16. ВВЕРХ ПО КАМЕННЫМ СТУПЕНЯМ

Постепенно жизнь становилась вполне сносной, и я вот-вот мог довольно органично вписаться во все прелести этой удивительной по нелепости системы. Впереди ждала поездка в Москву… Но совершенно неожиданно меня пригласил к себе прокурор города (я чуть не написал «вызвал», но он пригласил). Его назначили сюда совсем недавно. Здешнего прокурора тихо перевели в другой район. Поговаривали, что его туда канализировали за взятки и неумеренный произвол. Новый прокурор, Григорий Иванович, был моим ровесником и попал сюда почти сразу после окончания института… Он приветливо поздоровался и сразу спросил:

— Как вам работается в этой упряжке?.. Сами впряглись или заставили?..

Мне он доверительно признался:

— Я сам еще не освоился со своей прокурорской должностью… На шахтах руководство нарушает все, что только можно нарушить. А спецкомендатура осуществляет надзор за ссыльными так, как будто они сданы им в рабство бессрочное…

Постепенно беседа наша приняла дружеский характер, и я подумал, что он вызвал меня, чтобы поближе познакомиться. Но вот он достал из ящика стола лист бумаги и протянул его мне.

Это было заявление того самого могучего Пятигорца о незаконных, как он считал, действиях местного исполкома и моем самовольном уходе с предприятия, относящегося к угольной промышленности, что, по действующему положению, должно было рассматриваться как дезертирство…

— И что же вы собираетесь со мной сделать? — спросил я.

— Никакого нарушения в ваших действиях я как раз не усматриваю. Больше того, в интересах города, считаю действия исполкома вполне оправданными. В спорах, касающихся наведения порядка в строительстве, можете рассчитывать на мою помощь. Будем работать в контакте: вы — не допускаете нарушений в строительстве, я — в нарушении законов и прав шахтеров. Думаю, что здесь это будет совсем не простым делом…

Тогда я не понял, что он имел в виду. Но скоро убедился в дальновидности молодого прокурора. Не прошло и года, как он был убит. Но об этом потом.


Индивидуальное строительство на территории города доставляло мне немалые хлопоты. Строить разрешалось только по типовым проектам, с соблюдением размеров и технических условии. Большинство застройщиков слабо разбирались в проектной документации. У каждого возникало множество вопросов, им требовалась постоянная помощь. И все это отнимало у меня уйму времени. Строительные участки находились в разных концах и добираться до них из-за бездорожья можно было только верхом. А Кланька передвигалась хоть и упорно, но медленно. Вот так и жили: почти ежедневно с утра я шел на конный двор, где дожидалась меня она — единственная спасительница…

…Вернемся к делам строительным в городе Половинка!

Как правило, в сооружении дома участвовала вся семья. И взрослые, и дети Почти на каждом участке на треноге висел чайник, к которому время от времени прикладывались уставшие — все по очереди. Я подумал, что в чайнике вода или квас, но оказалось — самогон. В каждом доме меня старались угостить стаканчиком самогона, — еще бы, персона, которая разрешает и запрещает, — хотя многие уже знали, что я почти совсем не пью… А здесь не пить уже считалось подозрительным… Однажды я не устоял. Было это осенью. Дождливый день подходил к концу, когда я добрался до отдаленного участка. Чтобы согреться, согласился выпить… Но когда хотел сесть в седло и ехать домой, обычно смирная Кланька вдруг взбрыкнула, и я полетел в грязь. Она не стала дожидаться, пока я поднимусь и приведу себя в порядок, и домой отправилась сама. На мои команды, вопли и просьбы принципиальная лошадь не реагировала и уходила. Дождь продолжал хлестать. На сапоги налипло столько глины, что я еле передвигал ноги, совсем выбился из сил и отстал.

Только под утро, мокрый до нитки и перемазанный, я добрался до дома. На мое счастье, в этот ранний час никто не увидел, в каком виде возвращался домой господин городской архитектор. Кланька преподала мне свой урок нравственности, а сама благополучно вернулась в свою конюшню и пребывала в стойле.

На строительстве Парка культуры заканчивалось сооружение танцевальной веранды. В один из выходных решили провести общий воскресник. Со всех шахт и учреждений согнали много людей. Часть из них на грузовиках отправили в тайгу за саженцами, остальные копали ямы. Место для каждого деревца было заранее обозначено колышком.

