Оноре Бальзак, один из трезвейших умов своей эпохи, любил окружать жизнь таинственностью. Ему нравилось с самым загадочным видом уклоняться от прямых вопросов, когда в этом не встречалось никакой надобности, принимать задумчивый вид в разгаре общего веселья, исчезать так же внезапно, как и появляться.
И в самом деле, в его повседневном существовании немало было такого, что всем казалось чудесным и необъяснимым. Начать с того, что никто из друзей и знакомых не мог понять, как этот толстый и внешне неуклюжий человек с бычьей шеей монаха-францисканца и острыми, всё подмечающими глазами, этот увалень во фраке, сшитом по последней моде, успевает появляться на всех людных сборищах Парижа, не пропускает ни одного литературного спора или скандальной премьеры и вместе с тем обнаруживает чудовищную, неслыханную работоспособность. Романы, очерки, газетные фельетоны следуют один за другим. Когда пишет этот человек и как пишет он? Доступ к нему труден, и редко кто из близких друзей может похвастать, что он видел Бальзака в домашних туфлях и халате, склоненным над рабочим столом. Его уединенные пристанища — а меняет он их часто — оказываются то в одной, то в другой части огромного города. И почти всегда окружены они таинственным садом, а у калитки дежурит цербер в виде отставного солдата или мопсообразной консьержки, один вид которой останавливает дерзающих. Месье Бальзака почти никогда нет дома — по крайней мере для незнакомых посетителей. И если он вечером, низко надвинув на лоб шляпу, пробирается по узким, зловонным уличкам предместья, никто не в состоянии узнать в нем блестящего собеседника и светского острослова, каким он будет час спустя в каком-нибудь самом шумном и известном салоне.
И что более всего удивительно — этот известнейший из парижских литераторов, получающий, очевидно, никому не снившиеся гонорары, часто не находит в кармане нескольких франков, чтобы расплатиться за карточным столом. А между тем он бросает цветочницам золотые монеты и однажды случайному кучеру ночного фиакра, который жаловался на свою еле волочащую ноги клячу, оставил сумму, достаточную для того, чтобы купить новую лошадь со всей упряжкой.
Странный человек этот господин Бальзак! Его не всегда понимают даже близкие друзья. Один из них, Жюль Зандо, известный беллетрист, встретил своего друга, недавно вернувшегося из деревни, где он запоем писал «Евгению Гранде». Торопясь сообщить парижские новости, Зандо стал рассказывать о тяжкой болезни дряхлой старушки, дальней родственницы Бальзака, чья смерть могла принести его другу немалое наследство. Бальзак слушал не прерывая, но наконец вздохнул и, хлопнув приятеля по плечу, заметил, не выходя из состояния глубокой задумчивости: «Всё это так, но вернемся к действительности, поговорим о Евгении Гранде!»
Альфонс Карр, встретив писателя как-то на улице, стал неумеренно восторгаться только что появившейся его книгой.
— Ох, друг мой, — возразил Бальзак, — как я тебе завидую…
— Почему? — удивился Карр.
— Ты не автор этой книги и можешь говорить о ней всё, что думаешь. Я же, к сожалению, связан по рукам и по ногам. Хвалить — неловко, разбранить — никто не поверит. А молчание все примут за гордость.
Другой современник рассказал еще более удивительный случай.
Однажды, при разъезде со светского раута, он предложил Бальзаку место в своей карете. Бальзак, обычно путешествовавший пешком, согласился охотно. Прежде чем лошади тронулись с места, он вдруг наклонился к соседу и с обычной своей таинственностью прошептал ему на ухо:
— Только, дорогой мой, одно условие…
— Какое же?
— Пусть кучер отвезет нас сначала к вашему дому. Я не хочу вслух сообщать своего адреса.
Привыкнув к чудачествам приятеля, хозяин экипажа ничуть не удивился. А когда расставались, он дал распоряжение кучеру отвезти господина Бальзака, куда тот укажет.
Утром кучер рассказал, что, немало покружив по Парижу, он ссадил наконец странного седока на пустынной площади. Тот наотрез отказался от возможности подъехать ближе к дому, очевидно не желая и здесь открывать своего адреса.
Через несколько дней приятели вновь встретились в шумном обществе.
— Я должен принести вам свои извинения, — сказал Бальзак. — Вы могли подумать, что я и от вас скрываю свое местопребывание. Но я действительно не мог в ту минуту вслух назвать своей улицы или позволить вам сделать это.
На лице собеседника изобразилось удивление.
— Потому, — продолжал Бальзак, — что нас могли услышать. Вы заметили этого подозрительного старика с яйцеобразным черепом у самой дверцы нашей кареты? Он так странно горбился под своим плащом.
— Позвольте, да ведь это наш общий приятель скульптор Н. Он тоже был в салоне графини С.
— Боже мой, — вздохнул с облегчением Бальзак. — А я был уверен, что это старый скряга Гобсек! И мне показалось, что я ему должен сумму, которой никогда не в состоянии заплатить!
Да, странный человек этот господин Бальзак! И Париж на каждом шагу был для него городом неразрешимых тайн и загадок. А всё, вероятно, потому, что он уже давно переступил границу выдумки и действительности и населил город призраками своего воображения.
«Доктор социальных наук», как называл его Энгельс, он не выдумывал своих героев, а находил их там, где они действительно были… или должны были быть.
Рассказывают еще и о таком не совсем обычном случае.
В маленьком городишке, где-то на юге Франции, долгие годы жила на покое старая дева, м-ль К., — в обществе преданной служанки и дряхлого пуделя. Небольшая рента, накопленная осторожным ростовщичеством, позволяла ей вести скромное, но вполне обеспеченное существование. Она почти никуда не выходила из дому, разве что в церковь или на рынок, и никто не бывал у нее, кроме давней подруги, такой же стареющей девственницы, как и она сама. Жизнь м-ль К. была мирной и размеренной. Ничто не нарушало ее привычного спокойствия, и дни текли за днями, подобно неуклонному медленному движению заросшей тиной реки, пересекающей этот провинциальный городок, ничем не примечательный, кроме полуразрушенной монастырской стены да бронзовой статуи всеми забытого полководца.
Однажды утром приятельница м-ль К. вбежала в ее комнату со сбитой набок шляпкой, с растрепавшимися буклями, не успев даже закрыть дождевой зонтик. Узкой рукой в черной перчатке она потрясала раскрытым томиком в серой обложке, и глаза ее при этом были полны ужаса и недоумения.
— Нет, ты только подумай, Жюли, до какой наглости, до какого распутства дошли эти писаки в Париже! Куда мы идем, о боже мой! Несчастная Франция! Вчера я купила эту книжку, стала читать ее, думая хоть немного развлечься. И с первой же страницы… Нет, это невозможно! Какой-то досужий болтун, очевидно побывавший в нашем городе, простер свою наглость до того, что самым подробным образом описал не только эту улицу, этот дом, но и тебя, Жюли, не пожалев самых отвратительных красок. Вот смотри — здесь рассказано про все твои привычки, про твой образ жизни. Я не говорю уже о том, что твоя наружность описана так, словно ты ему позировала для портрета. Этот негодяй пересчитал все твои морщинки, все ленты твоего чепца. Он даже знает, какую получаешь ты ренту, о чем говоришь со своим кюре и как экономишь на овощах и молочном супе, чтобы в воскресенье выпить чашечку кофе с бисквитом. Этот сплетник знает даже, что я прихожу к тебе в гости. Он передает наши разговоры так, словно сам не один раз их слышал. Мало того, он намекает на такие обстоятельства в нашем прошлом, о которых не говорят в порядочном обществе. Вот, смотри сама. Читай отсюда, с четырнадцатой страницы…
М-ль К. слушала приятельницу с выражением полнейшего недоумения. По ее сухим, пергаментного цвета щекам пошли бурые пятна. Она боязливо заглянула в указанную страницу и не могла не вскрикнуть от ужаса. Протянула было руку, но так и не решилась коснуться мерзкой книги. Пальцы ее дрожали.
— Но кто же он такой? Как зовут этого негодяя?
Приятельница захлопнула книгу, и обе могли прочесть на обложке ничего не говорящее им имя автора: Оноре де Бальзак.
— Слушай, Жюли! Этого так оставить нельзя. Подумай только, какая пойдет огласка по городу.
— Но что же делать? Что же делать, боже мой! Разве написать этому мерзавцу, потребовать от него объяснения.
— Ах, Жюли, ты всегда была сущим младенцем. Ну кто же ответит тебе на подобное письмо! Нет, на твоем месте я сама бы поехала в Париж и приперла к стенке этого гнусного сплетника и пасквилянта.
— В Париж! С моим-то здоровьем ехать в такую даль! Да я и вообще никуда не выезжала с восемьсот восьмого года, и притом такие расходы…
— А всё же, дорогая, иного выхода нет! Давай лучше обсудим, как нам поступить. Не посоветоваться ли с господином кюре?
— Нет, нет, никто не должен вмешиваться в это дело. Я просто умру со стыда.
Начался домашний совет, в котором приняла участие старая служанка. Решено было всё же ехать. М-ль К. провела бессонную ночь, со вздохами отсчитала нужную для путешествия сумму, и ранним утром почтовый дилижанс унес ее из еще погруженного в мирный сон городка в далекий Париж…
Через двое суток м-ль К. стала обитательницей скромной комнаты в одной из окраинных гостиниц столицы. Ее сухопарая, одетая в черное фигура, провинциальный чепец и неизменный зонтик сразу же внушили достаточное почтение хозяину и слугам. Почему-то они были уверены в том, что приезжая дама хлопочет о введении в права наследства.
М-ль К. с утра уходила из дому и возвращалась только поздно вечером. Найти месье Бальзака в таком огромном городе, как Париж, оказалось делом нелегким. Правда, его знали и отзывались о нем, в общем, очень неплохо, но никто не мог указать его постоянного местожительства. Месье Бальзак часто менял квартиру, и для этого у него, вероятно, имелись веские основания. Он вообще не любил непрошеных посетителей, подозревая в каждом из них неожиданного кредитора. Денежные дела прославленного писателя — это всем было известно — находились в весьма запутанном состоянии.
Прошла неделя, другая, а м-ль К. так и не добилась желаемого результата. Ее каждодневные поиски не приводили ни к чему. В одном доме ей говорили, что месье Бальзак не живет здесь с прошлого месяца, в другом — что он выехал только вчера, а куда — неизвестно. Но у м-ль К. был твердый характер. Деньги ее таяли, всякий на ее месте давно бы оставил бесполезные попытки, а она упрямо каждое утро выходила на поиски.
Наконец судьба ей улыбнулась. Один из книгопродавцов дал ей адрес, предупредив, чтобы она не откладывала своего визита. И в то же утро м-ль К. очутилась перед небольшим особняком на тихой улице. Она решительно толкнула садовую калитку. Перед нею выросла толстая фигура консьержки с мясистым, ничего доброго не предвещающим лицом.
— Дома месье Бальзак? Мне крайне необходимо его видеть.
— Его нет дома, и я не знаю, когда он вернется.
— Не может быть! Мне сказали, что он сейчас у себя.
— Не знаю, кто вам мог это сказать. Его нет!
И калитка уже была готова захлопнуться перед носом назойливой посетительницы, как м-ль К. осенила спасительная мысль. Она торопливо вынула из ридикюля скомканную кредитку, едва ли не последнюю, которая у ней оставалась, и с неожиданной ловкостью сунула ее в руку консьержки.
— Мадам может пройти. Но пусть она скажет, что нашла калитку открытой…
Не отвечая, м-ль К. быстрыми шагами направилась к небольшому флигелю, белевшему в глубине сада. Постепенно нарастающая раздражительность, вызванная долгими и бесплодными поисками, отвращение к этому дьявольскому Парижу, тоска по покинутой спокойной жизни и, самое главное, долго накоплявшийся гнев честной и опороченной в своем благополучии убежденной девственницы — всё это вспыхнуло мгновенно в ее набожной буржуазной душе. Одним рывком распахнула она дверь и грозно стукнула зонтиком о пол, застыв в позе оскорбленного достоинства.
Перед нею в просторной комнате с голыми стенами за придвинутым к окну столом, на котором грудами были навалены книги и стопы мелко исписанной бумаги, сидел плотный, широкоплечий человек с грубоватыми чертами лица. Распахнутый ворот не то халата, не то монашеской рясы обнажал его полную, жирную шею и мощную волосатую грудь. Он вскинул на м-ль К. острые, умные глаза, в которых не было и тени удивления. Легкий огонек любопытства зажегся в них на одно мгновение и тотчас сменился выражением сдержанной учтивости. Он грузно приподнялся, опираясь о стол короткими руками:
— Сударыня?
М-ль К., едва сдерживая душивший ее гнев, спросила отчетливо и резко:
— Месье Оноре де Бальзак?
— К вашим услугам.
— Я — Жюли К.
— Прекрасно! Я был уверен, что вы… существуете. Благодарю вас, мадемуазель!
Посетительница, ошеломленная неожиданностью этого заявления, не могла произнести ни слова. Она так и осталась стоять с полураскрытым ртом, и по выражению ее лица было видно, что в ее сознании происходит какая-то мучительная работа. Что он хотел этим сказать?
А Бальзак, выскочив из-за стола, плотнее запахивал на ходу халат и с самым обезоруживающим видом пододвигал ей единственный свободный от книг и рукописей стул…
Многое, многое можно было бы рассказать об этом удивительном господине Бальзаке, воображение которого способно было населить живыми, непохожими друг на друга людьми целый город и каждому из них дать биографию — во всех мельчайших подробностях быта и родословной. В его голове жила целая страна, его толстые грубоватые пальцы умели распутывать клубки самых сложных социальных отношений. Можно было только подивиться тому, что, продираясь всю жизнь сквозь густую толпу вольных и невольных актеров своей «Человеческой комедии», разыгранной по всем правилам буржуазной алчности, злобы, скупости, высокомерия, униженности, лести, обмана, ханжества, чиновного зазнайства и лицемерной добродетели, он сам умел сохранить до конца ясность ума и неподкупную честность беспощадного судьи своего века.
На западе тучи были лиловыми, словно отлитыми из меди, и казалось, что стоят они здесь с давних времен. Предгрозовою тяжестью лежала на садовых клумбах, на кустах жимолости духота июльского полудня. Мягко клубилась пыль следом за удалявшимся всадником. Легкие очертания кембриджских холмов уходили в мутную, чуть струящуюся даль.
На шиферных крышах маленького городка, на мшистых камнях его старинных готических построек чуть колыхалась узорчатая тень дубов и каштанов. Плиты университетского дворика сверкали ослепительно. На них больно было смотреть. И только от реки чуть веяло свежим запахом тины и болотных кувшинок.
Он вышел из садика и аккуратно по привычке прихлопнул калитку. Пола камзола зацепилась за колючки шиповника. Освобождая ее, он улыбнулся чему-то и тронул осторожными пальцами жадно раскрытые навстречу солнцу лепестки. Но суховатое лицо тотчас приняло обычное, несколько надменное выражение. По улице поднимались городской советник — надоедливый острослов с лицом, изрытым оспой, и длинноносый клерк в непомерно узком щегольском камзоле. Они почтительно приветствовали профессора математики и председателя Лондонского Королевского Общества. Высокий парик с завитыми рожками снисходительно склонился им навстречу.
— Прекрасная погода, сэр! — прошепелявил советник. — Господь бог в этом году не забывает Англию.
— Добрый день, мистер Тодери. Надеюсь, вы чувствуете себя превосходно? Это я вижу по свежему цвету ваших щек. Как ваши яблони?
Постояли, поговорили минуты две-три. Клерк равнодушно подталкивал концом трости мелкие камешки. Стрижи со свистом ныряли в пролеты ближайшей колокольни. Какая-то собачонка задержалась на минуту у тумбы, поглядела на собеседников и, опустив левое ухо, побежала дальше.
Профессор вежливо приподнял шляпу и начал спускаться знакомой тропинкой к реке. Он неторопливо обогнул длинный сад судьи, и ему сразу стала видна вся дорога, мягкими извивами уложенная между холмами. Пахнуло свежепросушенным сеном из раскрытого настежь сарая, кривые тени яблонь легли под ногами. Тонко, назойливо пел где-то над ухом неторопящийся шмель. Ньютон сдернул парик, и острый ветер пробежал по его коротко остриженным седеющим волосам. Глаза сузились, когда он взглянул в ослепительное небо, толстые губы невольно сложились для свиста. Легкая дребезжащая мелодия старинной ирландской песенки порханием бабочки сопутствовала ему всю дорогу. Он был в духе. Он отложил всякую работу. К нему сегодня должны были приехать друзья, и уже близок час прибытия лондонского дилижанса.
В придорожной гостинице «Золотая подкова» сэр Ньютон сел у широко распахнутого окна и спросил себе кружку простонародного эля. Прихлебывая, он поглядывал по сторонам. Ждать ему пришлось недолго. На далеком склоне, по которому осторожно спускалась дорога, выросло небольшое клубящееся облачко. Скоро стали различимы и лошади, запряженные цугом, и высокая карета, похожая издали на медленно ползущего жука. Профессор улыбнулся и допил эль. Бросив на стол тяжелую монету, он торопливо напялил парик.
Сонный двор гостиницы заметно оживился. Пробежал слуга, на ходу завязывая зеленый передник. Судомойка вышла на порог кухни с ослепительным медным тазом в руках. Растворились ворота. Звонко и резко щелкнул бич подъезжающего экипажа, гнусавый рожок почтальона весело и задорно прокатился по сонным улицам. Во двор, скрипя колесами по сухому гравию, тяжело и осторожно въехала слегка накренившаяся, запыленная карета. Звонко и отчетливо упала подножка, и на горячие плиты двора, один за другим, пыхтя и отдуваясь, вылезли дородные, закутанные в пыльники джентльмены: профессор физики и оптики сэр Джинстон, ботаник Суррей, математик Кэльб, геолог Пибоди — все грузные, похожие друг на друга, розовощекие, крепкие и свежие, как только что вымытая морковь.
Сэр Исаак, широко распахнув руки, шел к ним навстречу.
Обедали в саду за круглым деревянным столом, врытым в землю. Дрожащие тени скользили по скатерти. Мелкие лепестки липы, мягко кружась в воздухе, опускались на академические парики, плавали в стаканах. Геолог досадливо отмахивался от бабочки, привлеченной ярким цветом его огромного мясистого носа. Хозяин с любезной улыбкой подливал вино из пузатой темно-зеленой бутыли.
После яблочного пирога пришлось расстегнуть нижние пуговицы камзолов. Парики уже давно висели на ближайших сучках. Разговор приобрел дружескую непринужденность, и со стороны можно было подумать, что в садике у члена парламента и президента Королевского Общества празднует новоселье пчелиный улей.
Двое слуг беспрестанно бегали в дом за новыми бутылками. С реки доносились мерное постукивание валька, ребячий смех и плеск воды. Где-то вдалеке приглушенно шумела мельница. Синицы и малиновки осторожно попискивали в ветвях над самой головой. Легкая янтарная капелька упала с ветки вяза на лысину сэра Джинстона, но он даже не заметил ее, разгоряченный вином и дружеской беседой. Она поблескивала на его гладко полированном черепе. Суррей, впавший в задумчивость, бросал куриные косточки неизвестно откуда взявшейся собачонке, Кэльб жевал соломинку и смотрел не отрываясь, как полдень дробится и сверкает в гранях тяжелого стакана. Пибоди катал хлебные шарики и строил из них маленькую пирамиду. Сэр Исаак расточал улыбки. Он весь светился неудержимым весельем. Запах бульона и липы вкрадчиво щекотал ему ноздри.
