VI

Генерал приказал усилить состав станичного сбора. Надеялся, что опровержение непатриотического наказа патриотическим приговором выйдет более внушительным, резким и выпуклым. Кроме обычных выборных-десятидворных предписано было добавить еще по два особых представителя от каждого хутора.

Когда 9-го числа, в двенадцать часов дня, Непорожнев приступил к проверке по списку явившихся выборных, то увидел в числе особых представителей двух знакомых студентов, одетых в белые гимнастические рубахи и в шаровары с лампасами, учителей и каких-то незнакомых ему молодых людей в казацком платье, но едва ли казаков, по его предположению. Он знал, что перед сбором шла усиленная агитация по поводу ареста Лапина и о. Евлампия. Прокламации печатались в станичном правлении, на циклостиле. В душе атаман был доволен. Ему хотелось, чтобы они, эти новые выборные, поговорили с генералом по-настоящему, как следует…

Не то чтобы он был сердит или желал неприятности своему крикливому начальнику, — нет! Ему давно бессознательно хотелось, чтобы хоть раз, хоть один единый раз эта темная, не сознающая себя сила — народ — проявила дерзновение, отбросила слепой, овечий страх, заговорила спрятанным в ней безбоязненным языком с теми, кто стоит над нею; чтобы хоть раз показала и сама убедилась, что она — сила, а не куча соломы, обреченной на кизяк. Сам-то он знал ее силу, его не один раз она готова была и могла смыть с атаманского стула, стереть, уничтожить, но он для нее — человек малый, слишком понятный, близкий и потому не внушающий страха. Опрокинуть его — нет ничего ни геройского, ни вразумительного. А вот генерала — другое дело: облечен и полномочием, и привычкой командовать, и силой отражения, а главное, окружен, как всякий генерал, увеличивающим размеры и пугающим сумраком беспрекословно-покорного почета, страха, привычного раболепства. Но потому, что он, Непорожнев, стоял близко к генералу, знал его человеком обыкновенным, несложным, недалеким, иногда просто бестолковым, он себя считал выше и умнее генерала и удивлялся, почему одни и те же люди перед генералом робеют, а его ругают при каждом удобном и неудобном случае?

Вот и теперь кричат на него, галдят, обвиняют в том, в чем он ни с какой стороны не повинен. Какой-то старик привел четырех внучат (трех девочек и одного мальчика) и ожесточенным голосом кричал сбору:

— Кормите их! Куда хотите девайте, а мне нет мочи! Не в состоянии я! Сын там имение Воронцова-Дашкина охраняет, а я тут один прядай с ними с гумна на загон, с загона на огород… Нет моей мочи! Не в состоянии!..

Выборные кричали о том, чтобы дать пособие. Непорожнев говорил, что все роздано и в станичном сундуке нет денег даже на текущие расходы. Ругали Непорожнева, ругали правительство так, что неловко было и слушать, грозились, ожесточались и искали, на чем бы сорвать накопившуюся злобу.

Около трех часов дня вдруг пронесся слух, что Дума распущена. Кто-то где-то получил телеграмму. Слух перебегал по майдану, как блуждающий огонек, — то там, то сям вспыхнет. Крики по поводу текущих дел все еще не улегались, но беспокойно зашевелились люди, выходили, входили, зажужжали на площади, как шмели. Видны были в разных местах группы, более пестрые, чем обычно в дни сборов, более живописные от примеси ярких женских костюмов и детской подвижной поросли. И по усиленной жестикуляции рук, голов, по жадно прислушивающимся позам, по смутному выражению вопроса, обозначившегося на многих лицах, было похоже, что нечто общее, близкое, успевшее стать родным и дорогим, всколыхнуло сердца этих людей, прошло по ним, как ветер по дубраве, и связало чувством общей горечи и недоумения.

Через полчаса в правлении стало тихо: оставалось только два-три хуторских атамана да с десяток стариков, а вся площадь, начиная от ступеней крыльца и до лавок, была запружена народом. Непорожневу в раскрытые окна видно было, как ораторы, сменяя друг друга, взбирались поочередно на какой-то ящик или стол, что-то говорили, оборачиваясь во все стороны, угрожающе жестикулировали, а народ сдавленно колыхался и временами глухой шум пробегал по площади, как будто сердитый зверь перекатывался по железной крыше высокого дома.