В этот день посадили более тысячи деревьев раз-пых пород. Почти все они. вопреки прогнозам знатоков, прижились. Но в этом была заслуга только одного человека— нашего агронома Василия Ивановича, исключительно трудолюбивого. Он был влюблен в свою профессию, ухаживал за каждым деревцем, как за ребенком. Его, жителя Западной Украины, сослали сюда еще в 1940 году. Кроме любви к своему делу, он обладал и обширными знаниями, умел без лабораторного анализа, на вкус безошибочно определять состав почвы.


Работникам исполкома выделили участки земли под картофель. В ту пору ведро картошки на рынке равнялось примерно моей трехдневной зарплате. Я жил один, питался в столовой, временем свободным не располагал, а потому хотел отказаться от выделенного участка Но Василий Иванович уговорил меня и вызвался даже помочь вырастить хороший урожай.


Вдвоем мы вскопали нашу небольшую полоску. Василий Иванович приготовил состав удобрения, а потом, изменял его при подкормке и окучивании.

Когда ботва зазеленела, моя полоска стала отличаться от соседних своей… хилостью. На других ботва пышно разрослась. Сотрудники надо мной подтрунивали.

Наступила осень. Пришла пора собирать урожай. Мы вооружились лопатами. Я захватил мешок, а Василий Иванович ведро и какой-то сверток. Когда я узнал, что это мешки, то рассмеялся — казалось, и одного моего мешка было бы много.

На соседних полосках шла оживленная работа. На могучих стеблях, вытащенных из земли, болталось по несколько мелких картофелин, а кое-где и вовсе было пусто. Наш приход вызвал общее оживление. Всем хотелось узнать, каким же будет урожай у нас, если у них такой хилый… Я воткнул лопату в грунт и выворотил большой ком земли, скрепленный разветвленным корневищем, — он весь был усыпан крупными картофелинами. Все ахнули. С нашей полоски мы собрали примерно втрое больше клубней по сравнению с соседями. Такой урожай здесь считался невиданным.


Работал я как запряженный — без продыха. Городу нужны были спортивный стадион, водный бассейн и многие другие сооружения. Рассчитывать на областные проектные организации было бесполезно.

Следующим на очереди был спортивный стадион. Я с увлечением взялся и за эту интересную работу.

Часто ко мне обращались руководители различных организаций с просьбой помочь в проектировании пристроек, реконструкции и даже новых производственных объектов.

Все это я перечисляю вовсе не для того, чтобы сообщить о своей значимости, а потому что я, человек, для чего-то предназначенный в этой жизни, главным образом разрушал или способствовал разрушению. Впервые в жизни здесь я был допущен пусть хоть к утлому, пусть хоть и к полунищему, но созиданию. А это, оказалось, была моя стихия — я подозревал: созидание — дело любого нормального человека. В том числе и мое.


На одной из шахт я познакомился с Виктором Ивановичем Злыдневым. Мое внимание привлек контраст между его интеллигентным лицом и большими грубыми руками с опухшими, изуродованными пальцами. По ним словно били молотком или защемляли дверью. Пальцы плохо двигались, и ему стоило большого труда свернуть цигарку и зажечь спичку. Смотреть на его изуродованные руки было тяжело даже мне, видавшему-перевидавшему всякое. Лицо его, наоборот, было безукоризненно красивым. В серых глазах светился ум. Виктор Иванович был коренной петербуржец, инженер-электрик по образованию. Здесь, как и многие другие, находился на положении ссыльного. На мой вопрос, что у него с пальцами, сказал, что отморозил. Я заметил, что обсуждение этой темы было для него неприятно. Мы как-то быстро сошлись и даже подружились. Я договорился с ГІятигорцем и, с согласия начальника шахты, где Виктор Иванович работал простым крепильщиком, он был переведен в стройконтору на должность мастера, а месяцев через пять-шесть стал начальником участка. Пятигорцу он также пришелся по душе. Этот казак и бузотер был человеком не вполне уравновешенным, но отходчивым, и мог примириться с самим сатаной, если это могло дать ему хоть какую-то выгоду.