— Пойдемте посмотрим сад, — сказал вдруг хозяин, отбрасывая на стол салфетку. — В этом году необычайные розы.
Отяжелевшие джентльмены лениво поднялись с сидений. Одно из кресел мягко упало на траву. Шли гуськом, тяжело дыша, вытирая лысины цветными платками. Толстяк Кэльб едва поспевал за остальными. А сэр Ньютон останавливался то у одной, то у другой куртины, осторожно разгибая тростью колючие стебли. Пышные, отягощенные собственною тяжестью чаши то матово-белых, то тускло-алых цветов жадно дышали на солнце.
Разговор от университетских сплетен незаметно перешел на более высокие предметы. Сэр Джинстон учтиво осведомился, как идет работа над «Principia». Кэльб с вкрадчивой и несколько лукавой улыбкой коснулся некоторых спорных вопросов анализа бесконечно малых величин по методу флюкций. Хозяин недовольно поморщился. Он не любил никаких преждевременных и непроверенных суждений. Кроме того, кое-что таил до поры до времени про себя. Но добродушная улыбка скоро сгладила морщины его высокого лба.
Спорить было жарко. Длинные косые лучи, прорываясь сквозь листву соседнего сада, мягко упирались в стену дома, густо затянутую диким хмелем.
Общая беседа разгоралась неторопливо. Брожение вина вызывало приятные и округлые мысли. Обычные страсти, успокоенные отменным обедом, не дерзали поворачиваться острыми углами. Со стороны казалось, что разговор, подобно ленивому течению летней реки, осторожно огибал все встречные острова и мели. А благопристойное английское солнце неспешно заливало скаты зеленеющих холмов.
Непривычно раскрасневшийся Суррей, развивая безобидные истины, положил в пылу разговора сухую, пергаментного цвета руку на блестящий стеклянный шар, венчающий клумбу. Ему было приятно разглядывать кривое отражение деревьев и домика, причудливо уменьшенное и изогнутое. Вдруг недоумение отразилось на его до той минуты беспечном лице. Он отнял пальцы и растерянно посмотрел вокруг.
— Удивительно! — пробормотал он. — Обратите внимание, сэр. Необычайный феномен природы. Солнечная сторона шара холодна, как лед, а к теневой нельзя прикоснуться.
Все обернулись в его сторону. Каждому захотелось убедиться в том, что в первую минуту показалось невероятным. Но было так, как утверждал Суррей. Обыкновенный зеркальный шар, украшение любого сада, оказался загадочным шаром. Переглядывались, недоумевая пожимали плечами. Глубокая морщина легла на лоб сэра Ньютона. Но он не проронил ни слова.
— Попытаемся объяснить это необычайное явление, — хриплым и внезапно обретающим важность голосом прервал общее молчание розовощекий Джинстон. — Уважаемые коллеги! Прошу вас на минуту вообразить идеальную сферическую поверхность и источник света, посылающий на нее лучи…
Легким движением трости он начал что-то быстро чертить на влажном песке аллеи. Ученые головы важно склонились над паутиной только что проведенных линий.
— По закону отражения лучей от выпуклой поверхности, согласно высокоуважаемой формуле нашего достопочтенного хозяина, мы должны были бы иметь фокус вот в этой точке. — И он сердито ткнул тростью в центр своего чертежа. — А между тем простая очевидность дает нам возможность убедиться, — тут Джинстон хитро покосился на Ньютона, — что не всегда отвлеченное умозаключение согласно с действительностью.
Ньютон резко повернул к профессору физики и оптики мутно багровеющее от раздражения лицо.
— И тем не менее, уважаемый сэр, логическое умозаключение, основанное на данных научного эксперимента, приводит только к несомненной истине. Ошибки быть не может.
— Так, значит, вы почитаете себя безгрешным, как господь бог? Не так ли?
Кэльб широко раскрыл удивленные глаза, губы Пибоди тронула лукавая усмешка.
Сэр Исаак, недовольно тряхнув воображаемым париком, яростно начал новый чертеж на песке дорожки, окружая его пестрой вязью формул и цифр. Всё пришло в движение среди лениво-благодушной группы ученых. Голоса перебивали друг друга, доказательства сменялись доказательствами, цифры косо ложились во всю ширину песочной площадки.
Ньютон разогнул спину, с усилием вытер батистовым платком капли пота с разгоряченного лба. Его мутный взгляд на минуту задержался на садовнике, с изумлением наблюдающим за господами.
— Джонс, — сказал он, задыхаясь, — ради создателя, принесите мне кружку холодной воды! Прошу вас, сэр!
Старик, только что нагнувшийся над своей лейкой, казалось, не торопился исполнить просьбу.
— Осмелюсь доложить, сэр… — заметил он не без достоинства, — вода вам не поможет в этом деле.
— Джонс! — сердито возвысил голос Суррей. — Вы, кажется, слишком много берете на себя, вмешиваясь в ученый диспут членов Королевской академии. Не вашего это ума дело.
— Боюсь, что только моего, сэр! — возразил, кривя рот усмешкой, садовник. — Вы спорите уже четверть часа над тем, что и выеденного яйца не стоит. Дело тут совсем простое. Шар слишком нагрелся от солнца, и я только что повернул его, чтобы он не лопнул.
Ученые с недоумением и ужасом уставились на садовника. Трость выпала из рук растерявшегося Джинстона. Где-то хлопотливо бормотала водяная мельница. Ласточки со свистом разрезали розовый воздух.
И вдруг эту внезапную тишину покрыл оглушительный, по-ребячьи захлебывающийся хохот сэра Ньютона.
Шатаясь от переполняющего его веселья, он быстрыми шагами подошел к недоумевающему садовнику и заключил его в широкие объятия.
— Браво, Джонс, браво! Вы один стоите целого факультета. Я еще никогда так не смеялся в своей жизни.
И, по-озорному топнув широкой подошвой башмака, стер столбик цифр на уже вечереющем песке дорожки.
Гости, обмениваясь смущенными улыбками, неторопливо направились к дому. Джонс долго смотрел им вслед. Косой луч, пробивавшийся сквозь густую листву вязов, переливающимся золотом плавился на боках его лейки, забытой в руке. Садовник вздохнул и старательно направил невысокий серебряный дождь на ближайшую грядку анютиных глазок.
Ночью прошел дождь. Когда Жюдит[1] широко распахнула окно, выходящее на крыши Парижа, в чердачную каморку ворвалось раннее прохладное солнце. Цветы на подоконнике запахли остро и назойливо, сливая свой запах с сыростью чуть дымящихся черепиц и горечью дымоходов. Снизу слабо доходил шум просыпающегося города. Два-три голубя медлительным полетом перечеркнули свежевымытую синеву.
Жюдит быстро перебежала босыми ногами по скрипнувшим половицам, мурлыча под нос, влезла в легкую, во многих местах заплатанную юбчонку. Потом одернула скомканную скатерть и, прежде чем убрать бутылку, посмотрела сквозь нее на свет. Остатки вина на мгновение загорелись темным рубином.
Беранже высунул круглую голову из-под одеяла. Легкие седеющие волосы утиным пухом смешно торчали из-под туго повязанного фуляра, оберегающего по ночам его раннюю лысину. Он потянулся, хрустнул всеми суставами и только хотел повернуться на левый бок и блаженно закрыть глаза, как острый и пыльный луч заглянул ему в ноздри. Он потянул воздух, зажмурился на мгновение и чихнул — раскатисто и звонко. Жюдит, поднимая с пола туфлю, улыбнулась ему через плечо.
— Доброе утро, лежебока!
— Доброе утро, дорогая. Ты сегодня, кажется, в отличном настроении. Узнаю мою Лизетту. Если ты наклонишься ко мне, я скажу тебе на ухо что-то забавное.
— Глупости! Я наперед знаю все твои секреты. Ты мне лучше скажи, будем ли мы сегодня обедать.
— Обедать? Я еще не думал об этом. А разве у нас ничего не осталось?
— Глоток вина и полторы лепешки. Ты разве забыл, что мы изволили вчера кутить по случаю дня твоего рождения?
— Да, правда, как я мог это забыть! Посмотри, нет ли какой монеты у меня в кармане.
— Если господь бог был настолько любезен, что положил ее туда ночью, то я несомненно найду ее там. Но мне кажется…
— И ты несомненно права. На небе не очень обеспокоены моими делами. Придется придумывать что-то самому. Право, это труднее, чем написать новую песню.
— Ах, если б твои песни кормили нас, как когда-то трубадуров!
— Да, но для этого пришлось бы шататься по замкам, сгибаться пополам в почтительных поклонах перед знатными сеньорами, что при моей комплекции и образе мыслей было бы весьма затруднительно.
— Но ты был бы окружен почетом.
— Я и так окружен почетом.
— Ты? Где же это? В кабачке, среди приятелей, таких же голоштанников, как и ты сам?
— А скажи, почему тогда песенки Беранже распевают на всех площадях Парижа?
— Милый, я не об этом говорю. Это не почет, а почти слава. Народ тебя любит — это всем известно. У вельмож твои рифмы стоят поперек горла. Восемь месяцев тюрьмы за маленький сборничек песен — это ли не доказательство твоей дружбы с народом? Королевская юстиция это прекрасно знает. Но я говорю о другом. Ты бы, например, никогда не мог получить ордена. Кстати, что бы ты сделал, если бы тебе его предложили? Ответил бы новой дерзкой песней?
— Ну, если бы это было делом самого Карла Десятого, мне неудобно было бы оказаться невежливым. Я ответил бы учтиво, как и подобает истинному французу: «Ваше королевское величество! Я польщен столь высокой наградой. Но я лишен удовольствия ее принять, как это мне ни грустно. Я пел свои песни для народа. И только он может благодарить меня за них. А затем, увидев себя в зеркале с вашей звездой на груди, я просто боюсь лопнуть от смеха — чего бы мне вовсе не хотелось. Поберегите награду для более достойных».
— О, милый мой! Какое счастье, что тебе никто не предложил этой звезды!
— Да, но со мной случилось нечто худшее. Вот сейчас увидишь.
И Беранже с лукавой усмешкой вытащил из кармана сюртука, висевшего над постелью, тугой, отливающий глянцем конверт. Пока он расправлял на коленях хрустящий лист, Жюдит, полная любопытства, оперлась подбородком о его плечо.
— Боже мой! — воскликнула она вне себя от удивления. — Штамп министерства!
— Да, это пишут мне мои давние друзья, которые теперь стали министрами. Видишь ли, они делают мне весьма лестное и выгодное предложение, сразу выводящее нас с тобой из всех наших бедствий. Я получаю место в библиотеке Лувра. Чего уж, кажется, лучше? Но подожди, в конце есть приписка… «И мы надеемся, что ваше поэтическое вдохновение найдет себе достойную тему в великих делах настоящего царствования». Ну, как это тебе нравится?
— Мне это совсем не нравится!
— Мне тоже. И ты знаешь, как бы я ответил: «Сделайте Францию счастливой, и я буду воспевать вас даром!»
— О, Беранже! Милый мой друг!
И Жюдит порывисто обняла поэта. Потом, вырвавшись из его объятий, она подбежала к столу и тотчас вернулась с двумя стаканами и лепешкой.
— Давай выпьем, что осталось, за то, чтобы быть всегда свободными и любить друг друга!
Они чокнулись тихо, почти нежно. А за окном всё шире шумел Париж, и голуби, сверкая крыльями, садились на подоконник.
С тех пор прошло немало лет. Так же встает солнце над крышами Парижа, так же воркуют голуби, подбирая хлебные крошки у окон мансард, но уж другие жильцы поселились в тесной комнатушке под самыми черепицами.
Беранже давно чувствует тяжесть прожитых лет на своих плечах. Шире стала его лысина, сутулится спина. Ходит он тяжело, с одышкой, опираясь на неизменную трость. И по старой привычке носит всё тот же длиннополый сюртук, давно вышедший из моды. С недоверием поглядывает он на суетливо бегущих мимо прохожих. Все спешат по делам, у всех свои заботы. И сколько за эти годы проносилось над Францией всяких бурь! Он видел еще мальчишкой пылающие развалины Бастилии, яростные баррикады тридцатого и сорок восьмого годов, он пережил реставрацию короля-торгаша Луи Филиппа, чванливого Карла X, засадившего его в тюрьму за маленький сборник дерзких песен во славу вольнолюбивого народа. И теперь с презрительной иронией взирает на подозрительную республику Луи Бонапарта, в котором уже явственно просвечивает облик будущего узурпатора.
Да, годы идут и идут. Новое время, а значит, и новые песни. Но для него они остаются теми же старыми и вечно юными. Народ, трудовой народ Франции, в душе которого, несмотря на все горести и лишения, живет непрестанная жажда свободы и неугасимое веселье, — вот его заветная тема, которой он никогда не изменял и не изменит до конца своих дней. Все знают, какой у него твердый, строптивый характер.
Но Беранже давно уже стало душно в узких улицах Парижа, в тесной толпе, охваченной лихорадкой стяжательства. Противно смотреть на пролетающие мимо коляски внезапно возникших богачей, на самодовольные лица монахов, на чиновную знать.
Вот уже который год снимает он маленький деревенский домик в ближайших окрестностях столицы. У него там скромная комната с окном в сад, где пышно разрослись посаженные им розы и георгины. Много солнца, много птиц, запаха свежего сена и щебета ласточек под самым карнизом. Живет он уединенно, одиноко, добровольным отшельником, покинувшим соблазны беспокойного города. Слишком многое изменилось кругом. Нет уж лучших друзей, нет на свете и милой, верной подруги Жюдит Фрэр.
А всё же любимый и ненавистный Париж тянет его к себе неодолимо. Вот и сейчас с трудом поднимается он по извилистой улочке предместья и останавливается передохнуть перед высоким невзрачным домом. Снимает шляпу, вытирает вспотевшую лысину. И поднимает голову, ища взглядом что-то там, под самой крышей. Да, несомненно, вот оно, это самое окошко, третье с краю, откуда были видны крыши окутанного дымом и в те дни недоброго для него города. Но в этой мансарде, выше пятого этажа, жило его бедное и незабываемое счастье!
Беранже минуту-две стоит в глубокой задумчивости. Потом, вздохнув, продолжает свой путь, ничего и никого не замечая вокруг…
Позже в своей деревенской комнатушке он настежь распахивает окно. Солнце уже идет к закату, остро пахнут цветы на грядках, длинные тени легли от разросшихся тополей. Где-то далеко лает собака, с реки доносится мирное постукивание вальков. Жадно дышит прохладой его грудь. Он отходит от окна, зажигает свечу на рабочем столе. Перо словно само бежит по бумаге, торопясь обрывками слов и едва понятными кривулями почерка задержать, остановить, спасти от быстро ускользающего времени то, о чем думалось там, в Париже, на узкой, полутемной улице, где навсегда остались его молодые годы…
И вот я здесь, где приходилось туго,
Где нищета стучалась мне в окно.
Я снова юн, со мной моя подруга,
Друзья, стихи, дешевое вино…
В те дни была мне слава незнакома.
Одной мечтой восторженно согрет,
Я так легко взбегал под кровлю дома…
На чердаке всё мило в двадцать лет!
Пусть знают все, как жил я там когда-то.
Вот здесь был стол, а в том углу — кровать.
А вот стена, где стих, углем начатый,
Мне не пришлось до точки дописать.
Кипите вновь, мечтанья молодые,
Остановите поступь этих лет,
Как в дни, когда в ломбард отнес часы я.
На чердаке всё мило в двадцать лет!
Лизетта, ты! О, подожди немножко!
Соломенная шляпка так мила!
Но шалью ты завесила окошко
И волосы нескромно расплела.
Со свежих плеч скользит цветное платье.
Какой ценой свой легкий маркизет
Достала ты, — не мог тогда не знать я…
На чердаке всё мило в двадцать лет!
Я помню день: застольную беседу,
Кружок друзей и песенный азарт.
При звоне чаш узнал я про победу
И срифмовал с ней имя «Бонапарт».
Ревели пушки, хлопали знамёна,
Янтарный пунш был славой подогрет.
Мы пили все за Францию… без трона…
На чердаке всё мило в двадцать лет!
Прощай, чердак! Мой отдых был так краток.
О, как мечты прекрасны вдалеке!
Я променял бы дней моих остаток
За час один на этом чердаке.
Мечтать о славе, радости, надежде,
Всю жизнь вместить в один шальной куплет.
Любить, пылать и быть таким, как прежде,
На чердаке прекрасно в двадцать лет![2]
Горбоносый, коричневато-смуглый Верховный Жрец в голубой хламиде, недовольно собрав в складки высокий лоб, презрительно покосился на обезьяноподобного воина:
— Ну что ты ко мне привязался? В Осоавиахим я плачу. В профсоюз плачу. В МОПР плачу. А тебе еще на кассу взаимопомощи надо! Да тут никакой зарплаты не хватит!
— Позвольте! — начал было воин, но в эту минуту над их головами оглушительно задребезжал нудный нескончаемый звонок.
— На сцену! На сцену! — взвыл где-то в конце коридора испуганный голос.
Захлопали двери, застучали бойко перебираемые каблучками ступеньки лестниц. Две эфиопки, сверкнув тугими коричневыми ляжками, стремительно пронеслись мимо, распространяя волну дешевого одеколона.
Актерский буфет понемногу пустел.
Томная, с осиной талией официантка, мечтающая когда-нибудь спеть Виолетту, меланхолически убирала измазанные кремом тарелки и стаканы. Радамес раздавил в пепельнице папиросу и встал из-за столика. В узком проходе за кулисы быстро рассасывалась пробка рабынь и рабов, оркестрантов, воинов, негров, египтян. Торопливо прошуршала сверкающим платьем Амнерис, заглянув в тусклое стенное зеркало. Две молоденькие прислужницы едва поспевали за ней. Толсторукая Аида, про которую говорили, что она, как герцогиня у Сервантеса, идет всегда на полшага впереди себя, посмотрела на них презрительно и не ответила на заискивающий поклон.
На полутемной сцене шла последняя суета перед поднятием занавеса. Помощник бутафора, с мышиным личиком и остро бегающими глазками, уже раздавал опахала. Плотники торопливо заколачивали последние гвозди. На высокий ступенчатый станок, занимающий всю глубину сцены, взбирались народные толпы, невольники, жрецы. За занавесом глухо перекатывалось ворчание настраиваемого оркестра.
Исай Григорьевич Дворищин, когда-то знаменитый Исайка, неизменный спутник и приятель Шаляпина, а ныне помощник режиссера и почетный старожил кулис, строго оглядел величественную пирамиду белых туник, коричневых стриженых голов и сверкающих шлемов, сердито покосился на запоздавшего фараона и его свиту и мановением коротенькой ручки водворил полную тишину. Похожий на хлопотливого, взъерошенного воробья, он еще раз пронесся перед застывшими рядами египетского народа, продвинул ближе к рампе смазливых рабынь, сунул в задние ряды неказистого воина, выправил чье-то наклоненное копье и одним прыжком скрылся за кулису.
Двое пожарников с красными от натуги лицами, вцепившись в канаты, ждали его сигнала. Отстукивая такт левой ногой и поймав нужную долю секунды, Исай Григорьевич качнулся вперед всем корпусом и испуганно прохрипел: «Давай!» Пожарники, быстро перебирая локтями, пустили блок. Пошел занавес. Раскатисто и весело, сразу распахнув пространство, грянули волны торжественного вердиевского марша.