— Что ж, господа, расплылось дело, — сказал Непорожнев старичкам. — До завтра, значит. Завтра пораньше, господа!

Его тоже потянуло на площадь, хотелось послушать, примкнуть к народу, слиться с ним в едином чувстве общей печали. Думу ему было невыразимо жалко. Это была та Дума, которую и он выбирал. Ему как-то не верилось, чтобы она, такая смелая, увлекательная, гордо бичевавшая, вся повитая лучшими надеждами, могла умереть. Защита в ней чувствовалась, прочный оплот. Он понимал, что и генерал побаивался Думы. Да и один ли генерал? А вот он, Непорожнев, чувствовал лишь больше уверенности при Думе, все радовался чему-то ожидаемому хорошему. А теперь? Пусто и жутко будет теперь…

Сгрудившаяся, разнообразно-темная и местами причудливо-пестрая толпа смешанно колыхалась перед его глазами. Кончил речь студент Алимов. Новый оратор взобрался на трибуну, — какой-то учитель в форменной фуражке. Непорожнев подвинулся на самый край крыльца. Скорбною дрожью, трогательно прозвучал голос оратора, и холодок прошел по спине у Непорожнева. «Закатилось наше солнце», — только и разобрал он, а слезы уже — вот они… Да, закатилось… Потерял он что-то близкое и бесценное, что как будто сам взлелеял, чем с бескорыстным и чистым наслаждением любовался, гордился. Вспомнил, как плакал он от умиления, когда раздалось первое приветствие избранным ими еще там, в избирательном собрании. Что-то изумительное, непонятное, никогда не испытанное, горячее хлынуло тогда в сердце, из сердца — к глазам… Тот особенный восторг, лучезарная радость, гордость, которые снятся лишь в редких, диковинных грезах… Как это ярко встает теперь в тоскующей памяти…

Сменялись ораторы. Повторялись: укоряли и грозили, скорбели и негодовали. И почти все в одних выражениях. Негодующего чувства было много, — в отрывочных, сердитых, ожесточенно-быстрых выкриках бежало оно навстречу призывам ораторов, — но похоже было, что вместе с грустью и горечью ему суждено исчезнуть в пространстве: те, кого порицали, кому угрожали, где-то далеко-далеко были, недосягаемые, окутанные туманом неизвестности…

Вечер наступил, душный и тихий, без веселого говора, без смеха и песен, без праздничной толкотни, странно-тихий, насторожившийся вечер. Иссяк поток ораторов. Но не расходились. Все ждали, не скажет ли еще кто-нибудь, не уловит ли в своей речи то смутно чувствуемое и важное, что как будто ускользало от всех предшествовавших ораторов, но носилось над умами, близкое, настоятельное, разрешающее недоумения.

Опять на столе фигура. Не сразу выросла, — видно было, что с трудом взбиралась. Сострадательно-сердитый голос из задних рядов прокричал в пространство, неизвестно кому:

— Подсоби ему влезть-то, чаво стоишь!.. Не видишь: старец…

«Неужели это Евстафий Спиридоныч в ораторы записался?» — подумал Непорожнев, с удивлением присматриваясь к патриархальной, древле-иконописного вида фигуре, понуро стоявшей на столе: белая борода с завитками, под мышкой — объемистая книга в кожаном переплете, сразу видно — божественная книга; руки держит так, что вот сейчас сложит два перста и скажет: «тако молитесь».

«Да, это он… собственной персоной — купец Детистов. Любопытно… Ну, гляди, не нагусти, отче Евстафий! Обувью торговать ты можешь, а каков ты оратор, послушаем. Только ежели ты всю эту библию вычитывать будешь, то это — ночи не хватит».

Мерное, сдержанное жужжание все еще стояло над площадью и гасло медленно. По-видимому, оратор не возбуждал интересных ожиданий. Не сразу смолкали. Он уже говорил что-то. Мягкий, степенно-плавный, медленно-певучий голос ровно и кротко плескался над угасавшим говором, но слов не было слышно. Вот старик уже раскрыл свою книгу, не спеша перевернул несколько листов и скорбно-певучим голосом, покачивая головой, стал читать какой-то длинный текст. Ближе стоявшие слушатели, сгрудившись, смотрели напряженно, строго-внимательно и, уловив отдельное слово, покачивали головами.