Как-то вечером не работалось (устал или надоело), и я заглянул во Дворец культуры. Там танцевали под баян. Почти все кавалеры были в телогрейках и шапках, в кирзовых сапогах с завернутыми по моде голенищами. Танцевали, не вынимая папиросу изо рта./Это считалось хорошим тоном. В воздухе стоял табачный дым, приправленный ленивым матом. Сквернословие здесь было неотъемлемой частью общественного Лексикона и никого не смущало. Мое внимание привлекла незнакомая девушка. Волосы, заплетенные в тугую косу, слегка восточный разрез светло-карих глаз; голубое платье облегало фигуру. Она была стройна, очень симпатична и держалась с достоинством. Баянист, лихой парень с чубом, видимо, был ее постоянным партнером. С ним она танцевала, когда он откладывал баян и заводил пластинку. Когда же он играл на баяне, она танцевала с подружкой. Баянист заиграл танго. Я подошел к девушке и подчеркнуто вежливо пригласил ее. Необычная для здешних мест форма приглашения слегка смутила ее. Но она быстро справилась со смущением и согласилась. Баянисту это не понравилось. Парень отложил баян, запустил пластинку с быстрым танцем, закурил «Беломор» и вразвалку подошел к нам. Недобро он взглянул на меня, бесцеремонно взял девушку за руку и потянул к себе. Девушка высвободила руку.

— Я тебе уже говорила, что с папиросой в зубах меня приглашать не надо. И вообще, пока не научишься прилично вести себя, ко мне не подходи.

Я думал, что парень от этих слов взовьется и драки не миновать, но, как ни странно, он еще раз злобно взглянул на меня и отошел в сторонку. Лида, так звали девушку, предложила погулять, и мы незаметно покинули зал. Долго бродили по пустынным, неосвещенным улицам.

В Половинку она попала маленькой девочкой. Мать и четверо ее сестер и братьев привезли сюда с Украины вместе с другими женщинами во время массовых репрессий. Мужчин сразу забрали и увезли. О своем отце они ничего с тех пор не знали. Брать с собой домашний скарб не разрешили. Ехали, не знали куда. Привезли на пустое место. Выгрузили на снег. Кругом сугробы. Дети ревут. Дали лопаты, сказали: «Ройте землянки, другого жилья пока не будет»… «Сколько горя хлебнули, словами не передать», — сказала мне Лида. Заболел и умер се старший брат. Мать и старшая сестра работали на шахте. Самым счастливым стал день, когда из землянки они перебрались в маленькую комнату в бараке. Лида окончила семилетку и отправилась в Кизел учиться на фельдшерских курсах. После окончания вернулась домой и стала работать заведующей здравпунктом на шахте. Две другие сестры образования не подучили: надо было кормить семью. Мать часто хвора. та и умерла, не дожив до пятидесяти лет. Лида нигде, кроме Кизела, не бывала. Когда я как-то упомянул о винограде, персиках, бананах, она спросила: «А что что такое?» — Она их никогда не видела.

Мы Лидой стали часто встречаться. Оказалось, что Виктор Иванович раньше, до встречи со мной, работал с Лидой На одной шахте. Иногда мы втроем ходили в кино. Но чаще собирались у меня. Пили чан, слушали рассказы Виктора Ивановича о Ленинграде. Мечтали, как когда-нибудь поедем туда все вместе…

Виктор Иванович не скрывал от меня, что ему очень нравится Лида. А она, видимо, чувствовала это, и не прочь была немного пококетничать с ним. Позже, когда я уже уехал из Половинки, из Лидиного письма узнал, что перед своим отъездом Виктор Иванович пришел проститься с ней и только тогда признался, что влюблен. Все-таки признался…

Мысль о возвращении в Москву была постоянной и точила меня.

Во время одной из поездок в Нермь мне удалось попасть на прием к начальнику областного управления МВД. Я рассказал ему о своем положении, о том, что при демобилизации ни о какой ссылке в отношении меня упоминаний не было. Почему же мне не выдают на руки паспорт и я не могу вернуться домой? Ведь в армию я был призван из Москвы?! Генерал пообещал разобраться и сказал, что в ближайшее время я получу ответ. Обнадеженный и окрыленный я вернулся в Половинку. Но шли месяц за месяцем, а ответа не было. Между тем в городе произошло то ужасное событие, о котором я мельком упомянул раньше.

Оно повлияло и на мою судьбу.