Исай Григорьевич вытер лоб, сунул небрежно платок в карман разлетающегося пиджачка и с удовлетворенным чувством часовых дел мастера, пустившего в ход огромный башенный механизм, торопливо засеменил в курилку.
Акт, поставленный на рельсы, мог катиться и без него. Всё точно пригнано, всё предусмотрено, как на военном корабле, и есть ровно двадцать четыре минуты, чтобы сесть на потертый диванчик и выкурить папиросу.
В крошечной комнатке не продохнуть от табачного дыма. Среди молодых людей в галстуках бабочкой, унылых хозяйственников и выхоленных баритонов, не занятых в спектакле, необычайное оживление. На краю стола сидит сверкающий жестяными блестками воин-египтянин и взволнованно жестикулирует перед носом заведующего постановочной частью.
— Нет, ты понимаешь, какой дурак этот Бубликов? И кто это таких экземпляров бутафорами делает? Стою уже в кулисе, вот-вот выход, отстукиваю такт и думаю: ну, сейчас! Кладу руку на меч, а меча-то и нет! Одни ножны. Хотел я ему тут же этими ножнами, а меня на сцену выталкивают. И суют в руку чей-то лук. Так я — один во всем отряде! — с этим луком и вышел. А он, мерзавец, потом в антракте только зубы скалит. «Это, — говорит, — здорово получилось. Была жаркая схватка, меч потерян, и ты схватил первое попавшееся эфиопское оружие. Всё понятно. Полная иллюзия!» Да я ему за эту иллюзию!..
— Ладно, Саша, не кипятись! — заметил кто-то. — Мало ли какие накладки бывают. Иди, иди, пора! Твой выход. Меч-то на месте?
— Да ну тебя! — огрызнулся египтянин и сердито хлопнул дверью.
Оставшиеся рассмеялись. Разговор перешел на забавные и досадные случаи, которых так много в жизни театра, где всякая незаметная при другой обстановке мелочь вырастает, как под увеличительным стеклом, до чудовищных размеров. Эти происшествия вспоминают охотно, потому что ими разнообразится монотонная, всем уже надоевшая слаженность в сотый раз идущего спектакля. И у каждого найдется, что порассказать.
Перебрали немало занятных анекдотов — и самых свежих, и имеющих почтенную давность.
В довольно известном оперном театре, когда в трагических сумерках сводчатого терема терзался муками совести несчастный Борис, неизвестно откуда взявшаяся худущая кошка на глазах у зрителей неторопливо перешла через всю сцену и обнюхала распростертого на полу царя. Там же Дон-Кихот беспомощно повис на крыле внезапно остановившейся мельницы к неожиданному и уже непритворному отчаянию бегавшего внизу Санчо. Торжественно плывущие под элегическую музыку Чайковского картонные лебеди, дойдя до середины своего пути, вдруг, к величайшему изумлению публики, одним рывком скрылись за кулисой. Яблоко Вильгельма Телля упало с головы сына, прежде чем горестно целившийся отец успел пустить стрелу.
Вспоминали находчивых актеров, успевавших на ходу исправить дело. Так, еще в старое время, Онегин на петербургском балу, увидев Татьяну, выходящую в зеленом головном уборе вместо полагавшегося малинового, не растерялся и, взяв под руку генерала Гремина, пропел прочувствованно и нежно: «Кто там в зеленовом берете с послом испанским говорит?» Хуже было, когда дебютирующая Лиза в сцене на Зимней канавке, готовясь броситься в прорубь, не увидела в последнюю минуту под собою спасительного матрасика и упала на парапет, ломая руки, заливаясь самыми непритворными слезами над своей столь блистательно начатой и, как ей казалось, навсегда погубленной карьерой.
— В старину хуже бывало, — заметил заместитель суфлера, маленький, сморчкообразный старичок, и поперхнулся табачным дымом. Ему уже давно хотелось вставить слово. — Вот у нас был такой случай — не помню, то ли в Саратове, то ли в Казани. Ставили мы какую-то оперу, тоже сейчас не помню какую…
— Может быть, «Аскольдову могилу»? — насмешливо и небрежно уронил баритон, барабаня пальцами по коленке.
Но старичок не заметил его иронии.
— Нет, не «Аскольдову», а что-то другое… Но не в этом суть. А был там музыкальный антракт «Гроза в лесу». И всегда у нас поднимали занавес при пустой еще сцене. А от первой кулисы к заднику шел наискосок медведь. Большой это успех имело. Медведя изображал парикмахер Степка в настоящей шкуре, и ловко это у него получалось. Вот приехали мы в этот самый город, афиши во́ какие повесили, а билеты идут туго. Время уже к поднятию занавеса. Все волнуются, конечно, — первый спектакль! А тут как нарочно, хватились — нет Степки! Туда, сюда, помощник режиссера волосы на себе рвет — где он, мерзавец! А Степка лежит в бутафорской и не только лапы — руки поднять не может. В дым пьяный. Приятеля, оказывается, встретил. Как быть? Без медведя никак невозможно. Он уж в афишах объявлен (в старину так делалось), и мы на него большую надежду имели.
Трясем, толкаем Степку, а он только мычит и белка́ми ворочает. Посоветовал кто-то бежать в соседний трактир, искать любителя. Но сами понимаете, кто же так, ни с того ни с сего, в медвежью шкуру полезет! Насилу отыскали какого-то мужичка. Уломали за полтинник — деньги по тем временам немалые.
Привели за кулисы. «Можешь медведя изобразить?» — «Это можно, — говорит, — на святках ряженым не раз хаживал, и все довольны бывали».
Зашили мы его в шкуру, как полагается, научили, как и что, и даём с богом занавес. На сцене полумрак, молния за молнией и шум дождя. Идет наш медведь через всю сцену на четвереньках, переваливается с боку на бок и даже лапой за ухом чешет. Всё честь честью. И вдруг над самой его головой оглушительный раскат грома. Сел наш медведь от неожиданности на задние лапы и со страху широким русским крестом перекрестился.
Публика взвыла от восторга. Шум, крики, аплодисменты. Пришлось занавес опустить. Медведя потом раз двенадцать к рампе кланяться выводили.
С тех пор у нас на эту оперу ни одного билета нельзя было достать. За две недели вперед раскупали. Хорошие дела сделали мы тогда в Саратове! Вот вам и накладка! Накладки-то, они разные бывают.
Исай Григорьевич недовольно хмыкнул:
— Нет уж, лучше без накладок. Иной раз таким боком выйдет, что потом и не очухаешься. При Теляковском на одном из парадных спектаклей Зигфрид под звериную шкуру трусики забыл надеть. Сами знаете, что потом из этого получилось. До министра двора дело дошло.
А то еще в Москве — уже после революции — от одной такой накладки беднягу Сука за дирижерским пультом чуть удар не хватил. А дело было так.
Шла «Сказка о царе Салтане». Вступление ко второму акту, как известно, музыкальная картина — «Море». Идет по морскому берегу в жгучих декорациях Коровина царевич Гвидон с луком в руках и колчаном у пояса — для себя и для матери добыть дичины. Полагается ему пустить стрелу, и тогда сверху падает лебедь. И, коснувшись земли, превращается этот лебедь в прекрасную царевну.
Вот натянул царевич лук, пускает стрелу, а сверху-то ничего и нет! Что делать? Гвидон остолбенел даже. Выручил Сук. Дал знак своим музыкантам, перевернули они назад страницу и начали снова. И так ловко это у них вышло, что из публики почти никто не заметил.
Приближается опять это место. А у Гвидона, на счастье, в колчане еще одна стрела — последняя. Пустил он ее снова и ждет с замиранием сердца, что дальше будет. Слава богу, летит сверху, развеваясь, что-то белое и серое и как раз посередине сцены хлоп — рваный валенок с портянкой! Это при полном-то тропическом пейзаже!
Зал сначала обалдел от неожиданности, а потом раскатился таким хохотом, что думали — стены треснут. Гремели все ярусы сверху донизу, люстра звенела, на галерке штукатурка сыпалась. Капельдинеры, уж на что равнодушные люди, и те животами на барьерах повисли. Сук прыгает в оркестре, трясет кулачонками и кричит во всё горло: «Занавеску! Занавеску давайте!» И пришлось в самом деле дать занавес, включить свет.
А что получилось? Плотник по обычаю сидел на колосниках на пятиэтажной высоте и держал наготове распростертое лебединое чучело. И то ли от жары, то ли от сладко убаюкивающей музыки Римского-Корсакова, как по-русски говорится, сомлел немного. И прозевал нужный момент. Ему снизу кричат: «Потапов, что же ты? Давай лебедя!» А он спросонок завертелся, засуетился и валенок-то с ноги и упусти! Дежурный по сцене, как это увидел, за голову руками схватился и чуть не сел на пол. А тут еще влетает за кулисы разъяренный Сук!.. Ну и была уж там гроза с молнией! Насилу старика успокоили. Антракт затянули, конечно. Однако дают звонки, и публика собирается в зал.
Начинают всё по порядку. Дошли до рокового места. Гвидон уже поднял лук, но не успел он натянуть его, как кто-то в ложе второго яруса как прыснет! А за ним и весь театр.
Сук остановил спектакль, строго посмотрел на публику, подождал, пока успокоятся, и снова взмахнул палочкой. Но чуть добрался до нужного места, повторилась та же история. Театр грохотал. Сук, с лысиной, красной, как бархат кресел в зрительном зале, выбежал из оркестра, роняя на пути пюпитры. За кулисами он второпях накинул на себя шубу и уехал домой в совершенной ярости. Спектакль с грехом пополам довел до конца его заместитель. Да и то пришлось совсем пропустить злополучный акт и начать прямо с третьего.
— Да уж тут ничего не поделаешь! — заметил кто-то из певцов. — Роковое стечение обстоятельств! Только напрасно Сук захотел переупрямить публику. На сцене, если уж что сорвется, хуже нет поправлять и начинать сызнова. Толку не будет. Хорошо еще, если такая накладка в конце акта. Можно, по крайней мере, занавес раньше времени дать.
— Ну, это тоже уметь нужно! Иной раз еще хуже выйдет. Помните, что в прошлом году в «Хованщине» было?
— Это вы про Ивана Петровича? — вмешался секретарь месткома. — Так разве это накладка? Так, пустяковый случай…
— Ну, как сказать. Для нас с вами пустяки, а в публике большой эффект получился. И как раз под занавес.
— Позвольте, — не утерпел старичок суфлер. — Я это дело лучше всех знаю. От меня в двух шагах произошло. Вот сами извольте судить.
Облачают старого боярина, князя Хованского, в пышные одежды — для того, чтобы идти ему в царские палаты по зову правительницы Софьи. Хор сенных девушек поет: «Слава лебедю белому, слава!» Направляется он торжественно к выходу, а Иван Петрович, в качестве «злодея» Шакловитого, выскакивает из-за первой кулисы и вонзает ему в грудь деревянный нож. И должен он над трупом Хованского — «с демоническим хохотом», как у меня в ремарке указано, — повторить первую фразу хора: «Слава лебедю белому, слава!»
И что с Иваном Петровичем сделалось, не понимаю. Захотел почему-то эту сцену по-натуральному дать. Опустился на одно колено перед распростертым боярином, приподнял его голову на ладони и только начал: «Слава лебедю…» — боярская голова и выскользни у него из пальцев, и затылком о половицу — да так гулко, что по всему театру прокатилось. Однако Хованский лежит, помнит, что он мертвый, — только на лысине здоровенная шишка. Мне-то из будки всё видно. Допел «злодей» свою фразу, и уже занавес сверху пошел, и только он хотел раскатиться «демоническим хохотом», как труп-то, на музыкальной паузе, так и отчеканил, хотя и шепотом, но достаточно ясно: «Мерзавец! Не умеешь убивать, так не берись!» И занавес этих слов перехватить не успел, все в зрительный зал дошли. То-то смеху было!
…В это время защелкали двери, ожил коридор, на лестницу хлынула коричневая египетская толпа. Только что кончился акт. Плотники на сцене уже убирали громоздкий станок и очищали место для «лунной ночи».
Исай Григорьевич поднялся с диванчика и, хлопнув по плечу суфлера, сказал, подавляя зевоту:
— А не пойти ли нам, Алексаша, пива выпить!..
В Художественном театре всё было подчинено строжайшей дисциплине. Деспотия К. С. Станиславского не имела ограничений. Он был богом театра, его совестью и, как всякое божество, требовал беспрекословного послушания и жертвы. Он творил чудеса и поэтому всегда был прав. Ему приносили жертвы охотно, с самозабвением, потому что нет большего наслаждения в работе, как чувствовать себя свободным от всяких сомнений и покоряться чьей-то умной воле. Станиславский думал за всех, и все думали для него. Он был Моисеем, ведущим в пустыне свой народ.
Но у каждого пророка есть любимые и непокорные ученики. Их иногда и любят за эту непокорность. И часто она называется талантом.
Таким любимым и строптивым «сыном» был у Станиславского В. И. Качалов. Он не спорил со своим учителем, он верил ему до конца, но не мог иногда отказать себе в наслаждении в чем-нибудь усомниться. Старик чувствовал это, но ни единым жестом не выдавал себя.
Однажды в молодости Качалова был такой случай. Репетировалась пьеса Мольера. Станиславский сидел в зрительном зале и зорко следил за всем, что происходило на сцене. Качалову казалось, что он вошел в роль. Он уверенно вел свой монолог, целиком поглощенный им, но в середине не выдержал и взглянул на Константина Сергеевича, ожидая поощрительного жеста.
Старик насмешливо прищурил глаза и сказал шепотом, но достаточно ясно:
— Нет, не то. Не верю.
Качалов внутренне похолодел и начал снова. Едва он дошел до прежнего места, Станиславский так же равнодушно и веско повторил:
— Не верю.
Качалов смутился. Он начал в третий раз и с грехом пополам довел монолог до конца. Станиславский даже не взглянул на него.
Ученик затаил обиду и решил во что бы то ни стало убедить учителя. На премьере он сыграл превосходно. Станиславский подошел к нему первый и поздравил с успехом.
— Теперь вы мне поверили, Константин Сергеевич?
— Я не верил вам потому, что верил в вас. Ваша победа — это моя победа.
И «бог» милостиво наклонил свою седую голову. Но все-таки божеству пришлось сознаться в минутной слабости. А этого никогда не надо делать перед смертными. В их памяти это сохраняется надолго…
Шло одно из очередных занятий по теории. Станиславский любил иногда внезапно отвлекаться в сторону.
— Представьте себе, — говорил ученикам Константин Сергеевич, — что у вас вложено в банк всё ваше состояние, все ваши надежды, мечты. Сейчас я объявлю, что банк лопнул. Пусть каждый по-своему переживет это известие. Итак, я начинаю.
И он хлопнул в ладоши.
На сцене произошло великое смятение. Все оттенки отчаяния, ужаса, печали, подавленного оцепенения. Один только Качалов остался равнодушным и рассеянно скользил взором по линии рампы, по кулисам.
— Что же вы? — изумился Станиславский.
— Я тут ни при чем, — спокойно заметил Качалов. — Я не вкладывал денег в этот банк…
Константин Сергеевич не знал: рассердиться ему или рассмеяться.
И он, конечно, рассмеялся.
— Уважаемый сеньор! Конечно, я человек неученый и с трудом подписываю свое имя, но среди крестьян вашего околотка мне никто не откажет в уважении. Никто не пройдет в жаркий день мимо моего кабачка, чтобы не завернуть в него — промочить глотку лучшим вином, какое только можно найти в Испании. Я никогда не подливаю в него воды, как это делают некоторые мошенники в Севилье, и никогда не отказываюсь разделить беседу с моим гостем за блюдом баранины и стаканчиком, налитым до краев.
Судьба сулила мне быть простым кабатчиком в горной деревушке, и зовут меня все дедушкой Пабло Сезаре. Но, сеньор, не судите по внешности. Вы, как я вижу, носите роговые очки, и из кармана вашего камзола торчит какая-то рукопись. Значит, вы человек ученый, и вам будет интересно то, что я собираюсь сейчас рассказать. Ваше здоровье!
Так вот… Прежде всего я вовсе не Пабло Сезаре. У меня в свое время были весьма уважительные причины взять это простое имя вместо того, которое мне дано отцом и матерью при рождении. Видите ли, я человек скромный, я не люблю, когда альгвазилы или добрые отцы святейшей инквизиции начинают интересоваться моим прошлым. Что было, то прошло, и какое кому до него дело! Не так ли, сеньор? Пью в честь вашей милости.
О чем я сейчас говорил? Ах да, о своем имени. Как это ни странно, а я почти уверен, что вы кое-что о нем уже слыхали. Ну, хотя бы потому, что оно встречается в весьма прославленной истории о некоем севильском дворянине Дон-Жуане де Маранья. Короче говоря, зовут меня Лепорелло, и находился я в услужении у этого дворянина немало лет, и каких лет! — даже вспомнить жутко!
Господин мой, мало сказать, что считался повесой и забиякой — такими в Испании хоть пруд пруди! — он был умен, как дьявол, и шпагой владел лучше, чем сам папа своими четками. На язык был остер, нравом насмешлив, деньги швырял направо и налево и поэтому нравился красавицам до безумия. Что находили они в нем такого, не понимаю, но ни одна не могла устоять, если он в церкви подсунет ей записочку или побренчит ночью на гитаре перед ее балконом.
Надо сказать правду, не одобрял я его поведения. Потому что сам имею характер степенный и положительный, и при моей склонности к полноте вовсе бы мне не пристало таскаться за этим бездельником по ночным пирушкам да ввязываться во всякие любовные интриги, из которых порою едва ноги унесешь! Но что поделаешь! Служба есть служба. Жили мы весело, о душе думать было некогда. Хлопотливая у меня была должность, немало хлебнул я всякого горя, но, признаться вам по совести, ничуть об этом не жалею. По крайней мере, есть, что вспомнить.
С вашего позволения, сеньор, я налью себе еще стаканчик вина. Оно, видите ли, мягчит глотку и освежает память.
Так вот, жили мы с Дон-Жуаном в Севилье, и дня у нас не проходило, чтобы не случилось чего-нибудь такого, о чем потом говорит весь город. То заберемся ночью в епископский сад и очистим все клумбы, чтобы утром поднести букет какой-нибудь красавице, то ударим в церковный колокол среди бела дня, то в монашеской одежде произнесем с кафедры такую речь о блаженствах рая на земле, что монахи на другой день уходят в мир из своих келий. Надо ли говорить, что вся Севилья была взбудоражена поведением Дон-Жуана, и не миновать бы ему лап святейшей инквизиции за все насмешки над альгвазилами и самим кардиналом, если бы не выручала нас поистине дьявольская хитрость моего господина. Всегда он умудрялся выходить сухим из воды. Был он смел и находчив, в карманах у него звенели цехины, а золотая монета, как всем известно в Испании, вовремя брошенная на весы правосудия, всегда решает дело в пользу умного человека. Дон-Жуан был молод, красив, не боялся самого черта. Что ж удивительного в том, что ему везло и в картах, и в любви!
Однажды — было это, помнится, в ту пору, как зеленеют горы, а от запаха роз на улицах просто чихать хочется, — разбудил меня как-то ночью мой хозяин:
— Вставай, Лепорелло! Пора!
— Как пора? Куда пора? В такую-то темь? Человек спит тихо и мирно, а вы его будите ни свет ни заря, И черт вас принес — извините меня, сеньор! — как раз в ту минуту, когда я во сне только что собирался разрезать жареную пулярку. Как вам только не совестно!
