ощущая приятную весеннюю звонкость асфальта. Но всё же с каждой минутой сгущалась вставшая между нами неловкость, о которой не было и помина еще несколько минут тому назад.
Я смотрел на тронутые закатом завитки волос, взглядом ощущал свободную легкость ее слегка полнеющего тела и с недоумением думал: «А ведь я так и не знаю, как ее зовут. Если спросить, выйдет, пожалуй, неловко. Да и к чему? Вот мы сейчас расстанемся на этом перекрестке, и я ее больше никогда не увижу».
Мы уже повернули на улицу Некрасова, когда она сказала всё так же просто:
— Ну вот мы и пришли…
Миновали еще несколько огромных, знакомых издавна домов. Завернули в сводчатую темную подворотню с гранитными тумбами по бокам и сонной дворничихой, не удостоившей нас взгляда. На пороге маленького невзрачного подъезда я хотел было остановиться.
— Я живу выше! — проронила она торопливо.
— Позвольте, я провожу вас до двери.
Теперь мы стояли на площадке третьего этажа перед массивной дверью и молчали. Пыльный солнечный луч перебирал медные гвоздики клеенчатой обивки, где-то тарахтела подвода, звонко спорили о чем-то дети, а в окне над железным скатом крыши и слепой полуразрушенной стеной в путанице проволок и старых оборванных антенн нежно зеленело по-весеннему чисто вымытое ленинградское небо.
— А вы знаете, я ведь тоже жил в этом доме. До войны, конечно. Мне всё здесь знакомо. И вот эта самая лестница…
— Как? Здесь! В какой же квартире?
— Да вот здесь. В двадцать втором номере.
Она широко раскрыла глаза и даже ахнула, чуть-чуть слышно. Ключик с легким металлическим звоном упал на каменные плиты. Я поднял его и передал ей в таком же молчаливом недоумении.
— Боже мой!.. Так значит, вы — Женя? Евгений Петрович?
— А вы… вы — Катя? Екатерина Николаевна?..
Мы снова взглянули друг другу в глаза и… рассмеялись, оба одновременно, не упустив и доли секунды. Нам казалось, что вместе с нами смеются и эта полутемная, обшмыганная лестница, и голубые от неба стекла распахнутого окошка, и весь старый дом, сверху донизу набитый чужими, спрятанными друг от друга существованиями.
Она первая заговорила быстро-быстро, словно торопясь перебить самое себя:
— Маша писала, что вы должны приехать, но я не знала когда. И уж просто устала вас ждать…
— Я приехал сегодня утром.
— А я три дня гостила в Озерках, у приятельницы. И прямо с поезда пошла в парикмахерскую… Но вы совсем не такой, каким я вас себе представляла.
— И я никак не мог бы вас узнать. На той сестринской карточке, где вы вместе с Машей, вы просто школьница с косичками. Разве тут узнаешь? Ведь мы встретились первый раз в жизни. Это удивительно! Просто чудо какое-то! Разве так в жизни бывает?
— Всё может быть в такое удивительное время! Разве весь Ленинград сейчас не одно большое чудо? Он, всё выдержавший и выстоявший, — чудо, какого никому и не снилось. А большое чудо притягивает к себе и малые чудеса. Вроде нашего с вами.
Она вся озарилась милой, смущенной улыбкой.
— Ну пусть будет так. Вообще-то говоря, это простая случайность. Но давайте называть ее чудом.
Теперь уж и мне стало как-то радостно и спокойно.
…Мы оба молчали. Что могли бы мы ко всему этому добавить? Я поклонился ей, она протянула мне теплую узенькую руку. Когда я спускался по лестнице, она перегнулась через перила, посмотрела мне вслед. Площадкой ниже я еще раз поклонился ей. Она сказала:
— Знаете, когда-нибудь придет же войне конец. Может быть, даже и скоро — правда? Наши вернутся в Ленинград. Я завтра же напишу Маше, что квартира в порядке и что я берегу здесь каждую мелочь…