Осенней ночью был зверски убит прокурор города, Григорий Иванович. Справедливый, честный молодой человек, он за сравнительно небольшое время, что работал в городе, снискал уважение и даже любовь жителей (думаю, что такое с прокурорами бывает не часто). Он смело вступил в борьбу с местными высокопоставленными номенклатурными чиновниками, а это, в пашем государстве, действия, жестоко наказуемые.

Было у прокурора Григория Ивановича много достоинств. Но был у прокурора Григорий Ивановича один серьезный недостаток — жена!

И вот однажды он вместе с женой был приглашён на свадьбу к одному из работников горисполкома Накануне он выезжал на дальнюю шахту, находился там более суток и приехал с опозданием, крайне усталый. Его жена пришла на свадьбу сама и вовремя. Она много пила, а потом, говорят, куда-то исчезла.

В городе все знали, что особой супружеской надежностью прокурорская жена не отличалась. Ее многие осуждали — сочувствовали Григорию Ивановичу, но это материя особая: как тут ни крути, а выбор твоей женщины— это почти всегда твой собственный выбор и потому твоя вина. Так что очень-то выгораживать Григория Ивановича в этом случае не будем.

Работала жена заведующей продуктовой палаткой. Не раз доброхоты предупреждали прокурора, что его жена путается с парнем из спецкомендатуры. Но Григорий Иванович и слышать об этом не хотел, и только отмахивался от них. Приехал Григорий Иванович на свадьбу усталым и голодным. Его тут же взяли в тиски, налили «штрафную» и заставили выпить «за счастье молодых». Он и вы пил. Быстро стал хмелеть и его начало клонить ко сну. Признался, что сутки не спал. Ему не стали мешать, решили: пусть отдохнет. К середине ночи, когда гости начали расходиться, и мы с Лидой тоже собрались уходить, решили взять с собой и Григория Ивановича. Но не нашли его. Оказалось, что какой-то доброжелатель разбудил его и сказал: «Пока ты здесь спишь, твою жену хахаль из спецкомендатуры к себе в балок поволок…».

Кто-то видел, как Григорий Иванович тут же поднялся и вышел на улицу. Оказывается, он знал, где живет этот охотник, и направился прямо к его дому. Соседи видели, как Григорий Иванович стучал в дверь. А потом дверь приоткрылась и прозвучали выстрелы — несколько, один за другим. Прокурор упал. Когда собрались люди, он был уже мертв.

Следствие вел бывший прокурор Половинки. Тот самый!.. Убийца не предстал перед судом. Следствие квалифицировало его действия как вынужденные, в целях самообороны. Убийца якобы принял прокурора за грабителя и разрядил всю обойму пистолета.

Григорий Иванович попал в ловушку, которая была ловко подстроена против него. Ставили капкан профессионалы: и приманка, и наживка, и угрозы, и разработка, и исполнение — все их, фирменное, и без осечек.

Хоронили Григория Ивановича жители не только городок, но и дальних поселков. Женщины плакали.

Для меня гибель Григория Ивановича была большим горем. Мы уже были друзьями, а, кроме того, его смерть лишили меня опоры в работе, которая теперь стала далеко не безопасной. А после того как я попытался поставить под сомнение результаты расследования этого убийства, мне показалось, что я тоже взят «на прицел».

Как-то зашел Виктор Иванович, он рассказал, что его вызывали в спецкомендатуру. Обязали следить за мной и докладывать обо всех моих делах и разговорах. Пригрозили расправой в случае неповиновения. Почти одновременно такое же задание получила и Лида. А когда она с возмущением отказалась, ей угрожали, что загонят в шахту на самую тяжелую работу. Она пришла ко мне заплаканная и тоже рассказала обо всем. Теперь я знал, во-первых, откуда ждать беды, а во-вторых, что у меня есть, по крайней мере, два верных друга, а это тол<е что-нибудь да значило.

Обо всем этом я рассказываю, чтобы подобраться к главному: какое количество необыкновенно талантливых, способных на яркие проявления людей мне пришлось встретить в этот период жизни.

А каких прохиндеев и разгильдяев я повстречал и нагляделся на них до тошноты. Каких негодяев, садистов и стяжателей умеет рождать земля наша!.. Не придумать — не описать!