А он меня локтем в бок:
— Молчи, чурбан! Бужу для твоей же пользы… — и позванивает чем-то у меня над самым ухом.
— Что это такое? — спрашиваю.
— А ты не узнал?
— Если меня не обманывает слух, это что-то похожее на золотые цехины в кошельке.
— Верно! — отвечает Дон-Жуан. — И клянусь шляпой кардинала и башмачком его возлюбленной, половина их станет твоими, если ты мне поможешь в одном деликатном деле!
— Пресвятая дева! Опять вы затеяли что-нибудь такое, что на том свете запишут нам в черную книгу. А я полагаю, в ней уже больше ни единой чистой страницы не осталось.
— Лепорелло! Идешь ты или не идешь?
— О, господи, немощна плоть моя! Так и быть, возьму я от вас эти деньги — пропади они пропадом! Коли разбудили, так уж, значит, надо вставать. Ну и службу послало мне небо! За одну такую службу отыщут мне в аду теплое местечко!..
Вышли мы осторожно, прикрывшись плащами, и не будь у меня с собой фонаря, переломали бы себе ноги в узких переулках — такая стояла на улице темень. Выбрались наконец на берег реки, перелезли ограду, обогнули стену старого монастыря и остановились под чьим-то балконом.
— Здесь! — сказал Дон-Жуан.
В это время взошла луна, и я сразу узнал место.
— Господи! Да ведь это дом сеньора командора, хозяина города! Э! Вот в чем дело! У командора молодая дочь донна Анна, и ее черные глаза не дают вам спокойно спать по ночам! Ну, как хотите, а мое дело здесь сторона. Командор — старик, а значит, сон у него чуткий. Да к тому же у девушки есть и жених, дон Оттавио. Стоит ли ввязываться вам, сеньор, в историю, которая может кончиться плохо для нас обоих? Зачем вам лезть на явную опасность?
— Молчи, Лепорелло. Она прекрасна! И для меня это сильнее всех доводов рассудка. Она как звезда озарила темницу моей души, и я ли не спою ей от всего сердца любовную песню?
— Всё это поэзия, а проку в поэзии мало! Уж коль вам не терпится, напишите всё это своей красавице на бумажке, ну прибавьте там парочку-другую звонких рифм, пять-шесть пылких сравнений, а я уж, так и быть, подсуну ей эти стишки в церкви в молитвенник. Только упаси вас боже подписывать полностью свое имя.
— Ты не только дурак, Лепорелло. Ты трус при этом! Нет, о любви я могу говорить только открыто, лицом к лицу. И всю твою логику посылаю сейчас к черту. Если ты такая заячья душа, то так и быть — оставайся на улице и стереги эту калитку, чтобы я мог через нее благополучно выйти. Смотри зорко и не пропусти ни одного альгвазила! Ну и пожелай мне счастливого пути!
С этими словами он скрылся. Что было дальше? А дальше было вот что.
Только успел мой хозяин взять на гитаре два-три аккорда, как скрипнула внизу дверь и на пороге появилась… нет, нет, сеньор, не донна Анна, а черная фигура ее отца, уважаемого командора. Белая борода его в свете луны показалась мне совсем серебряной. Но глаза… глаза горели, как угли в жаровне.
— Что вы здесь делаете, сеньоры? — спросил он довольно почтительно.
Дон-Жуан, склонясь, махнул пером шляпы по песку дорожки и отвечал, выпрямляясь во весь рост:
— Мы готовились дать серенаду…
— Кому, смею спросить?
— Не вам, разумеется, а вашей очаровательной дочке. Она лишила меня сна.
— Какая наглость! — загремел голос старика. — Как ваше имя, сеньор?
— Имя свое я забыл, но твердо помню, что хорошо владею шпагой, и готов тут же, на месте, подтвердить свои слова.
Старик только скрипнул зубами и схватился за эфес. Дон-Жуан не остался у него в долгу. Клинки скрестились, как две молнии.
Я пытался было вмешаться, но получил такой удар локтем в грудь, не знаю уж от кого, что мне оставалось только отскочить в сторону.
Не прошло и нескольких секунд, как при стремительном выпаде шпага моего господина вошла чуть не до рукояти в грудь командора.
— Что вы наделали, сеньор? — крикнул я в ужасе, но Дон-Жуан тотчас же заткнул мне рот ладонью.
— Поздно об этом жалеть! — шепнул он. — Ни звука! Надо уходить отсюда как можно скорее. Слышишь, в доме уже шум. Сейчас сбегутся слуги.
Мне не надо было разъяснять положение. Одним прыжком перемахнули мы через ограду — и скрылись в придорожных кустах. И уж не помню, как и когда очутились на окраине города.
Стоит ли вам говорить, сеньор, что с этого горестного события и начались все дальнейшие злоключения нашей бурной и беспокойной жизни! Когда пробирались мы с Дон-Жуаном по узким переулкам Севильи, не утерпел я и сказал своему хозяину:
— Ну вот, уложили мы шпагой командора, обесчестили на весь город его дочь, вызвали месть ее жениха, дона Оттавио. Что же дальше будет? Как хотите, сеньор, а в Севилье оставаться нам не следует. Надо уносить ноги, и поскорее. Если хотите послушать моего совета, — я ведь тоже кое-что соображаю, — давайте-ка мы, сеньор, не заглядывая домой, где нас уже наверняка ждут альгвазилы, выберемся сейчас же подальше за город и пойдем себе тихо и мирно по какой-нибудь полевой дорожке. Скоро солнышко встанет, птички запоют — благодать-то какая! Доберемся до какой-нибудь гостиницы, позавтракаем чем бог послал, возьмем двух верховых лошадей, и опять в дорогу. Власти нас ищут здесь, а мы будем уже далеко. А там, глядишь, доберемся до поместья вашего батюшки. Конечно, старик покричит, потопает немного, но ведь всё же вы родной сын и законный наследник. Выгнать, может быть, и выгонит, но деньжонок на дорогу мы у него всё же перехватим. И тогда поедем мы с вами дальше, куда вашей милости угодно. В Испании земли хватит. А что касается веселых кавалеров-собутыльников да чернооких красавиц под кружевной мантильей, то этим вас господь бог, надеюсь, нигде не обидит. Право, сеньор, будьте хоть раз в жизни благоразумны!
— Совет недурен! — отвечает мне Дон-Жуан. — Я и сам не прочь немного отвлечься от городских впечатлений. Да и к чему доставлять лишние хлопоты святейшей инквизиции? У нее и так дела много.
На том мы и порешили. И, не теряя ни минуты, отправились прямехонько к городской заставе. Но, видно, судьбе в эту тревожную ночь никак нельзя было оставить нас в покое. Только завернули мы за угол, навстречу нам какая-то женская фигура. Дон-Жуан схватил меня за руку:
— Стой, Лепорелло! Видишь, кто там идет?
— Ах, ваша милость, — отвечаю я ему с досадой и тащу поскорей за собой. — Время ли нам сейчас обращать внимание на каждую встречную мантилью.
— Да ведь это, — говорит, — Эльвира, моя прежняя любовь! Я пропал. Сейчас заметит она меня, начнутся упреки, слезы… Вот некстати. Женщины ведь не умеют кратко выражать свои чувства! Что делать, Лепорелло?
— Эх, сударь, что я могу сказать! Что посеешь, то и пожнешь. Однако она приближается и, как мы с вами ни закутаны до пят, пожалуй, узнает вас сразу. Сворачивайте-ка поскорей в этот переулок и ждите меня у городских ворот. А я уж так и быть — задержусь на минутку и отвлеку внимание вашей красавицы, чтобы она не наделала нам хлопот.
— Ты истинный друг, Лепорелло!
— Ладно, ладно, сеньор! Бегите скорее. А я уж постараюсь ее утешить, как могу.
И действительно потратил добрых полчаса на то, чтобы сбить со следа уважаемую сеньору.
Вы, конечно, представляете, что, отделавшись от Эльвиры, я поспешил догнать своего господина. Боже милостивый, за один этот день мы отмахали столько миль, что мне никогда и не снилось. Усталые, добрались мы до какой-то деревушки. Посчастливилось отыскать там и довольно сносную гостиницу. Тут бы после ужина и завалиться на перины, да нет, словно какой-то бес вселился в Дон-Жуана.
— Пойдем, — говорит, — Лепорелло, видел я, что неподалеку собираются праздновать чью-то свадьбу.
— Ну и пускай празднуют на здоровье. Вам-то какое дело!
— Э, нет! — отвечает мне мой хозяин. — Раз свадьба, значит, будет на ней и вся деревенская молодежь. И, само собою, хорошенькие девушки, музыка, танцы…
— Тьфу ты пропасть! — отвечаю я довольно сердито. — И как вам не надоест зря тратить драгоценное время? Откуда у вас только прыть берется! Ну вас таким господь бог создал. А я-то, спрашивается, с какой стати всюду за вами обязан таскаться? Вы вон всё время к черту на рога лезете, а я, быть может, уже и о спокойной, хорошей жизни подумываю. Грешить-то тоже в конце концов надоедает…
— Ты что, проповедь собираешься мне читать? Иди-ка лучше да спроси, как зовут вон ту черноволосую красавицу. Ух, какие глаза! Скажи, что приезжий кабальеро восхищен ею с первого взгляда.
Хотел было я от него отмахнуться, да не тут-то было. Так схватился за шпагу, так сверкнул глазами, что у меня язык не повернулся что-нибудь ему возразить. Делать нечего, отправился я на чужую свадьбу. Ну выпил там стаканчика два-три, поболтал кое с кем из гостей и возвращаюсь.
— Вашу красавицу, — докладываю своему хозяину, — зовут Церлиной, и она ближайшая подруга невесты. Говорят, что первая певица и плясунья в деревне.
— Вот и прекрасно! — воскликнул Дон-Жуан.
— Так-то так, да не совсем так, сеньор! Не советую вам впутываться в это дело. У этой Церлины тоже есть жених, и зовут его Мазетто. А он парень и сложения крепкого, и нрава вспыльчивого. Коли дело дойдет до поединка, то ведь тут в деревне шпаг не признают. Посмотрел бы я, как вы станете фехтовать против здоровенной дубины или даже оглобли!
— Молчи, дурак, не твое дело. Вот тебе деньги — всё, что у нас осталось, иди к хозяину гостиницы, скажи ему, что я откупаю у него сегодня помещение и зову в гости всю свадьбу. Угощение на мой счет!
— Да что вы, с ума сошли, ваша милость! Столько денег! И кому, спрашивается: деревенщине серой, которая и плясать-то толком не умеет?
— А мне эта девушка нравится! И я с нею хочу повеселиться. Буду танцевать с Церлиной в первой паре!
Ну что поделаешь с таким сумасшедшим! Пришлось всё сделать по его приказу. И уже народ на двор валит. Музыка начинается. Гляжу: мой Дон-Жуан беседует со своей красоткой, а ее жених Мазетто на это дело довольно косо смотрит. Подхожу опять к Дон-Жуану:
— Ваша милость, насчет ревнивого жениха я вас уже предупреждал. А тут еще новая напасть. Подъехали к гостинице какие-то знатные господа — дама и кабальеро, и оба в масках. И еще какая-то дама в маске. Ох, боюсь, не по нашу ли душу!
— Молчи! — говорит мне в сердцах мой господин. — Я теперь занят одной Церлиной, и для меня ничего другого на свете не существует.
Плюнул я и отошел в сторону. А у Дон-Жуана с хорошенькой крестьянкой уже пошла лукавая беседа.
Ох, видно, в недобрый час задержались мы в этой деревушке! Свадьба, правда, вышла веселая, поместили меня в почетном углу, и стакан мой ни минуты не оставался пустым, а всё же в печенках у меня словно гвоздь сидел. Пока Дон-Жуан соловьем разливался перед своей красавицей, я должен был сыпать шутками да занимать ее жениха, отвлекая его внимание. А он, этот увалень Мазетто, хоть и рад был приятной беседе с таким образованным человеком, который за словом в карман не лезет, а всё же нет-нет и поглядит в ту сторону, где, как птичка, щебечет с моим Дон-Жуаном его Церлина. И видно по его лицу, что он словно зернышко перца раскусил. Эх, думаю, напоить бы мне его так, чтобы он и с ног долой. Но Мазетто парень крепкий, и начинаю я соображать, как бы мне и самому под стол не свалиться. А у моей влюбленной парочки самый жаркий разговор идет, и только слепому не видно, что попала пташка в силок. Вижу, наклонился к ней Дон-Жуан и шепчет ей что-то на самое ушко. Не иначе как назначает свидание в беседке. А она, представьте себе, лукаво ему в лицо смеется, но «нет» не говорит. Ох эти женщины! Куда спокойнее было бы без них жить на свете. Что бы тогда делал Дон-Жуан, спрашиваю я вас?
Кончился праздник, гости разбрелись кто куда, хотя большинство из них осталось тут же, за столом, мирно похрапывая среди недоеденных блюд и недопитых стаканов. Исчез куда-то и Мазетто. Не понравилось мне, что перед этим шептался с ним о чем-то приезжий кабальеро в маске, тот самый, который приехал в гостиницу с двумя дамами. Э, думаю, что-то здесь не ладно! Уж не собираются ли они… Но тут сон обнял меня так крепко, что я уронил голову на стол и… не помню, что было дальше.
Очнулся я, должно быть, в полночь. Луна стояла высоко, и кругом была тишина, словно в пустой церкви. Поднял голову, огляделся — и вдруг меня что-то в сердце кольнуло: «Эх, Лепорелло, ты здесь спишь, а что в эту минуту делается с твоим господином?» Вскочил я и, осторожно шагая через мертвецки пьяных, выбрался поскорей со двора в сад — и прямо к беседке. Ну, так и есть! Знакомые голоса, влюбленный шепот Дон-Жуана и смех этой лукавой красотки Церлины, Ну, а дальше произошли самые невероятные вещи.
Только успел Дон-Жуан обнять стан склонившейся к нему красотки, как раздался звук хорошей оплеухи, да такой звонкий, на весь сад. И вы думаете это Церлина? Как бы не так! Перед моим хозяином выросла внезапно гневная фигура Эльвиры, а за нею стояли донна Анна, дочь убитого командора, и ее жених Оттавио. А еще дальше — Мазетто со здоровенной дубиной.
Да, жарким был финал этой сцены! Лучше не представишь и в театре. Хорошо еще, что у меня заранее были припасены две верховые лошади за оградой. Уж не помню, как только мы спаслись! Господина моего чуть не пронзили шпагой, а я оставил в руках у разъяренного Мазетто половину своего нового плаща. Хорошо еще, что луна в это время спряталась за тучу да лошади попались нам свежие.
Надеюсь, сеньор, я не наскучил вам своим рассказом? О, вы опять подливаете мне вина? Благодарю вас! Я, собственно говоря, давно уже не пью, но ради такой приятной компании… Ваше здоровье!
Вам, вероятно, не терпится узнать, что случилось дальше с Дон-Жуаном? Сейчас, сейчас, мой рассказ уже подходит к концу. Увы, всё кончается на свете, даже добрый бочонок вина. Что же после этого говорить о бренной жизни человеческой?..
Недолго мы с моим господином наслаждались отдыхом в деревенской глуши. То ли надоело скитаться ему по горным дорогам, то ли приелась яичница с луком и черствые лепешки, то ли опять дьявол шепнул ему что-либо на ухо, только однажды хлопнул он меня по плечу и говорит со своей всегдашней усмешкой:
— Ну, Лепорелло, собирайся в дорогу!
— Куда же это? — спрашиваю я, несколько встревоженный.
— Как куда? В Севилью!
— Святой Игнатий! В Севилью? Прямо черту в когти? Иль думаете вы, сеньор, что добрые отцы святейшей инквизиции встретят нас там с распростертыми объятиями? Иль вы успели получить от папы отпущение всех грехов?
— Нет, боюсь, что папа еще не удосужился подумать об этом. Просто тоскую я по родному городу — сил моих больше нет! И кроме того, Лепорелло, скажу тебе по дружбе, хочется мне снова увидеть донну Анну. Не выходит она у меня из головы. Если кого я и любил на свете, то только ее одну. Видишь ли, мой верный Лепорелло, всю жизнь я искал ее, только ее, и чем виноват, что она являлась мне под разными женскими обликами?
— Ничего не понимаю, сеньор! Как это так — любить одну и всю жизнь преследовать каждую встречную красотку. Но влезает это в мою голову. Впрочем, дело ваше, но я вам скажу: не сносить вам головы с такою, прости меня, господи, философией! Случалось слышать мне от старых людей, что порок на этом свете всегда бывает наказан, вопрос только в том, рано или поздно. А вы уж, кажется, давно истощили небесное долготерпенье. По-нашему, попросту говоря, повадился кувшин по воду ходить, там ему и голову сломить.
— К черту твои пословицы! Не до них мне теперь. Я хочу видеть донну Анну. Анну — звезду мою! Едем в Севилью.
Ну что с таким сумасшедшим будешь делать! Ругаю я сам себя за сговорчивость, а всё же готовлю коней в дальний путь. Через двое суток добрались мы до Севильи.
— Сеньор! — говорю я Дон-Жуану. — Я на вашем месте не торопился бы в город. Кто его знает, как там сейчас отзываются о вашей милости. Боюсь, что не с очень выгодной стороны. Не лучше ли будет нам оставить лошадей вон на этом тихом кладбище да пойти порасспросить кого-либо из монахов, прежде чем шею в петлю совать. Это мы всегда успеем.
— Твоя правда! — отвечает мне Дон-Жуан. — Не терпится мне увидеть скорее мою красавицу, но, пожалуй, лучше всё же быть осторожным.
Вот идем мы по кладбищу, а луна смотрит из-за кипарисов так пристально, так неотвязно, точно это не луна, а кто-то такой, кто состоит на тайной службе у святой нашей матери инквизиции — не дай бог ей долгого здоровья! Господин мой задумчив, печален, да и у меня на душе как-то неладно. Не люблю я кладбищ, да особенно ночью.
Вдруг остановился мой господин перед каким-то памятником. Высится на пьедестале мраморный старик в латах, в шлеме и правой рукой упирается на эфес шпаги. И во всей его фигуре что-то знакомое…
— Стой, Лепорелло, — шепчет мне Дон-Жуан. — Мне кажется, я его узнаю.
— Как не узнать, — отвечаю я тоже шепотом, а у самого душа в пятках. — Да ведь это командор, которого ваша милость имела честь уложить своей шпагой.
Дон-Жуан побледнел, но, однако, справился с собой и твердым шагом подошел к статуе.
— Слушай, Лепорелло, мне пришла в голову отличная мысль… Зови почтенного командора завтра ко мне на ужин!
— Как же так, сеньор, — говорю я хозяину. — Такие слова и в таком месте. Да ведь за это нас с вами…
— Лепорелло! — чуть не кричит он, и брови у него дрогнули — недобрый признак. — Если ты сейчас не исполнишь того, что я тебе говорю, то клянусь мадонной…
Но тут уж я не стал ждать. Семь бед — один ответ! Подхожу вежливо к статуе, снимаю шляпу, а у самого поджилки трясутся и язык во рту заплетается.
— Ваша милость, святейший командор! Мой хозяин… не я, заметьте, боже сохрани, — мой хозяин, Дон-Жуан де Маранья, изволит приглашать вас завтра на ужин. Будьте уверены, ваша светлость, не я буду готовить, не я подавать. Говорю только то, что мне приказано. Я человек маленький, ваша милость, и я в ваши дела не мешаюсь. Не моего ума это дело. Однако, как мне приказано, так я и говорю. Изволите завтра пожаловать?