— Именно! — громко согласился кто-то.

— Самая истинность! Это мы подтверждаем, — прибавил другой голос.

Но плохо разбиралось, и становилось скучно. Сам оратор, чувствуя, видно, что слабый голос его тонет в этом плещущем жужжании, остановился и сказал:

— Позвольте, братие, тишины!

— А ты покрепше говори, Стахий Спиридоныч! — раздался доброжелательный голос из толпы.

— Покрепше?

— Да.

— Грудь у меня легка… Ну, да буду стараться. А вы, с своей стороны, потише…

И, напрягая голос, отчего он стал у него тоньше и звонче, Детистов стал говорить о своих долгих, мучительных сомнениях, вызванных нынешним временем, о том, что он подозревал молодежь в безрассудстве, в безбожии и бунте, когда она говорила против власти, установленной Богом.

— Вопрос клонится к решению того узла, как прийти в разум истины? Как узнать и разведать и прочно установить, где она есть, настоящая правда, называемая правда Божия? Есть ли это буесть юности, что слышим мы от зовущих стоять за угнетенных ярмом нужды? Суть ли безрассудны и дерзостны перед Богом слова их, бунтующие против власти, которая, по слову апостола, от Бога есть? Или это подлинно то, Исайей предугаданное время — время благовестить нищим и сокрушенным сердцем, время прозрения слепых, время суда и скорого обличения надменных счастливцев, делающих беззакония чародеев и прелюбодеев?..

Было странно действие этого тонкого, певуче-медлительного голоса и этих диковинных, мудреных, непривычных слов. Чувствовалось в них не простое риторическое украшение, а что-то с грустью и тяжестью на сердце выношенное и твердо признанное.

— И я обратился к самой самосущей истине, коей привык руководствоваться в жизни, к основному камню краеугольному — к Священному Писанию. И Писание, когда я перечитал его со всем вниманием и раз, и другой, и третий, убедило меня, что молодое поколение идет по дороге, указанной Богом…

— Я не обленюсь и прочитаю вам из Писания и надеюсь, с Божней помощью, показать вам, где отверзаются врата правды для нас, живущих ныне в прискорбии и теснотах…

Он долго читал свою книгу, раскрывая ее в разных местах, обозначенных цветными закладками. Пояснял, стуча пальцами по ее толстой крышке, и было это так убедительно, как подкрепление веры в новую правду, пришедшее с неожиданной стороны, показывавшее, что корни нового крылись уже там, в глубине веков, стон труждающихся и обремененных и тогда был тот же, что и теперь, и тогда жертвенник Бога обливался слезами обиженных, и тогда дух правый поднимал бойцов против опьяненных насилием угнетателей.

— За то, что овцы Мои оставлены были на расхищение… и сделались овцы Мои пищею всякого зверя, — Я — на пастырей… и взыщу овец Моих от руки их… исторгну овец Моих из челюстей их… и не будут они пищею их…

Слова входили в сердце, торжественные и строгие, как вечерние багряно-сизые облака, предвещающие наутро бурю, и взывали к спрятанным на дне робеющим силам. Поднималось и искрилось желание — стать заедино, громкий и смелый послать вызов, померяться с темным врагом.

«Эх, если бы теперь, как прошлой осенью!» — думал с сожалением Непорожнев.

Он смутно надеялся и ждал, — ему очень хотелось этого, — что где-то там… там… он не мог даже определенно сказать где, но там, в тех таинственных далях, которые раньше поднялись из-за земли, которые узнали горшую участь, чем они, казаки, — там снова поднимутся и станут за Думу. А затем и тут отзовутся… Отзовутся! Он был уверен в этом, глядя на стоявшую перед его глазами силу — плотный, немой пока мир, по темной и загадочной душе которого проходили сейчас скорбь и гнев безгласный. О, если она сдвинется, заговорит, развернется, — ее сломить будет мудрено!..

И когда многозначительное жужжание и говор пробегали по площади, когда выпрыгивали, как брошенные вверх камни, восклицания злобы, угрожающе потрясались руки и головы, он радовался и верил, что она сдвинется, что где-нибудь там более грозный и обиженный мир кует теперь себе меч оборонный…

Загрузка...