И когда я спрашиваю себя: откуда берется вся эта сволота и доносчики, приходит ответ: все оттуда же — мы, нормальные, а значит, созидающие, мешаем им по-своему хозяйствовать и воровать. Без воровства и негодяйства в этой системе прожить им невозможно. Следовательно, мешающих надо либо урезонить, либо устранить. И побыстрее. А если не получается — убить. Вот и вся схема изуверства. Стимулирует ее общая неквалифицированность, охраняет — власть квалифицированных насильников.

Между тем на работе у меня появились осложнения во взаимоотношениях с «удельным князем» — управляющим угольным трестом, лауреатом Сталинской премии Петюшкнным: я отказался подписать акты приемки нескольких недостроенных домов. Петюшкину акты были нужны, чтобы рапортовать об обеспечении шахтеров благоустроенным жильем, хотя в некоторых домах были только стены, а строительство других вообще было законсервировано.

Петюшкин вызвал меня в свой кабинет. Поговаривали, что в задней стене этого кабинета была дверь замаскированная под книжный шкаф. Дверь эта вела в просторный будуар с зеркалами и роскошной, из карельской березы, двуспальной кроватью. Сюда, в этот будуар, агенты по снабжению доставляли Петюшкину молоденьких девушек. Удостоенные этой чести одаривались продовольственным пайком или обещанием хорошей, легкой работы. Но каждую предупреждали, чтобы держала язык за зубами, если не хочет стать жертвой несчастного случая в шахте.

Внешне Петюшкин выглядел, как теперь говорят, респектабельно. Его грузноватое тело покоилось в удобном кресле. На нем был полувоенный френч защитного цвета, такого же фасона, как и на большом портрете вождя. Над застегнутым воротником управляющего нависали жирные складки второго и третьего подбородка. Лоснящиеся щеки зажимали с обеих сторон маленький нос. Петюшкин все время грозно сопел. Картину завершали узкие, как прицел, глазные щелки.

Не отвечая на мое «здравствуйте», он процедил:

— Ты что же это себе позволяешь? Запомни, хозяин здесь я. И ты будешь делать так, как нужно мне. Иди, и чтоб акты приемки домов были сегодня же подписаны.

Заметив, что я хочу возразить, тут же добавил:

Впрочем, можешь не подписывать. Обойдемся и без тебя.

Действительно, акты приемки подписали все члены комиссии, а вместо моей подписи стояла подпись заместителя председателя горисполкома.

Тучи сгущались. Главная моя поддержка и опора — Николай Иванович Типикин — не сработался с первым секретарем горкома, и его давно уже перевели в другой город.

Здесь в Половинке, где проживали в основном бесправные ссыльные, Петюшкин был полновластным наместником. Он захватил в свои руки всю власть. А вся власть — это ключевые позиции: снабжение населения продовольственными и всеми другими товарами первой необходимости. Благодаря этому мощному, особенно для послевоенного голодного времени, рычагу, в зависимости от него оказались все основные оплоты власти— горсовет, прокуратура, спецкомендатура и даже горком партии Одних подкупали щедрыми подачками, других устраняли под разными предлогами. Было несколько странных несчастных случаев в шахтах: одному упал на голову кусок породы, другого нашли мертвым в заброшенной подземной выработке. Вся корреспонденция к местная печать находились под строгим контролем. В цента шли только победные рапорты об успехах и достижениях. Из центра сюда — награды начальству и пожелания еще больших успехов трудящимся — это ссыльным женам и детям тех, кто был расстрелян илираскулачен в тридцатые годы. Несмотря на строгую цензуру, кое-что все же просачивалось. Чтобы не переполнялась чаша терпения — сменили, как я уже рассказывал, прокурора. Вновь присланного Петюшкин попытался подчинить сначала лаской, потом посулами, а там уж анонимными угрозами. Не вышло… Там он вскрыл нарушения и подлоги, там фальшивые рапорты, махинации с продовольственными товарами. Обнаружились приписки к выполнению плана угледобычи. Стали известны и «амурные» дела управляющего, а в общем-то его постоянные паскудства.

Думая, что сможет вывести на чистую воду высокопоставленную банду, Григорий Иванович подписал сам свой смертный приговор.


Заканчивалось второе лето моего пребывания в Половинке. И заканчивалось угрожающе.