И тут статуя — клянусь, всё это правда, сеньор, — кивает мне головой.
Что дальше было, я уж не помню. Очнулся я на могильной плите. Дон-Жуан поддерживает меня одной рукой, а другой льет мне в глотку вино из моей же запасной фляжки.
Если вам приходилось когда-нибудь, сеньор, испытывать такое чувство, точно вас сам черт держит за шиворот и толкает туда, куда вам вовсе не хочется идти, вы меня легко поймете. У меня весь день поджилки дрожали, и я мог только удивляться Дон-Жуану, который был шутлив и весел, как всегда, и бродил по улицам Севильи как ни в чем не бывало. Он словно и позабыл, что случилось с нами на кладбище. Да и на встречных альгвазилов не обращал никакого внимания, а ведь за нами, наверно, по пятам ходили шпионы его святейшества. Нас могли схватить на каждом углу, и если этого не случилось, то, видно, только потому, что господин мой родился под счастливой звездой. Скоро Дон-Жуан ушел в игорный дом, а меня оставил в ближайшем трактире, строго наказав не отлучаться ни на час. Я не скучал, конечно, выбрав себе в собеседницы пузатую бутыль аликанте. Но время всё же тянулось томительно. Наконец является мой хозяин, и по его лицу я вижу, что фортуна была к нему в этот вечер благосклонной.
— Эй, Лепорелло! — весело крикнул он мне еще с порога. — Вот деньги! — И бросил на стол кошелек, полный дукатов. — Сейчас же отправляйся в дом, который я нанял у фонтана святой Терезы. Ты узнаешь его по серебряной подкове над входом. Затопи камин — сегодня сырой вечер! — и приготовь лучший ужин, какой только можно найти в Севилье. И поставь два… нет, лучше три прибора. Понял ли ты меня?
— Что ж тут понимать, сеньор? Видно, снова принялись вы за старые проказы, будь они трижды прокляты! Не стану с вами спорить, и всё будет приготовлено как нужно. Не в первый раз приходится заниматься такими греховными делами — святая Цецилия, спаси мою душу! Но, осмелюсь спросить, сеньор, если речь идет о тайном свидании с дамой, то к чему вам третий прибор на столе?
— А ты не забыл, кого я пригласил сегодня разделить со мной полночную трапезу?
Холод пробежал у меня по спине.
— Не извольте, сударь, шутить такими словами!
— А я не шучу, Лепорелло! — отвечал мне, усмехнувшись, Дон-Жуан. — Ну, живо, живо! Я буду следом за тобой. Мне нужно только зайти к садовнику за свежими розами для моей красавицы.
Я пустился со всех ног и без труда отыскал указанный мне дом. Работа закипела, и через час, когда вернулся мой хозяин, всё уже было готово. Камин пылал, вино было налито в бокалы, свечи горели на круглом столе посередине комнаты. Тяжелая ваза с фруктами возвышалась среди них.
Дон-Жуан в нетерпении ходил из угла в угол, а стрелка уже показывала двенадцатый час ночи. Наконец послышался осторожный стук в дверь. Опережая меня, Дон-Жуан бросился к порогу и остолбенел от изумления. Перед ним, вся в черном, стояла… нет, не донна Анна, а Эльвира, с бледным, как мел, лицом, с пылающими глазами. Она протянула свои бледные руки и произнесла голосом, полным отчаяния:
— Я пришла в последний раз, Дон-Жуан, чтобы спасти вашу душу!
Я думал, что Дон-Жуан тотчас грянется об пол. Ничуть не бывало! Подскочил он к красавице, поцеловал ее руки и ведет к столу, не обращая внимания на ее сопротивление.
— Я готов говорить о своей душе, донна Эльвира, но только здесь, за стаканом доброго вина. Я вижу ее спасение только в ваших прекрасных глазах, в вашей нежной улыбке!
Ну и человек! Какой дьявол в нем сидит — не понимаю. Минуты не прошло, как донна Эльвира стала самой покорной овечкой. Куда девались все ее душеспасительные речи! И уже чокнулась она с Дон-Жуаном, хотя у самой слезы на глазах блестят.
Я уж подумывал, не пора ли мне удалиться, как вдруг раздается резкий, отрывистый стук в дверь.
Сердце у меня ушло в самые пятки. Вскочил и Дон-Жуан, забыв о своей красавице,
— Лепорелло, открой, — кричит он, а сам тоже бледен, как мука.
— Как бы не так, ваша милость! Мое дело здесь сторона. Открывайте сами, коль хотите.
Дон-Жуан выругался и рванулся к двери. Распахнул ее настежь и застыл на месте, не в силах вымолвить ни слова. На пороге, закутанная в мантилью, стояла… донна Анна.
Что там дальше было, я пересказать вам совершенно не в силах. Прошу меня уволить, сеньор. Когда две испанки стоят друг против друга, а между ними внезапно раскрывшаяся любовная тайна — это, вероятно, похоже на грозу в тесном ущелье. Как видите, в этом месте рассказа и я ничего не могу поделать без помощи поэзии, хотя обычно мне она, как ослу третье ухо…
Надо ли добавлять, сеньор, что в ту же ночь от нас и духу не было в Севилье.
Я успел только догадаться, что неплохо будет рассказать в ближайшем же кабачке случайным собутыльникам историю о том, как безбожный Дон-Жуан пригласил ночью на кладбище статую командора отужинать у него запросто, по-приятельски, и как мраморный командор в самом деле явился на этот ужин и уволок моего хозяина в преисподнюю.
Дон-Жуан сам потом первый смеялся над этой выдумкой и, хлопнув меня по плечу, подарил мне мешочек звонких дукатов.
— Ах, Лепорелло! Твоя глупость спасла меня — на этот раз на века!
Вот, сударь, и конец необычайной и страшной истории о бывшем моем господине Дон-Жуане де Маранья.
Про его безвестное исчезновение по всей Испании и сейчас ходят легенды. Может быть, и вы слыхали что-нибудь из них? Монахи, дабы не вводить умы людские в досужие домыслы и опасные соблазны, сочинили историю о том, что после убийства командора раскаявшийся, мучимый совестью Дон-Жуан постучался в дверь одного из монастырей и кончил свою жизнь смиренным отшельником в черной рясе, замаливая свои бесчисленные прегрешения. Но вы не верьте им, сеньор. Дело было именно так, как я рассказал вам. Мы с моим хозяином добрались наконец до его батюшки и там, в горной деревушке, прожили около года, развлекаясь охотой, игрой в кости да соблазнительными воспоминаниями. А потом Дон-Жуан, не выдержав мирной жизни, отправился в Кадикс и там под чужим именем сел на корабль, чтобы отплыть в Новый Свет. Что с ним дальше сталось, одному богу известно. Я же благополучно вернулся к себе на родину. Частенько приходилось слышать мне рассказы о своем господине и о его страшном конце в разверстой пасти ада. Но я молчал и не вступал в споры. Если этого и не было, то так должно было случиться. Если кому-нибудь придет в голову рассказать людям эту поучительную историю, он непременно должен позаботиться о том, чтобы торжествующий в начале порок непременно был повержен в последнем акте в преисподнюю в дыме, грохоте и пламени. Иначе честным и мирным людям на земле житья не будет от соблазнителей в черных масках, ночных серенад и дерзостных поединков на шпагах.
А теперь, мой уважаемый сеньор, забудьте о том, что вам сейчас рассказывал Лепорелло. Перед вами хозяин этой гостиницы, почтенный Пабло Сезаре, который поднимает последний стакан вина и желает вам благополучия на этой беспокойной земле!
— У, какой ветер! Какой ветер! Будь он чуточку сильнее, покатились бы мы с вами, как камни, в эту темную пропасть. Слышите, как шумит море? Оно совсем, сошло с ума. Мне даже кажется, что наши старые норвежские скалы вздрагивают с головы до пят при каждом его ударе. Смотрите, чайки носятся низко, срезая крыльями брызги и пену. Ох, быть буре, большой буре!
Разве рискнул бы я сегодня повести вас в горы, стать вашим проводником, если бы мне, старому жителю побережья, не были известны все тропки и скалы родных фиордов? Дайте мне руку, господин музыкант! Вот так. Ставьте ногу на этот камень, хватайтесь вон за ту сосновую ветку. Еще, еще одно усилие! Ну вот мы и в пещере. Здесь нас уже не тронет никакой ветер. Сейчас я разведу костер — помогите мне собрать сухого вереска и сосновых шишек. Садитесь сюда поближе. Видите, как стало светло, тепло и уютно? Костер разгорается, и наши тени пляшут по стенам пещеры, как сказочные тролли, обитатели диких лесов и высоких скал. Пусть себе снаружи воет буря, нам никто не помешает спокойно продолжать беседу. Я обещал рассказать о Ледяной Деве? Да, да, я расскажу вам эту историю, вот только дайте мне раскурить мою упрямую трубку.
Ну вот, слушайте! Это случилось в далекие-далекие времена вот в этих самых местах, на старой норвежской земле.
Вон там, глубоко внизу, на самой дальней извилине Тронхеймфиорда, стояла когда-то маленькая, покосившаяся от старости избушка. Жила в ней старуха Озе. За долгую свою жизнь потеряла она всех своих близких — мужа, детей, и остался у нее только младший сын, девятнадцатилетний Эйнар. Парень он был крепкий, голубоглазый, со светлыми волосами, и в деревне считался работником не из последних. Но была у него в характере одна странность — работает над чем-нибудь, плетет сети или налаживает пилу, и вдруг задумается бог весть о чем и уже больше ничего не замечает вокруг. Смотрит куда-то невидящими глазами, а на губах мечтательная улыбка…
— Что с тобой? — спросит его мать.
— Да ничего, матушка, — встряхнется Эйнар. — Это я так, задумался немного. Вот видишь то облако?
— Ну, вижу. Облако как облако.
— Нет, матушка, это не простое облако. Смотри, оно всё как тонконогий серебряный олень с большими ветвистыми рогами. И несется этот олень высоко над землей, видит под собою всю нашу страну — ее леса, озера, дикие фиорды. Как бы я хотел лететь вместе с ним, там, высоко-высоко…
А то пойдет Эйнар в лес на охоту — и нет его день, два. Наконец возвращается усталый, голодный, исхудавший, а глаза горят, словно звезды.
— Где ты был, Эйнар?
— Далеко, матушка, далеко. Отсюда не видно. Шел я по лосиным и медвежьим тропам и добрался до удивительного озера. Там на самом дне колышется хрустальный дворец, а из окон его выплывают серебряные рыбы и стоят недвижно, шевеля лазурными плавниками. И у каждой на голове золотая корона. Это дочери Озерного царя. А сам царь, огромный и сизый, лежит, зарывшись в тине, и шевелит длинными усами. Звал он меня к себе жить, обещал горы камней самоцветных, но мне стало жалко тебя, матушка, страшно черных глубин, и я бежал без оглядки от этого озера по лесным чащам и болотам.
— Какой ты выдумщик, Эйнар! — скажет ему старая Озе. — И ничего этого не было. Всё это ты сочинил, чтобы меня позабавить.
А он только усмехнется в ответ.
Вот однажды — дело было глубокой зимою — сидели мать с сыном в своей избушке у печки, прислушивались к потрескиванию сосновых поленьев. Старая Озе была занята пряжей, а Эйнар строгал новое топорище и не спускал глаз с тлеющих угольков. Оба молчали. А вьюга выла снаружи на разные голоса, поднимая до неба снежную пыль, и казалось, что она просит, умоляет пустить ее в дом, и рыдает, и плачет от бессильной досады у запертых ворот.
— Матушка, — поднял вдруг голову Эйнар. — А ты знаешь, кто там плачет и стонет за окном? Это не вьюга. Это Ледяная Дева. Вот видишь, как развевается ее серебряное легкое платье, как машет она широким рукавом, как стелется она по самой земле. Смотри, вот прильнула к нашему окошку. Смотрит на меня не отрываясь. У нее глаза как синий лед. Мне страшно… Чего ей нужно от меня? Зачем она здесь?..
— Что ты, Эйнар! Про Ледяную Деву рассказывают только в сказках. Это ветер с моря ворвался в наши фиорды, это он крутит снег на лесных полянах, ищет себе пристанище на обнаженных скалах.
Но Эйнар ничего не сказал в ответ и только глубже ушел в свои думы.
Задумалась и старая Озе. Тревога сжимала ее сердце. Как сделать, чтобы Эйнар спустился из своих заоблачных мечтаний на землю, стал простым и веселым парнем, как и все его однолетки? А то он неделями и слова не скажет, и на деревенские вечеринки ходить не любит, и песен не поет никогда. Соседи давали ей добрые советы: надо женить сына, пусть обзаведется он своей избушкой, живет в ней с выбранной по сердцу женою, работает на своем поле, растит детей. И тогда придет к нему простое человеческое счастье.
Старая Озе чувствовала, что они говорят правду. Она уж и невесту подыскала для сына — хорошую девушку Ингрид из ближнего селения. Всем было известно, что Ингрид давно уже встречала Эйнара приветливой улыбкой. Да и Эйнар внимательнее глядел на Ингрид, чем на других девушек, и на любом морозе снимал перед нею шапку. «В добрый час!» — решила Озе и велела сыну в ближайшее воскресенье закладывать санки, чтобы ехать на смотрины невесты, — таков деревенский обычай. Помолвки в старину праздновали торжественно, и о них заранее все знали в округе.
На закате зимнего дня собрались в дом родителей Ингрид все родственники и друзья. В большом сарае очистили место для танцев, стены украсили свежими еловыми и сосновыми ветками, подвесили к потолку большие фонари. Сообща всей деревней наварили не одну бочку янтарного пенистого пива, напекли пирогов с грибами и брусникой. Девушки явились в лучших своих нарядах, алых, как вечерняя заря. Парни надели широчайшие штаны и столько нашили на свои жилеты блестящих пуговиц, что на них больно было смотреть. Скрип новых башмаков был слышен за целую версту. Старики в вязаных колпаках и старухи в белоснежных чепцах, величиною с целый дом, приплелись спозаранку, опираясь на можжевеловые палки. Перед воротами запалили два огромных костра, искры которых летели в самое небо.
Когда прибежали мальчишки и с радостным визгом сообщили, что показались сани жениха, отец Ингрид взял дочку за руку и в сопровождении почетных гостей и ближайших родственников двинулся ему навстречу. Затрещали приветственные выстрелы, музыканты грянули торжественный марш.
Эйнар шел навстречу Ингрид, а она смотрела на него, и глаза ее сияли. Они взялись за руки, и тотчас же вновь, затрещали выстрелы, костры подняли целый сноп искр, широко распахнулись двери праздничного сарая, а деревенские скрипки и флейты закружили гостей в свадебном танце. Разлетелись по ветру юбки и ленты, от топота башмаков заходили ходуном половицы. Эйнар и Ингрид шли впереди, и всем казалось, что никогда еще не было видано такой красивой пары на свете.
Надолго затянулось веселье, и, когда сели за стол, луна стояла уже высоко. Одно праздничное яство сменяло другое, в дубовых бочках пенилось пиво, щеки девушек пылали ярче лепестков мака, парни с песнями сдвигали тяжелые кружки. Наступил час мужчинам закурить трубки, женщинам повертеться перед зеркалом, приводя в порядок косынки и ленты перед торжественным последним танцем. Эйнар с приятелями вышел на тихий заснеженный двор. Лунный свет ударил им в лицо, от мороза захватило дыхание. Покурили, поиграли в снежки, и, когда возвращались обратно, Эйнар задержался на пороге. Ему нравилось в полной тишине стоять и смотреть, как поблескивает снег.
Он и сам не заметил, как рядом с ним очутилась высокая и красивая девушка с тяжелыми светлыми косами, уложенными венчиком на голове. Он смотрел на нее с изумлением. Ее не было па празднике, он никогда не встречал ее раньше, и все же он ее видел когда-то. У нее были иссиня-светлые, словно остановившиеся глаза, и взгляд их уколол ему сердце, как тонкая ледяная игла. Девушка коснулась пальцами его руки и прошептала над самым ухом:
— Пойдем посмотрим, как горят звезды!
Эйнар хотел выдернуть руку, но она засмеялась ему в лицо и побежала по узкой тропинке. Ноги сами понесли Эйнара за нею. Он догнал ее уже за воротами, в безмолвном поле, залитом бледным светом. Ему хотелось рассердиться, крикнуть ей, что он не любит таких шуток, что у него нет никакого желания замерзнуть на этой голой равнине, но она умоляюще поглядела на него: «Вон только туда, до той опушки!» — и побежала дальше. Эйнар следовал за ней, не понимая, какая сила мешает ему повернуть обратно.
Теперь они стояли на лесной полянке, и тяжелые лапы елок, сгибаясь под тяжестью пушистого снега, свешивались над ними, как шатер.
— Кто ты такая? — спросил Эйнар, запыхавшись от быстрого бега.
А она склонилась к нему и прошептала, поблескивая голубыми, как льдинки, глазами:
— Я — Ледяная Дева. Я пришла за тобой!
Он отшатнулся в страхе, но ее рука крепко держала его руку. Холодные губы коснулись его лба. Снова ледяная иголка уколола его в сердце.
Бедный Эйнар! Он и не знал, что от каждого такого укола сердце человеческое превращается в лед и теряет память. И он уже забыл о том, где он и что с ним. Он видел только Ледяную Деву, ее голубые, полные лунного света глаза, а она улыбалась ему, и они шли куда-то всё дальше и дальше по глубоким сугробам, в глубину темного безмолвного леса.
Вот и небольшая полянка среди тесно сдвинувшихся сосен. И посредине ее, разливая голубоватый трепещущий свет, стоит высокий серебряный олень. Мускулистые ноги его ушли в пушистый сугроб, рога, как могучие ветки сосны, широко раскинулись в стороны, глаза смотрят умно и покорно. Он склонил тонкие колени. Эйнар и его спутница сели боком на его спину.
— Держись крепче за рога! — шепнула Ледяная Дева, и у Эйнара замерло дыхание.
Он почувствовал, как олень ринулся в безумный полет. Обжигающий холодом ветер запел в ушах. Земли не было видно. Они неслись по воздуху, выше леса, чуть пониже туч, то там, то тут прорываемых лунными лучами.
— Куда мы летим? — в невольном страхе прошептал Эйнар.
— Далеко-далеко! В неведомые лесные чащи. В страну безвестных озер. Во владения моего отца, короля вьюг, туманов и ледяных утесов.
— Я не хочу, пусти меня! — крикнул Эйнар, но Ледяная Дева, склонясь к нему, коснулась губами его лба. И еще один кусочек его сердца превратился в лед.
А они всё неслись и неслись в захватывающем дух полете — и вновь слышал Эйнар над своим ухом вкрадчивый голос. И казалось ему тогда, что это воет и поет вьюга.
— Не бойся, не бойся, Эйнар! Я унесу тебя в волшебное царство. Чертоги из хрусталя воздвигнуты там. Лунный свет дробится в их изломах. Алмазы чистейшего льда рассыпаны по дорожкам, и длинные прозрачные сосульки свисают со сводов, как подвески пламенных люстр. Сюда никогда не заглядывает солнце, не доносится шум жизни. Тихое снежное безмолвие окружает мой дворец. Это страна ледяных безлюдных высей и немеркнущих северных сияний. Там будем жить мы с тобою — и ты забудешь обо всем, что осталось на земле.
Могуществен мой край, несметны богатства моего отца. Подземные пещеры ведут в его безграничные владения. Смотри! Сейчас мы низко летим над землей. Луна заливает глубокие пушистые поляны. Прислушайся, и ты услышишь то, что недоступно людскому слуху. День и ночь кирки и молоты гномов дробят драгоценные недра земли. Тайная непрекращающаяся работа маленьких рудокопов идет там, в пещерах Горного короля.
А серебряный олень мчался всё дальше и дальше, одним прыжком перелетая через горные кряжи и заснеженные озера. Наконец он замедлил свой бег и как вкопанный остановился перед трещиной, расколовшей огромный ледяной утес. Бока его тяжело вздымались, капельки пота мутными жемчужинами застыли на серебряной шерсти.
— Вот мы и дома! — сказала Ледяная Дева. — Идем, ты сейчас увидишь дворец моего отца.
И она взяла за руку Эйнара. Он покорно последовал за ней. Он забыл уже обо всем, что раньше было с ним на свете. Сердце его стало совсем ледяным…
Праздничное пиршество в доме родителей Ингрид подходило уже к концу, когда кто-то заметил отсутствие жениха. Тревога охватила гостей. Его искали и нигде не могли найти. Звали по всему дому, выбегали на двор. Несколько парней вышли за околицу, в чистое поле, и тут, на свежепротоптанной тропинке, обрывавшейся у высокого сугроба, увидели они примятый снег и оттиск копыт какого-то неведомого зверя. Во все стороны разбегались волчьи следы. Вот и всё, что можно было найти на безмолвной снежной поляне, залитой зеленоватым лунным сиянием.
Грустно окончился праздник. Гости разъезжались домой молча. В те времена народ был суеверен, и то, что существуют какие-то страшные, невиданные чудовища, никого не удивляло.
Старая Озе была убита горем. Она молча прижала к груди плачущую Ингрид. Девушка, собрав последние силы, проводила ее домой.
Грустно текли дни в избушке дряхлой матери Эйнара. Одна сидела она теперь за пряжей, одна разводила в печурке огонь, и на дубовом обеденном столе тарелка ее сына стояла всегда пустая. Сначала она ждала, что он скоро вернется, но его всё не было, и никто не мог сказать, живет ли он еще на свете…
Горестные думы одолевали бедную Озе. Она любила Эйнара так, как только мать может любить сына. Она прощала ему все его странности, его вечную погоню за несбыточными мечтами. Ей хотелось только одного — чтобы он скорее пришел домой. А дни шли за днями, и в одинокой, занесенной сугробами избушке было пусто.
Однажды — это было под вечер ясного морозного дня, когда солнце заката делало розовым снега, а от сосен ложились длинные голубоватые тени, — в двери тихо постучали. На пороге стояла Ингрид в легкой оленьей шубке, осыпанной снежной пылью.
— Матушка Озе, — сказала она. — Сегодня я не могла усидеть дома. Я пришла поговорить с тобою. Я люблю Эйнара, и сердце мое не верит, что он погиб. Что-то говорит мне, что он жив, что он где-то совсем недалеко от нас и, быть может, ему угрожает страшная опасность. Матушка Озе, дай мне быстрые охотничьи лыжи Эйнара. Я пойду искать его…
— Что ты, Ингрид! Куда ты пойдешь? Наши парни обыскали весь лес, и всё было напрасно. Смотри, уже скоро ночь! Как ты одна отправишься в такой далекий путь?
— Матушка Озе! Душа моя не знает покоя… Дай мне лыжи Эйнара!
Озе порывисто обняла Ингрид и засуетилась, собирая ее в дорогу. Она уже больше не отговаривала девушку, потому что и самой ей хотелось верить, что Эйнар жив, что любящее сердце не может не найти того, кого ищет. Она вышла за ворота проводить гостью. Ингрид стала на лыжи и умелыми, точными толчками заскользила по хрупкому насту всё дальше и дальше в синий сумрак снежной равнины.
Солнце давно уже село, когда она достигла леса и вошла под его темные своды. Огромная оранжевая луна низко висела в просвете ветвей. Всё было тихо. Только похрустывали сучки от мороза да мягко шелестели лыжи. Белка, перелетая с дерева на дерево, роняла порою легкий ком снега. Где-то ухнула сова. Протяжный волчий вой, то нарастая, то ослабевая, откликнулся за дальним озером. Ингрид даже показалось, что меж стволами мелькнули два-три злых огонька. Ей стало страшно. Колючие ветки хлестали ее по лицу, валенки были полны снега. Но она всё шла и шла вперед. Давно уже нет никаких тропинок, тьма всё гуще. Кто это вздохнул вон за той сосной? Кто коснулся ее щеки колючим прикосновением? Неужели это тролли, таинственные обитатели леса, пытаются сбить ее с пути? Нет, нет, она все-таки пойдет дальше, как бы ни замирало сердце, как бы ни отказывались служить усталые ноги. Еще одно, последнее усилие, и лыжи вынесли Ингрид на берег маленького круглого озера, со всех сторон окруженного гранитными скалами.
Ингрид остановилась и перевела дыхание. Тихо и сумрачно было кругом, но что-то говорило ей, что Эйнар, если он только жив, где-то здесь, неподалеку. Но как найти его, как дать знать о себе?
И, воткнув в снег лыжные палки, Ингрид протянула вперед свои маленькие руки в красных рукавичках. Она протянула их в порыве призыва, тоски и запела.
Ингрид пела о том, как тоскует ее душа, как сердце летит навстречу Эйнару, как не верит она в его гибель. Нет! Нет! Он жив. Он не может не откликнуться на голос ее любви.
И Эйнар услышал эту песню. В глубоких подземных пещерах он услышал ее. Сначала он не понял ничего, — ведь у него была отнята память. Он поднял голову и прислушался. Лицо его было спокойно и бесстрастно. И вдруг что-то теплое пробежало по его груди. Это упала из глаз нежданная слеза и растопила, согрела кусочек ледяного сердца. Вот скатилась другая слеза, потом еще и еще. Ингрид пела, и каждый звук ее песни согревал, оттаивал ему душу. Когда замер далекий голос Ингрид, живое, человеческое сердце, освобожденное от ледяной коры, бешеной радостью заметалось в груди Эйнара. Он вспомнил всё: и родную избушку на берегах фиорда, и матушку Озе, и девушку с голубыми, как море, глазами.
— Ингрид! Ингрид! — воскликнул он и ринулся к выходу. Кто мог бы, кто посмел бы остановить сейчас его, бегущего навстречу жизни! Со скалы на скалу, с уступа на уступ прыгал Эйнар вниз, к маленькому озеру, туда, где на берегу стояла в серебристой шубке Ингрид и протягивала ему руки в красных рукавичках.
Они побежали друг другу навстречу.
— Ты жив, Эйнар? Ты жив? — задыхающимся от счастья голосом прошептала Ингрид, прижимаясь к его груди…
— Меня вернула к жизни твоя любовь! — отвечал Эйнар.
А потом они рука об руку пошли скорее из этого темного леса. Узловатые корни, словно руки чудовищ, заступали им дорогу, лесные тролли хлестали ветками их плечи, волчьи огни, не отставая, скользили то справа, то слева. Но Эйнар мужественно пробирался сквозь чащу, увлекая за собой подругу. На опушке их встретил лунный свет и волнистый простор снежной равнины. Но не успели они сделать и нескольких шагов, проваливаясь в глубоком снегу, как зашелестел, загудел внезапно поднявшийся ветер. Вьюга закружилась, поднимая колючую снежную пыль, земля и небо смешались в непроглядном тумане, хлопья крупного снега полетели навстречу, больно обжигая лицо. Эйнар, обхватив рукою Ингрид, преодолевая снежный ураган, шагал всё вперед и вперед. В бешеном свисте и вое он слышал голос разгневанной Ледяной Девы. Бились и клубились в воздухе ее легкие одежды. А он шел, разрывая их руками, шел всё вперед и вперед.
Изнемогая от усталости, Эйнар и Ипгрид поднялись на высокий холм, и тут, сквозь сумрак и вьюгу, сверкнул им издалека огонек родной избушки.
И тотчас, как по волшебству, улеглась бушевавшая вьюга, с жалобным, умирающим визгом уползая по земле. Хлынувший лунный свет широко и спокойно залил всю равнину. Стали отчетливо видны и знакомые с детства сосны, и покосившаяся бревенчатая избушка под ними.
Собрав последние силы, Эйнар поднял на руки слабеющую Ингрид и понес ее по тропке, прижимая к горячему сердцу. На пороге стояла старая матушка Озе в белом чепце и, не веря своим глазам, улыбалась сквозь неуемно бегущие слезы…
— Что же такое вы записываете, господин музыкант? Я ничего не понимаю в ваших линеечках и крючочках. Это музыка, говорите вы? Но ведь я рассказал вам совсем простую историю, которую здесь знают в каждой избушке. И, смею уверить вас, каждая девушка в наших краях похожа на Ингрид. А что касается музыки, то у нас ее хватает с избытком, особенно в такое злое зимнее время. Слышите, как воет, как мечется вьюга, как кружит она, заметая все горные щели? Поневоле скажешь, что это беснуется Ледяная Дева.
Но нам-то с вами до нее какое дело? С вашего позволения я немного отхлебну из этой фляжки, и мы двинемся дальше.
Эх, жаль, совсем погасла моя трубка, а на таком ветру разве ее разожжешь? Не попросить ли мне у троллей их подземного уголька? Нет, лучше уж подождать до ближайшего селения…
Мой приятель, побывавший в Крыму сразу же после занятия его советскими войсками, пишет о том, что увидел он в Гурзуфе:
«Дом, где жил Пушкин, разграблен. В комнатах музея следы вражеского постоя, наспех брошенные вещи, на паркете следы костра. Жилье не чище конюшни. И на огонь этого костра пошел тот кипарис, к которому Пушкин каждый вечер ходил на свиданье, как к другу. Низкий пенек его стоит у двери, и только пушкинские слова на разбитом мраморе доски свидетельствуют о том, что кипарис этот мы сберегали долее ста лет…»
Я читал эти строки со смутным чувством: грустно мне было и в то же время не мог я удержаться от улыбки. Мне вспомнилась последняя встреча с пушкинским кипарисом и белым домиком Раевских.
Это было уже давно, в ту счастливую пору юности, когда для счастья нужны были рюкзак за спиной, стаканчик кисловатого, освежающего вина, круглая пухлая лепешка и кисть черного винограда, которые можно было получить у каждого жителя. В прохладный октябрьский день, такой хрустальный, что казалось, вот-вот он может разбиться от резко сказанного слова или неосторожного движения, я поднялся узкой тропинкой к двухэтажному домику в кипарисах и зарослях олеандровых кустов. Там шумно топталась какая-то экскурсия, предводимая объяснителем, и мне стало жалко тишины, окружающей обычно пушкинское жилище. Я спустился ниже, в одну из парковых дорожек, и там, в полном одиночестве, присел на сухих корнях земляничного дерева. Прямо передо мной сбегала к морю небольшая каменная лестница — десяток полустертых, мшистых ступенек. Узкие, лимонного цвета листики мимозы лежали на ней. То там, то здесь в просветах деревьев свежела густо налитая осенняя синева.
Это напомнило мне северную царскосельскую осень, сквозные распахнутые парки, дорожки, усеянные багряным и желтым кленовым листом, чистые до дна пруды, уже отяжелевшие от первых холодов. Я смотрел на эти покосившиеся каменные ступени, врытые в землю с бог весть каких времен…
Да, несомненно, вот тут, единственной дорожкой к морю, сбегал он, курчавый, загорелый, в белой рубашке, с полотенцем на плече, когда все еще спали в доме с опущенными занавесками. Не прогретые солнцем камешки приятно холодили его босые ноги. Юркий и стремительный, сбрасывал он на берегу одежду и, по-мальчишески разбежавшись, бухал в зеленую, зыбкую, упругую влагу, и пел, и кричал при этом, и сыпал брызгами, и зарывался в пену, и вновь, отфыркиваясь, вылетал к небу и солнцу, проворный и неутомимый, как дельфин. А потом долго лежал на берегу, закинув под голову руки, и мысли его были так же легки и свободны, как эти снежные, проносившиеся над ним волокна. А если и жила где-то в груди тайная точка острой печали, то и она расплывалась ощущением чудесной крылатой беззаботности и легкого виноградного похмелья.
Потом со вздохом сожаления вставал он, одевался и медленно шел в гору, задерживаясь у виноградника, срывая по ягодке, напевая, подсвистывая птицам. Быть может, это и называлось счастьем?
Не тут ли, на крутой дорожке сада, в такое же розовое утро увидел он в просвете листвы сверкающее девическое тело? Она, его тайная очаровательница, стояла по колена в волне, подобно белому гибкому стеблю, вырастающему из пены и лазури. Прохладные капельки жемчуга дрожали на ее легком оголенном плече…
…Среди зеленых волн, лобзающих Тавриду,
На утренней заре я видел Нереиду.
Сокрытый меж дерев, едва я смел дохнуть…
И это внезапное видение купающейся девушки, в которую он тайно был влюблен, чувством невыразимой свежести и восторга заливало всё его существо. И ему грустно было думать, что сам он так некрасив, застенчив, неловок, что рядом с ее снежной наивной чистотой живет в его душе темное воспоминание коварных петербургских лаис и цирцей, даривших ему недорого стоящие восторги…
…Среди зеленых волн, лобзающих Тавриду,
На утренней заре…
Да, несомненно, он поднимался по этим ступенькам к белому, полному юного смеха и веселья дому, еще пронизанный солнцем, ветром и морем, возился и шутил вместе с молодыми Раевскими, ездил верхом к утесам Аю-Дага или на водопад Учан-Су и только глубокой ночью, когда в ослепительный лунный мел дорожек врезаны тени молчаливой аллеи, тайком пробирался к старому мудрому кипарису, чтобы поведать ему свои самые тайные печали. Он видел этот кипарис из окна своей комнаты, он любил всегда ощущать его близкое соседство, встречать первый розовый луч утра на его густой, легко вознесенной вершине…
Так думал я, возвращаясь к домику Раевских, где мне хотелось повидать своего давнего ленинградского приятеля, одного из работников музея. Экскурсия из санатория только что окончила осмотр и спускалась пологими тропинками к Гурзуфу. Теперь никто не мог помешать нашей беседе.
Мы пили чай в маленькой комнате, где на столе, на темно-синей скатерти, были рассыпаны словно литые из бронзы груши и темные грозди сладко пахнущей «изабеллы». Пчелы недовольно жужжали над нами. Ветерок приносил снизу, из сада, душное дыхание магнолий.
— Посмотрите, что сталось с бедным кипарисом, — сказал я, глядя на дерево Пушкина. — Сколько здесь проходит посетителей, и каждый считает своим долгом сорвать веточку на память — чтобы потом равнодушно бросить ее где-нибудь на дорожке или у гурзуфской пристани. У него такой жалкий, ощипанный вид. Удивительно, что он еще живет и дышит.
Приятель посмотрел на меня и улыбнулся.
— Не жалейте его! — сказал он лукаво. — Я открою вам профессиональную тайну: это дерево — неизбежная очередная жертва. Оно отвечает за чужую славу. Настоящий пушкинский кипарис в стороне, у другого угла дома. Мы перевесили сюда мемориальную дощечку, чтобы оградить его от непрошеных поклонников.
И он указал мне на свежее могучее дерево, скромно затерявшееся среди других молчаливых и строгих собратьев…
Вот что вспомнил я, когда узнал о том, что разграблен домик Раевских и срублен пушкинский кипарис. Фашисты несомненно руководствовались указательной надписью, если только была у них необходимость ее прочесть. И мне почему-то кажется, что истинный друг Пушкина всё так же безмолвно и гордо тянет к сияющему крымскому небу свое легкое окрыленное тело.
Он видел живую улыбку поэта. Он достоин бессмертия.
Анна Николаевна Вульф, девушка с круглым, чисто русским лицом, с карими, несколько мечтательными глазами, сидела у окна, выходящего в июньский сад. Забытый томик Ричардсона лежал на ее коленях. Пальцы перебирали полураспущенную косу, перекинутую через левое плечо. Ветки цветущей липы заглядывали в комнату, бросали легкую прозрачную тень на половицы.
— Аннет,— позвал из сада чей-то ласково-приглушенный голос. Девушка вздрогнула, выпрямилась, торопливо запахивая домашний халатик. Прямо перед ней в раме окна выросла курчавая, слегка рыжеватая от солнца голова.
— Пушкин! Как вы меня испугали… Как это я не услышала вашего прихода!
Но Пушкин уже подтянулся на руках к подоконнику и одним прыжком очутился в комнате.
— Вот и я, прелестная мечтательница! Утро было прекрасное, я взял палку и, даже не надев шляпы, отправился в Тригорское. Я положительно скучаю без вашего дома. А кроме того, сегодня вы мне снились…
— Я? — удивленно, не без кокетства протянула Анна Николаевна.
— Что же в этом удивительного? Ведь я вам снился тоже. Не отпирайтесь, дорогая тригорская отшельница. Поэту полагается быть великим сердцеведом.
Анна Николаевна надула губки и сердито отвернулась — нельзя было понять, лукавит она или сердится на самом деле. Пушкин с подчеркнутой церемонностью поднес к губам ее пухлую, бессильно упавшую на подлокотник кресла руку.
В эту минуту с шумом, треском, грохотом, пахнув ветром прошуршавшего платья, в комнату влетело еще одно женское существо — розовое, смеющееся, в разметавшихся по плечам белокурых локонах.
— Пушкин, Пушкин! — зазвенело оно, наполняя молодостью и восторгом тихую светелку, и тоненькие загорелые девические руки цепко схватили Александра Сергеевича за рукав. — Теперь вы наш! На весь день. Идемте играть в горелки!
Это была младшая из сестер, сущий бесенок по характеру, четырнадцатилетняя Евпраксия, которую в семье почему-то называли Зиной или Зизи.
— Зизи! Как не стыдно! — недовольно протянула Анна Николаевна. — Месье Пушкин не успел еще двух слов сказать, а ты уже тянешь его на какие-то шалости!..
— И вовсе не шалости, а горелки! Идемте, идемте, Пушкин! Там в саду брат Алексей, ваш приятель Языков, поповна из Воронича, два-три соседа — ужасно весело. А кроме того, вы еще прошлый раз обещали мне вальс…
Пушкин, не ожидая вторичного приглашения, подхватил Зину за талию, и они закружились по комнате. Анна Николаевна подняла упавшую на пол книгу и сердито захлопнула ее. Оба танцора остановились, запыхавшись.
— Я не понимаю, Зизи! — лукаво заметил Пушкин. — Вы стали еще тоньше с прошлого воскресенья. У меня такое чувство, точно я танцую с осой. Неужели и вас, повинуясь тиранству моды, затянули в «рюмочку»?
— Что касается «рюмочки», то пусть в нее затягиваются другие! — насмешливо покосилась Евпраксия в сторону старшей сестры.
— Нет, в самом деле! — продолжал Пушкин. — Я в жизни ничего не видывал подобного! Вы — сильфида, Зизи!
— Сильфида! Это еще звучит поэтически. А то, изволите ли видеть, наш прославленный поэт не нашел ничего лучшего, как сравнить меня с бокалом для шампанского. Да, да, у вас в «Онегине» так и сказано: «…строй рюмок узких, тонких, длинных, подобных талии твоей, Зизи, кристалл души моей!»
— «Кристалл»! — не выдержав, фыркнула Анна Николаевна. — Конечно, очень лестно быть «кристаллом», но, однако, ты не очень ценишь мадригалы Пушкина. Кто изорвал в клочки его любезное посвящение?