Однажды вечером ко мне в кабинет зашел новый заведующий коммунальным хозяйством. Под большим секретом он сообщил, что составляется список для отправки на строительство каких-то объектов на островах в Заполярье и что в этот список включен и я…

Надо было что-то предпринимать. Отправка могла произойти внезапно, без предупреждения. Такая практика была мне хорошо знакома. Здесь, в Половинке, не осталось никого, кто мог бы меня отстоять. И я решил в тот же вечер выехать в Москву.

Повидался с Виктором Ивановичем. Рассказал ему обо всем. Попросил завтра вечером зайти ко мне и, не застав меня дома, утром следующего дня сообщить в спецкомендатуру о моем исчезновении.

Виктор Иванович сначала наотрез отказался, и мне стоило большого труда убедить его это сделать. Ведь в противном случае ему грозила расправа, а о моем отъезде они все равно узнают. Донесут другие. Я же за это время успею уехать уже далеко.

Виктор Иванович ушел, а я ждал Лиду и не знал, как сказать ей о принятом решении. Она пришла и сначала не поверила мне. Потом разрыдалась, и ничто не могло ее успокоить. Может быть, не стоило говорить ей правду. Лучше было сказать, что уезжаю в командировку… Я не вписался в круг «владетельных князей» этой системы и потому должен был или подчиниться; или подлежал уничтожению. Вслед за прокурором. Смертельную опасность я научился чуять безошибочно и загодя, а посему снова решил бежать. В пятый раз.

17. ЛЕФОРТОВСКИЕ ШУТКИ

Поезд из Молотова на Москву прибывал в Половинку ровно в полночь. Стоянка — одна минута. Я знал, что станция была под постоянным надзором спецкомендатуры, и меня могли задержать при посадке. Билеты на поезд продавали только по разрешению комендатуры или по командировочному удостоверению.

Решил ехать без билета. В подвале моего дома нашелся кусок латунной трубки и трехгранный напильник. Несколько ударов молотка, и «трехгранка» — ключ для вагонных дверей — была готова.

С наступлением темноты я вышел из дома. Вещей с собой никаких не взял, чтобы руки были свободны. Обошел станцию и спрятался за штабелем шпал с противоположной от платформы стороны, в метрах ста от места остановки последнего вагона. Темнота Осенней ночи помогала. Накрапывал дождь. По пустынной платформе прохаживался человек. Другой время от времени выглядывал из приоткрытых дверей станционного барака. «А вокзал так и не построили»…

Но вот вдали замерцали огни. Как только поезд поравнялся со мной, я побежал под его прикрытием к станции. Заскрежетали тормоза, и состав остановился. После минутной стоянки поезд снова тронулся, я вскочил на подножку предпоследнего вагона. Состав набирал скорость. От холодных поручней руки, отмороженные еще зимой сорок второго, сразу закостенели. Поток встречного ветра продувал насквозь.

Долго я не решался открыть дверь в тамбур своим ключом. А когда решился, то уже не мог разжать пальцы. Потом никак не удавалось достать из кармана ключ. Отогревая руки, чуть не сорвался с подножки. После долгих усилий я, наконец, открыл дверь и вошел в тамбур. Не успел отогреться, снова пришлось спуститься на подножку. Поезд подходил к станции. Так повторялось в течение ночи несколько раз.

Утром поезд остановился на большой станции. Я побежал на вокзал и успел взять билет до Москвы. Почти всю оставшуюся дорогу я дремал на верхней полке. Перед глазами стояло заплаканное лицо Лиды, а в памяти звучала ее просьба, повторенная много-много раз: «Не уезжай!.. Не уезжай!..».

Шли вторые сутки, как я находился в пути. И чем меньше километров оставалось до Москвы, тем тревожнее становилось на сердце: «О моем отъезде уже, вероятно, знают. Могли сообщить по линии… Не исключено, что поджидают на станциях, высматривают на вокзалах, ищут в подъездах как преступника, бежавшего из тюрьмы, хотя я не был ни заключенным, ни репрессированным, даже не ссыльным».

В районе станции Москва — Сортировочная состав замедлил ход. Я вышел в тамбур, открыл дверь своим «ключом» и благополучно приземлился на московской земле. Сперва на трамвае, а затем в метро доехал до «Маяковской» и пешком отправился в Большой Каретный переулок, к тетке Вере, родной сестре моей мамы. Ехать домой в Кунцево было рискованно, и, как потом выяснилось, опасения были не напрасны. Там, у дома, уже дежурили двое в штатском.

В Москве я надеялся добиться приема у высокого руководства, но не учел при этом, что без паспорта меня никуда не пустят. Пока, для безопасности, родственники отправили меня на дачу в Манихино.

Октябрь в тот год под Москвой был мягкий. Стояли погожие дни «бабьего лета», но к концу месяца погода, испортилась. В летней даче стало холодно, я перебрался опять в Москву и поселился у знакомых, в Курбатовском переулке.

За это время родители отправили несколько писем Сталину, Швернику, в Президиум Верховного Совета и Министерство внутренних дел. Как не трудно догадаться, ни на одно письмо им никто не ответил. Стало ясно, справедливости ждать неоткуда.

Тогда я решил изменить фамилию, уехать куда-нибудь в глушь, где нужна рабочая сила и не очень интересуются подлинностью документов.

Удалось найти человека, который (конечно, за деньги) достал мне паспорт с украинской фамилией и редко встречающимся именем Никон.

В паспорт была вклеена моя фотокарточка.

С родителями я поддерживал связь через тетю Веру. Она была человеком добрым, но малость беспечным, а в возможность слежки вовсе не верила. «Ну что ты — преступник, что ли?.. — говаривала она. — Да кому ты нужен?..»

Как-то, после очередной встречи, я пошел проводить — ее до автобусной остановки. При выходе из квартиры мне показалось, что кто-то быстро поднялся по лестнице и остановился на верхней площадке. На автобусной остановке за нами встал в очередь человек в кожаной кепочке. Он тоже показался мне подозрительным. Подошел автобус, забрал всех пассажиров. Тип в кепочке остался и сразу отошел в сторону. Сомнений не было, меня засекли. Значит, слежка была установлена и за родственниками. Видно, половинковские власти представили мой отъезд как побег опасного преступника.

Ускоряя шаг, я пошел прочь от остановки. Пересек безлюдную в этот поздний час Тишинскую площадь. По стуку торопливых шагов понял, что преследователь едва поспевал за мной. Я побежал, и, похоже, мне удалось оторваться от него. Я быстро свернул за угол дома, а мой преследователь, как в плохом детективе, проскочил мимо. Двор оказался проходным. Я вышел на Грузинскую улицу, недалеко от остановки трамвая «Курбатовский переулок». Оставалось пройти еще с десяток метров— и я дома. Оглянулся — сзади никого. В очереди на трамвайной остановке стояли несколько запоздавших прохожих. От них отделились двое и пошли мне навстречу. Один, широкогрудый, плечистый, загородил дорогу и, пока я пытался обойти его, откуда-то появился третий. Они вплотную обступили меня, и широкогрудый негромко произнес:

— Уголовный розыск, предъявите документы.

Я хотел достать из кармана паспорт, но почувствовал, как с обеих сторон мне в бока уперлось что-то твердой. Ребята были явно хорошо натренированы. Меня мгновенно прощупали. Из карманов извлекли все, что в них находилось. Операция длилась считанные секунды…

— Вы подозреваетесь в убийстве. Вам придется проехать с нами!

Это было предлогом для задержания.

Тут же подкатила машина, и я оказался на заднем сидении между двумя оперативниками. Третий сел рядом с шофером. Недолгий путь по ночной Москве — и мы въехали в ворота дома номер 38 по улице Петровка.

Небольшая, совершенно пустая камера без окон. Бетонный пол. Ни стола, ни скамейки. Часа через полтора щелкнул замок, и меня повели вверх по лестнице. В кабинете — трое в штатском. Один сидел за столом, двое стояли рядом, Некоторое время все трое меня молча рассматривали, потом предложили сесть. Тот, что сидел за столом, взял лист бумаги.

— Фамилия, имя, отчество, год и место рождения?

Я назвал паспортные данные, все еще надеясь, что

мое задержание — случайность. Допрашивающий ухмыльнулся и не стал записывать. Все трое переглянулись.

— А вы уверены, что это ваша фамилия?

Я не успел ответить. Зазвонил телефон. Трубку снял один из стоящих рядом и тут же передал ее тому, кто сидел за столом.

— Так точно, товарищ генерал… Нет, еще не назвался… Слушаюсь, товарищ генерал…

Я понял: дальнейшая игра бессмысленна, и назвал настоящую свою фамилию.

— Откуда у вас этот паспорт?