Пришел черед смутиться и Евпраксии. Она покраснела, как мальва. А Пушкин, смеясь, уже вынимал из обшлага тщательно сложенный листок бумаги.
— Стоит ли смущаться, Зизи! Я написал вам новые стихи:
Вот, Зина, вам совет! — Играйте,
Из роз веселых заплетайте
Себе торжественный венец,
Но впредь у нас не разрывайте
Ни мадригалов, ни сердец!
— Глупости! — заявила Зина и вновь потянула Пушкина за руку в сад. — Идемте лучше играть в горелки! Аннет, ты тоже с нами?..
В саду по большой липовой аллее им навстречу шла Прасковья Александровна Осипова, хозяйка дома, и уже издали улыбалась, завидев молодежь. Ее пышная, неторопливая зрелость, мягкие, полные достоинства движения, тяжелая прическа напоминали чем-то Пушкину портреты «матушки Екатерины». Но глаза у Прасковьи Александровны были добрые, русские, и, когда она смеялась, всё в ней казалось молодым и радушно-откровенным, как и в дочерях.
— А вот и Пушкин! — мягко протянула она и по-матерински поцеловала низко склоненную перед ней курчавую голову. — Вы опять к нам побездельничать и поболтать? Прекрасно. Но как же Онегин, Ленский?
— Онегин завтра дерется на дуэли. А Ленский проведет бессонную ночь и напишет туманные романтические стихи, совершенно во вкусе нашей мечтательной Аннет. Но сегодня я ни о чем не хочу думать. Сегодня день отдыха и шуток. Не правда ли, Зизи?
И молодежь, под снисходительным взглядом улыбающейся Прасковьи Александровны, побежала вдоль аллеи, к огромному дубу, где уже дожидались другие гости.
День прошел бестолково и шумно. Играли в шарады, «паслись» в малиннике, долго гуляли по парку. После обеда, пользуясь тем, что все в доме ушли на покой, Пушкин, Алексей Вульф и Языков забрались в старую, покосившуюся баньку на берегу Сороти, захватив с собою бутылку вина. За шумными разговорами и стихами время незаметно пролетело до вечера. На балконе уже горели свечи. Там накрывали стол для ужина. Тянуло легкой сыростью с заречных лугов, остро пахли табаки на клумбе, из-за деревьев парка подымалась огромная оранжевая луна.
— Пушкин! А мы для вас приготовили сюрприз! — защебетали вместе Аннет и Евпраксия. — У нас новые гости. И среди них некто, кого вы должны помнить еще с петербургских времен.
— Вот я и есть это самое «некто»! — почти пропел перед Александром Сергеевичем низкий, необычайно приятный женский голос. — Не узнаете меня, Александр?
Перед ним стояла женщина в строгом черном платье, не очень высокого роста, но удивительно соразмерная и легкая во всех своих движениях. Черная бархатка оттеняла ослепительную белизну ее слегка полнеющих плеч. Прямой пробор строго делил каштановые, гладко зачесанные волосы, а глаза были черными и тоже бархатными. И они сияли мягким, ровным светом, точно в них никогда не угасала улыбка.
— Анна Петровна Керн! — сказала Прасковья Александровна. — Знакомьтесь заново. Вы знали Анюту, когда она была еще Полторацкой. А теперь она генеральша. Ее муж командует бригадой.
Пушкин склонился к теплой, пахнущей какими-то забытыми духами руке. Он растерялся, не зная, что сказать. В памяти возникли петербургские сугробы, подъезд ярко освещенного дома, за стеклами которого еще длился затянувшийся за полночь шумный бал. В одном сюртуке выскочив на мороз, он подсаживает в карету закутанную в меха девушку вот с этими же черными смеющимися глазами. «До свидания, Пушкин!» — говорит она, и кто бы мог тогда подумать, что встреча их состоится через столько лет. И каких горестных лет!
— Так это вы! — почти беззвучно произнес Александр Сергеевич, глядя прямо в это сияющее, как в далеком прошлом, лицо.
— Да, это я! — ответили ему дружески и просто черные, теперь уже не смеющиеся глаза.
За ужином их посадили рядом. Зазвенели рюмки, слышался веселый смех. Языков читал студенческие стихи. Но Пушкин как бы через силу принимал участие в общем веселье. Он был задумчив.
— Что с вами? — спросила его Анна Петровна.
— Так… Вспомнились петербургские молодые дни. И друзья, которых, быть может, уже не увижу. «Иных уж нет, а те далече, как Саади некогда сказал».
Задумалась и Анна Петровна. Ее рука сочувственно коснулась руки Пушкина. Он ответил ей легким дружеским пожатием.
Умная Прасковья Александровна сразу же заметила неловкую паузу в беседе. И, спасая Пушкина от подступающей к нему хандры, сразу же нашла какую-то общую тему для разговора. А когда немного оживился и Пушкин, предложила всем перейти в гостиную.
— Ну, дети, пора вспомнить и о музыке. Анна Петровна привезла с собой новые ноты, и, конечно, она не откажется спеть нам что-нибудь сегодня.
— О да, пожалуйста, пожалуйста! — подхватил Пушкин.
Анна Петровна подошла к роялю, на котором горели две свечи. Другого огня не было, и лунный свет широко лился из открытого окна. В саду слабо попискивала какая-то ночная птица, пахло цветущими липами. С берегов пруда доносилась слабая, то и дело замирающая трель лягушек.
— Что же вам спеть? — просто спросила Анна Петровна. — Нот у меня с собой действительно много, и почти все они на слова Пушкина. Ну вот хотите это?..
Пушкин сидел в самом темном углу и, подперев голову рукой, не отрываясь смотрел, как легкие пальцы Анны Петровны перебирали клавиши. Вот она подняла голову, вздохнула, и первая взятая ею нота, спокойно и ровно вырастая, поднялась, поплыла и закачалась, как цветок на гибком стебле. Ее мягкий голос, казалось, пел в нём самом, в его груди, и от этого нежной и сильной болью сжималось сердце. Боже, какой грустной была до сих пор его кочевая молодость! А ведь есть где-то и счастье, и покой, и радость широко льющегося свободного звука.
Анна Петровна взяла последний аккорд и откинулась на спинку кресла. Теперь Пушкин видел ее в профиль. Падающий на плечи локон золотился в мягком отсвете свеч. Страстная, горячая задумчивость лежала на ее тонко очерченном, почти прекрасном лице. Зашумели аплодисменты, шепот восхищения пробежал по комнате.
— А теперь «Черную шаль»! «Черную шаль»! — послышались возгласы со всех сторон.
— Нет! — решительно сказала Анна Петровна. — Этого петь я не буду. Я лучше спою вам из «Цыган». Слушайте. «Песня Земфиры». — Лицо ее вспыхнуло дерзким и молодым огнем. Потом матовая бледность покрыла щеки, и только глаза разгорались всё ярче черным, недобрым блеском. Какая-то долго сдерживаемая, пленная сила рвалась наружу. Пушкин не узнал собственных стихов. Ему стало и сладостно, и жутко.
Старый муж, грозный муж…
Анна Петровна встала, порывисто захлопнув крышку рояля. «Еще, еще!» — просили отовсюду, но она только улыбалась в ответ и отрицательно качала головой. Пушкин подошел к ней и, целуя ее пальцы, сказал тихо, так, что услышала только она одна:
— Можно ли забыть, как вы были прекрасны!..
Вся неделя в Тригорском прошла под знаком Анны Керн. Ей предстояло быть недолгой гостьей, и потому все игры, праздники, прогулки устраивались, казалось, только для нее. Пушкин повеселел. Был шумен и резв, как и прежде. Как-то он пригласил всех тригорских к себе в Михайловское, и ни для кого не было тайной, что всё это затеяно им ради Анны Петровны. Няня испекла пирог с морковью, выставила две бутылки черносмородинной домашней наливки. Гости заполнили смехом и шумной беседой просторные и пустоватые комнаты отцовского дома. Разъехались уже далеко за полночь. Пушкин верхом провожал осиповские коляски до трех сосен и долго еще махал шляпой, прислушиваясь ко всё удаляющемуся конскому топоту.
Анна Петровна уезжала на следующий день к вечеру. Александр Сергеевич подошел в самую последнюю минуту. Прощаясь, он передал Анне Петровне свежий оттиск одной из песен «Онегина» и на глазах у нее сунул листик бумаги в неразрезанные страницы.
— Прочтите это, когда будете уже далеко! — сказал он серьезно и грустно. Она поблагодарила его молчаливым и тоже грустным взглядом. Тройка тронулась. Загремел колокольчик. Пушкин, не оборачиваясь, зашагал в поля.
Дома ему не работалось. Мешала луна, которая так и лезла в самые окна. Он вздохнул, отодвинул рукописи и вышел в сад. Мягкий лунный свет пятнами лежал на остывающих дорожках. Старые, еще ганнибаловские липы смыкали над ним свой темный прохладный свод. Сад казался безмолвным, таинственным, и нельзя было узнать самых знакомых мест. В самом деле, всё как-то преобразилось, стало иным. Да и он, разве такой он, каким был еще так недавно в патриархальном осиповском кругу! Вчера они шли с нею по этой же самой аллее, далеко отстав от гостей. Было так же темно, тихо и лунно. Узловатые старые корни пересекали заросшую тропинку. Оба они спотыкались на каждом шагу, и он раза два подхватил слабо вскрикнувшую от страха Анну Петровну. И казалось ему, что идут они — нераздельно, неразлучно — через темный лес жизни давно-давно и обязательно выйдут на залитую луной опушку. А в душе пела несмолкаемая мелодия, та самая, которая потом в одиночестве, ночью, залила мягким светом возрождения, свободы и счастья его порывисто набросанные стихи, которые можно написать только раз в жизни:
… И сердце бьётся в упоеньи,
И для него воскресли вновь
И божество, и вдохновенье,
И жизнь, и слезы, и любовь,
Уехала Анна Петровна, и только редкие ее письма напоминали Александру Сергеевичу о пережитом. Снова мирная тишина Тригорского обступила его душу. И сестры, и Прасковья Александровна простили ему великодушно дни увлечения гостьей, пролетевшей как комета в псковской глуши. Возобновились шарады, горелки, и «путешествия в Опочку, и фортепьяно вечерком». Но невесело было у Пушкина на душе. Иные заботы тревожили его. С наступлением осени он вновь принялся за горячую работу, а всё не находил в ней покоя. Чаще и чаще вставали перед ним морозная Сенатская площадь и тени друзей, которых повезли в глушь Сибири казенные фельдъегерские тройки. Что-то будет с ним самим? Мрачная фигура императора Николая заслонила свет, словно опустили полосатый шлагбаум, преграждая дорогу вольнолюбивой мечте. Нищие крепостные поля России безмолвно мокли под серым осенним дождем. Выпал первый снежок, — осень в этом году была ранняя, — но и он не развеселил душу. Холодно и одиноко было в пустом воздухе. Пушкин целыми неделями не навещал своих соседей, снова переселился в нянину избушку и упорно работал.
Однажды прискакал в Тригорское посланный Ариной Родионовной паренек из Михайловского. Он сообщил поразившую всех новость: утром подкатила к няниному домику бойкая казенная тройка, и усатый фельдъегерь увез с собой ошеломленного Александра Сергеевича, не дав ему и часа собраться в дорогу. Няня была в отчаянии, плакала весь день, не знала, что и подумать. Невесело приняли эту новость и в тригорском доме. Следствие по делу декабристов всё еще продолжается, и хотя новый царь уже в Москве, готовится к коронации, но всем известно, что он и там каждый день принимает с докладами ставшего теперь всесильным шефа жандармов графа Бенкендорфа. А списки пушкинских запрещенных стихов находят у заподозренных при каждом обыске. Как бы самому Пушкину не ответить за них перед Николаем!..
Прошло несколько тревожных дней, пока почта не принесла пушкинской записки, торопливо набросанной на пути, во Пскове. Выяснилось немногое: везут в Москву, а что дальше будет — никому неведомо…
Прасковья Александровна Осипова стояла у окна. в сумрачном похолодевшем зале и глядела, как кружатся на дворе редкие снежинки. Лохматая ворона присела, нахохлившись, на оголенный сучок березы. За воротами во все стороны света расстилалось бескрайнее снежное поле, и ветер, крутясь, завивал по нему легкую поземку. Всё было бело кругом, и чернела одна только дорога, пустынная и скучная, убегая куда-то по пологим холмам. Прасковья Александровна вздохнула и отошла к дивану. Там, прижавшись в угол, закутанная в оренбургскую шаль, сидела, поджав под себя ноги, необычно притихшая Евпраксия. Анна Николаевна перебирала ноты на фортепьяно, и по тому, как дрожали ее пальцы, видно было, что она вот-вот расплачется. Никто не говорил ни слова. Скучно стало в доме без Пушкина. Где-то он теперь и что с ним? Неужели опять в дорогу дальнюю, бесконечную, может быть, самую дальнюю, какую только приходилось совершать? Что за беспокойная, трудная судьба у этого человека! Где же, когда найдет себе отдых его горячее, неуемное сердце? Что сулит ему новая перемена в жизни? Неужели всё то же — вечное скитанье?
И, словно отвечая на общие мысли, Анна Николаевна откинула крышку фортепьяно и тронула клавиши. Робкий и неуверенный звук пролетел по зале. Но вот уже взяты первые аккорды, крепнет голос, и мелодия одинокого зимнего странствия на тройке, с глухо звякающим колокольчиком, с песней дремлющего ямщика, растет, развертывается, льется, убегая вдаль, как бесконечный снежный путь…
Сквозь волнистые туманы
Пробирается луна,
На печальные поляны
Льет печально свет она.
По дороге зимней, скучной
Тройка борзая бежит.
Колокольчик однозвучный
Утомительно гремит…
Комната, похожая на закоулки общественной библиотеки: темные проходы между сквозными полками, какие-то еще не разобранные связки на полу, обрывки бечевок под ногами, столы, сплошь заваленные книжной рухлядью, пыль всюду, куда ни прикоснешься. Успокоительная, ничем, кроме тиканья часов, не нарушаемая тишина. В темном углу — оазис мягкого кабинетного света из-под зеленого абажура настольной лампы. За огромным, чисто прибранным столом, где каждая мелочь лежит на привычном месте, в мягких покойных креслах сам хозяин — плотный, невысокий человек с острыми, словно ощупывающими собеседника глазами. Седоватый хохолок придает ему комическое сходство с суетливой наседкой. Он стремителен и резок в движениях. Руки его, привыкшие перебирать книжные листы, ни минуты не знают покоя. Он весь словно налит ртутью, столько в нем неугомонной жизни, жадного и ненасытимого интереса. В нём,несомненно, есть что-то от природного француза, хотя и живет он на Петроградской стороне, на Лахтинской улице, в комнатах, загроможденных русскими журналами девятнадцатого века, и давно уже прославлен как самый беспокойный из пушкинистов.
Это Николай Осипович Лернер, или, как он именует себя сам: «старый литературный пират с чутьем гончей и хваткой гиены».
— Вот здесь, — говорит Николай Осипович, лукаво поглядывая на меня и выдвигая длинный ящик, туго набитый глянцевитыми кусочками картона, — вот здесь я в одну минуту могу отыскать нужную справку. Допустим, вы заинтересовались отношением Пушкина к Вольтеру. Пожалуйста, тут у меня занесены все места, где Пушкин говорит о Вольтере. Нужен вам Пушкин как гастроном — вот вам соответствующая карточка. Хотите знать, как он одевался и у кого шил свои жилеты, — и это уточнить не составит никакого труда. В любую минуту, по требованию любой редакции я могу написать статью о том: курил ли Пушкин? Был ли он рыболовом? Сколько раз пришлось иметь дело с Бенкендорфом? По поводу одного «донжуанского списка» я мог бы напечатать почтенный том самых исчерпывающих сведений. Хотите, я перечислю по пальцам всех посетителей салона Голицыной? Хотите, с точностью пройдохи-приказчика расскажу вам о всех угодьях и доходных статьях хозяйства Осиповых? Может быть, вас интересует послужной список отца Кюхельбекера или заграничные маршруты Василия Львовича? Ни одной мелочи пушкинской эпохи не оставляю я в пренебрежении. Все они нужны для того, чтобы знать, кто такой Пушкин. «Мелочи в жизни занимают большое место», — сказал Анатоль Франс. Я проследил жизнь Пушкина из месяца в месяц, часто даже изо дня в день, когда писал свою работу «Труды и дни». Но я был в то время наивный питомец Одесского университета. Теперь я сделал бы эту книгу иначе. В сущности, я почти закончил ее в новом виде. — И Николай Осипович довольно похлопал по пухлой пачке исписанных листов.
— Конечно, Пушкин изучен у нас, как никто, — продолжал он, пододвигая мне деревянный ящичек с табаком, — но что бы нам оставалось делать, если бы не существовало и в его жизни загадочных областей и творимых легенд? Они общеизвестны, и я не буду их перечислять. Но, если хотите, поделюсь с вами одним из воспоминаний юности.
Еще в студенческие годы, занимаясь пушкинской перепиской, я был поражен одним обстоятельством: у нас много писем Пушкина к Наталии Николаевне — писем, надо сказать, вызывающих странное чувство. Блестящий собеседник, умница и острослов, Пушкин становится совсем иным человеком, как только берется за перо, чтобы писать жене. Оп не то что тускнеет, не то что притупляет свой обычный стиль, но во всех его высказываниях чувствуется какая-то напряженная развязность, внутренняя затрудненность человека, которому не всегда удается найти нужный тон, нужное слово. Он скрывает это за привычной ловкостью ни к чему не обязывающего светского разговора. Так говорят с детьми, стараясь снисходительно войти в круг их узких интересов. Признаться, мне больно читать эти письма, за ними отчетливее, чем в другом месте, чувствую я великое пушкинское одиночество последних лет. И часто я думал: кто же такая была Наталия Николаевна? Светская ли барышня, прекрасная и глупая, как цветок придворных оранжерей? Хищница ли, выпускающая острые коготки из бархатных лапок? Царственно ли равнодушная красавица балов в Аничковом дворце или оклеветанная светским кругом «мадонна», трогательно ухаживающая за смертельно раненным мужем? Слишком много кривотолков и сплетен окружает ее имя в ходячих легендах. В самом деле, легко ли нести на себе бремя небывалой красоты и в соседстве с гениальным именем не утратить собственного человеческого облика?
Но кто же была она на самом деле? Многое из того, что мы знаем о ее жизни, свидетельствует не в ее пользу. Но есть ли что на свете обманчивее очевидности? Лучше верить пушкинскому чувству, чем неоспоримым свидетельствам ее женского легкомыслия. Он во всяком случае знал в ней то, чего не подозревает никто из нас. И как нам в интересах объективной истины могло бы помочь непосредственное, ею самою сказанное слово! Но в том-то вся и беда, что судьба не сохранила нам ни единого ее письма или хотя бы краткой записки, обращенной к мужу. А меж тем должны же существовать эти письма. Где они?
Над этим вопросом я думал мучительно и долго. Все мои розыски не привели ни к каким результатам. Ни в пушкинских бумагах, ни в архивах литературного окружения не удалось обнаружить ни строчки. Существует, правда, легенда, что дочь Наталии Николаевны после смерти матери, в то время, как известно, графини Ланской, по каким-то непонятным причинам изъяла из семейного хранилища и увезла с собой за границу все ее бумаги, и в том числе драгоценную для нас переписку с Пушкиным. Но в этом мало утешительного для пушкинистов. Письма Наталии Николаевны считаются безнадежно утраченными.
И вот, представьте себе мою радость, когда я еще до революции услышал совершенно случайно о промелькнувшем в английских газетах известии, что у одной из старых представительниц лондонской знати в семейном архиве, среди прочих фамильных ценностей, хранятся какие-то бумаги, имеющие отношение к «великому русскому поэту». Слух этот, несомненно, нуждался в проверке. Я был тогда близок к редакции довольно странного эстетского издания, роскошно выпускавшегося на меловой бумаге и испещренного портретами высокопоставленных особ и снимками их родовых имений. Этот ежемесячник назывался «Столица и усадьба» и имел подзаголовок «Журнал красивой жизни». Там удавалось мне время от времени печатать кое-что относящееся к редким книгам или к истории старого Петербурга. Я надеялся, что заинтересую снобов-издателей своей новостью, и не ошибся в расчетах. В погоне за очередной сенсацией решено было не пожалеть денег и отправить в Лондон специального посланца с деликатным поручением узнать что возможно и, если удастся, выкупить интересующие нас бумаги. Выбор пал на человека, имя которого я называть вам не стану. Скажу только, что это был исключительно ловкий журналист, превосходно говорящий по-английски, а характером и оборотистостью могущий поспорить с самим Фигаро. Не теряя лишнего времени, мы отправили его в путь и с трепетом ждали первых известий. Прошла неделя, другая, месяц — от него не было ни слова. Наконец явился он сам — и тогда, собравшись в редакции, мы выслушали необычайный рассказ.
— Так вот, дорогие мои коллеги, — начал этот сухопарый, спортивного вида человек лет сорока, с прямым пробором и коротко подстриженными, седеющими усиками. Яркий перстень горел на его пухлом холеном мизинце. У него был мягкий, но точный жест и поразительно гибкий голос. Ему сопутствовала слава искусного дипломата. И, что важнее всего, он и сам был незаурядным пушкинистом. — Так вот, приехал я в Лондон в очень неблагоприятный момент. Это был «уик энд», конец недели, когда каждый порядочный англичанин, закончив дела, спешит за город для узаконенного веками отдыха. Тем не менее мне всё же удалось разыскать одного из давних приятелей, журналиста Файта, живущего в самых близких окрестностях. За дачным вечерним чаем я рассказал ему о цели своего приезда.
— Н-да-а-а! — протянул он раздумчиво и почесал переносицу. — Дело это нелегкое, и вам придется немало с ним повозиться. Вы имеете смутное представление о лондонском обществе, тем более о самой его аристократической верхушке. Но я постараюсь помочь вам, чем могу.
Начнем с пресловутого сообщения в газетах. Я его смутно припоминаю, и восстановить точный текст не составит особого труда. Вы где остановились? Кембридж-стрит, сорок три? Знаю эту гостиницу. В понедельник утром, в десять часов двадцать минут, я звоню вам. Может быть, выяснится что-либо дополнительное. А пока забудем о делах. На сегодня вы мой гость. Через полчаса мы отправляемся на ближайшее озеро. Скажите, вы любите рыбную ловлю?
Субботний вечер провели мы довольно приятно, а утром я вернулся в Лондон и полностью обрек себя воскресной скуке. В понедельник, точно в назначенное время, на моем столе задребезжал телефон.
— Мистер такой-то? Приветствую вас. Это Файт. Дело проясняется, хотя и не настолько, как я ожидал. Заметка действительно была, но в ней нет ни слова о бумагах из архива Пушкина. Речь идет о библиотеке весьма престарелой и знатной леди, живущей в родовом поместье в южной части Англии. — И называет мне фамилию.
— Боже мой! Да это ведь как раз то, что мне нужно! По всем геральдическим данным это весьма близкая ветвь пушкинского потомства. Не может быть, чтобы я не нашел чего-нибудь интересного в ее семейном архиве.
— Прекрасно! Вот вам точный адрес. Вы потратите всего несколько часов, чтобы доехать до места. Я желаю вам всяческого успеха. Но вы не должны закрывать глаза на трудность своего предприятия.
— А в чем дело?
— Вы еще не знаете, какой замкнутый круг представляет собой староанглийская аристократия. Нелегко проникнуть в эту среду. Вам, несомненно, будут чинить всякие препятствия.
— Так что же делать?
— Позвольте дать вам небольшой дружеский совет. Миледи N. обладает одним из живописнейших поместий нашей страны. Ее замок, один из самых древнейших, тесно связан с некоторыми примечательными моментами в истории рода Стюартов. И ни один аристократ не откажет солидному посетителю в осмотре его исторических достопримечательностей, разумеется по предварительному соглашению. Для этого даже назначен особый день недели. Это — незыблемая традиция.
— Прекрасно! За рекомендациями дело не станет. Мне помогут мои лондонские друзья. По некоторым соображениям, согласно инструкциям, полученным мною из моей редакции, мне не хотелось бы вмешивать в это дело русское посольство. Все мои мероприятия до поры до времени должны быть облечены профессиональной тайной. Во всяком случае, до момента опубликования найденных мной материалов.
— Я вас понимаю и охотно окажу вам свою помощь в Королевском Историческом Обществе. Но позвольте добавить еще один совет. Не теряя времени, обложитесь книгами по истории Стюартов, чтобы не попасть впросак при каком-нибудь предварительном вопросе.
— Всё будет сделано. Я кладу на это дело неделю или, быть может, даже дней десять.
— Ну что же! Полагаю, этого будет достаточно. Однако есть и еще одно обстоятельство, весьма затрудняющее доступ к этой уважаемой леди. Она живет уединенно, почти никого не принимает. Ей около семидесяти лет, и она полна всевозможных старческих причуд, к которым присоединяется непомерное высокомерие и крайняя родовая щепетильность. Вы не носите никакого титула, и может случиться, что она вовсе откажется вас принять.
— Не беспокойтесь. Мне нужно только получить доступ в замок, хотя бы как простому посетителю. Остальное сложится по обстоятельствам.
— Желаю успеха. Рекомендую также нигде, ни при каких условиях не называть себя журналистом. В ушах английской знати это плохая рекомендация.
— Я это прекрасно понимаю. Итак, благодарю вас за ценные сведения, мистер Файт… — И я повесил трубку.
Мне предстояла нелегкая задача, но я ей отдался со всем пылом охотника, предчувствующего близкую добычу. Почти полмесяца регулярно посещал библиотеку Британского музея, пристально изучил ветвистое древо нужного мне рода, справками и заметками исписал две объемистые тетради. Побывал и у двух-трех полуглухих старцев профессорского звания и не без труда запасся от них нужными мне рекомендательными письмами, для чего мне пришлось выдумать тему несуществующей университетской диссертации. Наконец всё было готово, и я почувствовал себя вооруженным необходимыми познаниями. Профессиональная ловкость должна была помочь мне счастливо обойти неизбежные пробелы, вполне, впрочем, извинительные для иностранца.
Рано утром в начале июня я выехал из Лондона.
Поезд выбросил меня на захолустной и довольно живописной станции в южной Англии. Без особого труда удалось найти фермера, который согласился отвезти меня на своей одноколке в нужное селение. Мы покатили по прекрасной дороге между зеленых холмов и там и сям раскиданных ферм с темно-красной черепичной крышей. Солнце спускалось и золотило буковые рощи. Овечьи стада в облаке пыли медленно брели к ночным закутам.
По дороге я расспрашивал своего возницу о миледи N., но он мало мог сообщить мне интересного. Когда мы въезжали в селение, было уже темно. Хозяин местной гостиницы встретил меня довольно радушно, не обнаруживая особого удивления, — любители древностей в этих местах не редкость. После сытного ужина в общей зале гостиницы перед традиционным камином, который весело пылал, несмотря на летнее время, я поднялся в отведенную мне комнату на втором этаже и задержал провожавшего меня слугу, надеясь по испытанному способу всех детективных романистов узнать у него что-нибудь о владелице замка. Оп сообщил мне почти то же, что знал я и раньше, добавив только, что посетителей допускают по пятницам и что сама леди никогда не показывается из своих комнат. Она ведет настолько замкнутый образ жизни, что даже обитатели деревни очень редко видят ее, да и то лишь в то время, когда она выезжает на прогулку или в церковь. О ее привычках передают очень много странных слухов, но он не придает им значения. Ему просто кажется, что старая леди ищет покоя и не терпит никакого вмешательства в свою частную жизнь. В конце концов, это ее право, которого никто не собирается у нее оспаривать. Если я хочу осмотреть замок, лучше всего послать предварительно свою визитную карточку.
Утром я последовал благоразумному совету и, отправив владелице замка несколько любезных слов, стал ждать ответа. Он пришел только к обеду. В очень вежливых, но холодных выражениях миледи сообщала, что она лишена удовольствия встретиться со мною. Что же касается посещения замка, то она рекомендует мне обратиться к своему дворецкому на общих основаниях.
Это было неутешительно. И хотя я побывал в открытых для обозрения апартаментах и даже вступил в частные переговоры с суховатым, угрюмым дворецким, все мои притязания остались безрезультатными. Меня решительно отказывались принять. В состоянии вполне понятного раздражения я вернулся в гостиницу. Неужели придется ни с чем уезжать в Лондон? Хозяин принял живейшее участие в моих сетованиях.
— Да, — сказал он, попыхивая короткой трубочкой, — вам решительно не повезло. Вот если бы вы были собачником, вы бы скорее добились свидания с миледи.
— Как? Вы говорите, миледи — любительница собак?
— Да еще какая! У нее собраны самые редкие породы, и она души в них не чает. Мне говорил кое-кто из слуг, что им житья нет от этого четвероногого населения. Представьте себе, чуть ли не каждый день приглашают собачьего доктора, иногда даже из самого Лондона.
Новая идея осенила меня, но я не стал, разумеется, посвящать хозяина в свои планы. Я щедро расплатился с ним и уехал на станцию.
Новые заботы охватили меня в Лондоне. Теперь уже не ученые архивы стали предметом моих изысканий, а собачьи выставки и специальные справочники по этой совершенно неведомой мне раньше области знаний. Чего-чего не делают люди ради изучения творчества Пушкина, но с уверенностью могу сказать, что никто из них не шел к своей цели столь странным путем. Почувствовав себя более или менее твердым в принципиальных вопросах кинологии, я написал миледи длинное письмо, обнаружив в нем недюжинную эрудицию, — конечно, с помощью соответствующих словарей. Стоит ли добавлять, что подписал я его уже новым именем.
Ответ не замедлил, и на этот раз гораздо более любезный. Меня приглашали посетить замок и лично убедиться в непревзойденных качествах новой породы комнатной болонки. На этот раз я ехал уже окрыленный надеждами. В тот же день дворецкий, сменивший прежнюю неприступность утонченной любезностью, провел меня в личные комнаты. Навстречу мне поднялась очень старая леди в седых буклях, всем своим обликом напоминавшая графиню из «Пиковой дамы». Кроме этого чисто внешнего сходства, тщетно было бы искать в ней чего бы то ни было пушкинского. Да и вряд ли знала она хотя бы одно русское слово. А ведь была же в ней какая-то капля наследственной крови!
Мы начали чопорную и отменно вежливую беседу, которая стоила мне огромного напряжения, так как я ни единым словом не должен был обнаружить своего дерзкого невежества. Но я, кажется, честно вышел из всех затруднений. Ни один из прямых вопросов не поставил меня в тупик. Наш разговор вступил в фазу той оживленности, которая свойственна всякому общению завзятых любителей. Я был удостоен приглашения посетить знаменитый собачник. На целые полчаса слух мой был оглушен непрерывным визгом, лаем, завыванием двух-трех десятков самых благородных представителей собачьего рода. В глазах рябило от беспрерывного мелькания гладких и мохнатых хвостов. Я гладил и покорно виляющих, и глухо рычащих псов, с понимающим видом заворачивал им уши, щупал коленные суставы, каждую минуту рискуя большими неприятностями. Но всё обошлось благополучно. А некоторые мои замечания явно понравились любительнице собачьих генеалогий. Я был отпущен с самыми милостивыми словами и — неслыханное дело — приглашен продолжить завязавшийся принципиальный спор завтра за вечерним чаем.
Я торжествовал. Мне представлялся счастливый случай перевести разговор на более близко интересующую меня тему. Как я благодарил судьбу за то, что был осторожен и в этот день ни единым словом не обмолвился об истинной цели своего посещения!
На следующий день, сидя за столом в обществе старой леди, я рискнул наконец приблизиться к делу:
— Простите меня, миледи. Вы видите во мне не только страстного любителя благородных четвероногих друзей человечества, но и большого ценителя английской средневековой старины. В один из прежних приездов я успел посетить все археологические достопримечательности вашего графства.
— Вы видели мою фамильную галерею?
— Ну как же, в первый день своего приезда. — И тут я блеснул хорошим знанием геральдических ответвлений знаменитого рода.
Это еще более расположило в мою пользу носительницу славного исторического имени. Беседа наша начала приобретать вполне дружеский характер. Незаметно я подвел ее к вопросам библиотеки и семейных архивов.
— Как жаль, что сейчас отсутствует ее хранитель. Он вернется только завтра, — любезно сказала миледи. — Но я сама постараюсь быть вашим проводником.
Мы перешли в небольшое, но уютно обставленное книгохранилище. Там, перелистывая старинные фолианты с фамильными гербами на тугих кожаных переплетах, я спросил как бы невзначай, стараясь придать своему голосу самую невозмутимую небрежность:
— Скажите, миледи, а у вас нет ничего относящегося к истории моего отечества? Помнится, двоюродный дед ваш по отцовской линии имел прямое отношение к дипломатическим отношениям с Россией. Не сохранилось ли каких-либо рукописных материалов?
— Конечно, у меня есть целая пачка русских бумаг, но я в них не понимаю ни слова. Вот она. Проглядите ее, если она вас интересует.
Трепещущими пальцами я перебрал несколько пожелтевших пачек и сразу же увидел то, ради чего приехал в это захолустье. У кого из пушкинистов не забилось бы сердце в эту минуту?
— Я вижу, вас интересует связка этих писем, — с улыбкой заметила миледи. — Я не знаю, что это такое, и была бы вам признательна, если бы вы сказали мне, о чем там идет речь.
— О, ничего особенного! Какая-то частная переписка, — ответил я, лихорадочно перебирая листки, помеченные тридцатыми годами прошлого века. — Разговор о семейных делах, просьбы беречь себя, писать чаще. Очевидно, письма от жены какому-то русскому чиновнику, служившему при посольстве. Но для меня и это представляет некоторый бытовой интерес.
— Я вполне понимаю вас, — удостоила меня леди новой улыбки. — Приятно увидеть родные буквы в чужой, хотя и дружественной, стране.
— О, если вы понимаете это, миледи, я надеюсь, вы не откажете мне и в моей дерзкой просьбе.
— Вам, наверное, хочется иметь эти письма?
— Миледи, вы угадываете мои желания, — воскликнул я, может быть, с несколько излишней поспешностью.
— Нет ничего проще: увезите их с собой на память о наших беседах, — сказала она милостиво, хотя и не без некоторой высокомерности. — Завтра утром я пришлю вам в гостиницу эти интересующие вас бумаги.
— О, миледи! — пробормотал я в сильном смущении. — Если бы вы знали, насколько этот пустяк дорог для меня, как для русского. Здесь есть, правда очень мимолетное, упоминание имени нашего великого поэта Пушкина. Да, да, миледи, и этим ваш подарок приобретает для меня особую ценность.
Старуха помолчала с минуту и наконец с несколько холодным достоинством наклонила седую голову.
Я шел из замка не чуя под собой ног. Всё удалось как нельзя лучше и гораздо проще, чем можно было ожидать. Я с удовольствием заказал себе в деревенском кабачке жирную яичницу с ветчиной и добрую кружку эля. Утром повозка хозяина должна была отвезти меня на станцию железной дороги. Перед сном я погулял с полчаса по живописной тропинке среди колосьев ячменя, любуясь мутно-красной, медленно восходящей луной. Даже сизый тяжелый туман, цепляющийся за кусты вдоль извилистой речки, показался мне очаровательным. В эту ночь я спал сном праведника, без всяких сновидений.
Разбудил меня осторожный стук в дверь. Трактирный слуга просунул ко мне свою лохматую голову:
— Дворецкий миледи принес вам письмо из замка.
Я лихорадочно разорвал конверт. В изысканных и точных выражениях леди N. сообщала, что по здравом размышлении и после разговора с вернувшимся хранителем библиотеки она вынуждена изменить свое вчерашнее решение относительно передачи мне писем, составляющих часть ее семейного архива. А чтобы у меня не оставалось грустного чувства от посещения одного из самых старых и самых красивых замков южной Англии и его скромной обитательницы, она просит меня принять небольшой подарок, который несомненно доставит мне искреннее удовольствие.
Вместе с тем она желает своему любезному гостю счастливого возвращения на родину.
Я был так потрясен этой неожиданностью, что даже не заметил, как удалился дворецкий. Потом развязал переданный им пакет. В нем оказалась объемистая рукопись. Буквы прыгали у меня перед глазами, когда я читал ее название: «К вопросу о молочно-овсяном режиме полуторамесячных фокстерьеров слабого телосложения, а также несколько полезных соображений о нравственном воспитании шотландских колли в переходном возрасте»…
Через полчаса мне уж закладывали двуколку. Нечего и говорить, что уезжал я в весьма расстроенных чувствах.
Когда в Лондоне я рассказал свое грустное приключение мистеру Файту, не скрывая ни одной детали, он лукаво поглядел на меня и добавил со снисходительной улыбкой:
— А вы так и не понимаете, в чем дело?
— Не имею никакого представления. Очевидно, очередная причуда выжившей из ума старухи?
— Э, нет! Всё это не так просто. Вы опять-таки не учли одного, чисто английского обстоятельства. В вашей стране родство с Пушкиным великая честь. Не то для некоторой части высшей английской аристократии. Она ревниво блюдет свои родословные предрассудки. Что, если вся Англия узнает, что в жилах старинной фамилии есть капелька негритянской крови? Какой скандал! Сознайтесь: вы и не подумали об этом?
— Мне это и в голову не могло прийти.
— Вот видите. Так или иначе, дело ваше совершенно безнадежно.
Сердито ткнув папиросу в пепельницу, я принужден был согласиться с мистером Файтом. В тот же день я взял билет в пароходной конторе — и вот сижу сейчас перед вами с повинной головой. Меня даже не утешает сознание, что я сделал всё, что мог.
Мы все, присутствующие в редакции, только развели руками. Но наш сотрудник, упрямо тряхнув головой, произнес тоном неколебимого убеждения:
— Но я их все-таки добуду!
Он собирался осенью снова ехать в Англию, но вскоре грянула первая мировая война. Письма Наталии Николаевны к Пушкину, как и многое другое, отошли на второй план. Да и всех нас разметала судьба в разные стороны. Я даже не знаю, что сталось с нашим сотрудником. Уже в советское время я пытался навести справки о миледи N. Мне сообщили, что она умерла зимою шестнадцатого года и что всё ее имущество передано наследственным актом одной из внучек в Америку. Судьба писем до сих пор остается неизвестной, да вряд ли они и сохранились. Но если эти письма и существуют где-нибудь, то у них ещё меньше шансов появиться на свет.
Николай Осипович взъерошил свои седеющие волосы, крякнул с досадой и прошелся из угла в угол.
— Всё это сущая правда. Но что толку, если пушкиноведение обогатилось еще одной легендой?
И он посмотрел на загадочные миндалевидные глаза черноволосой красавицы с жемчужными обнаженными плечами и бархаткой на гибкой шее.