— Купил на Тишинском рынке.

Последовали вопросы: у кого? когда? при каких обстоятельствах? с какой целью? Я рассказал о действительной причине отъезда из Половинки и о том, для чего мне нужен был паспорт. На вопрос: «Как выглядел человек, продавший вам паспорт?», описал внешность типа, который выследил меня к преследовал от автобусной остановки.

Позже, на очной ставке, выяснилось что паспорт принадлежал женщине. Ее имя Нина переделали на Никон. Женщина заявила, что паспорт у нее украли в трамвае.

Продержали меня на Петровке недолго — всего несколько дней. Ночной переезд в закрытом фургоне, и вот меня уже вводят в большое мрачное здание. Сильный запах карболки. Ею пропахло все: и машинка, которой меня остригли наголо, и полотенце, и тюремное белье. Карболкой пахли надзиратели. Даже вода в душевой, казалось, пахла той же карболкой.

Этот запах напоминал мне что-то из давнего прошлого… Вспомнил. Так пахла куртка отца, когда он вернулся домой, просидев полгода в Бутырской тюрьме. Ему тогда повезло. Берия, только занявший место смещенного наркома внутренних дел Ежова, еще не успел развернуться. Несколько явно абсурдных дел по 58-й статье попали в Московский городской суд, и невиновные были оправданы. Демонстрировалось торжество справедливости!

В чисто оправданных попал и мой отец. Видимо, возымело значение то обстоятельство, что он наотрез отказался подписать протоколы следствия с нелепыми обвинениями.

Отец рассказывал, что однажды его привезли на Лубянку, и там следователь сказал ему:

— Гели не будешь подписывать протоколы, отправим в Лефортово. Там все подпишешь. А что касается свидетелей, то вон по улице люди ходят, — и он показал рукой в окно, — любого из них приглашу, он и будет свидетелем против тебя…

«В какую же тюрьму угодил я?.. Судя по запаху карболки, это «бутырка»! Впрочем, наверное, и в других тюрьмах такой же запах».

Сначала меня поместили одного в сравнительно просторную камеру. На завтрак — жиденькая каша, кусок черного хлеба. Потом — черпак чаю в ту же, опорожненную миску.

Опять вспомнил рассказ отца о бутырке. Битком набитая людьми камера, выносная параша. А здесь — фаянсовый унитаз, соединенный с канализацией. Комфорт!.. Значит, мне досталась тюрьма повышенной категории, с удобствами.

Первые дни немного мешал звук мощного двигателя, расположенного где го поблизости, настолько мощного, что он перекрывал все остальные звуки. Обычно двигатель работал в вечерние часы. Но к этому я скоро заставил себя привыкнуть.

Шли дни. Обо мне словно забыли. Думать о том, что меня ожидает, не хотелось. Все, что происходило со мной, было непредсказуемо; здесь действовала какая то мощная, иррациональная система — сиди и жди! Еще в Бадене, под Веной, в сорок пятом я познакомился с ведомством Абакумова. Тогда меня хотели просто убрать как нежелательного свидетеля. Теперь я был снова в его власти, и можно было ожидать всего Тревога усиливалась одиночеством…

Но вот дверь в камеру открылась, и ввели мужчину средних лет в военном френче со споротыми погонами Следствие по его делу закончилось, и он ожидал трибунала. Его обвиняли в передаче секретных сведений иностранной разведке. А произошло это, по его рассказу, так. По окончании войны он был назначен начальником военного аэродрома на территории Германии. Связался с одной женщиной. Она оказалась шпионкой. Его скомпрометировали. Боясь наказания, согласился передать секретные сведения. Был уличен. Во всем чистосердечно признался, и теперь надеялся на снисхождение.

Первым моим вопросом был:

— В какой тюрьме мы находимся?

— В Лефортовской… — ответил он.

Итак, это была тюрьма, которой много лет назад следователь пугал моего отца. Это была тюрьма, где официально разрешалось применение пыток — официально! — хотя неофициально это происходило повсеместно.

Первый допрос. Следователь — капитан лет тридцати пяти. Лицом немного напоминал известного киноактера. Правильная речь. Спокойный ровный голос. В общем ничего зловещего. Он задавал вопросы, я отвечал. Писал он быстро, ровным, четким почерком. Каждую написанную страницу давал прочесть и подписать. Изложение было грамотным, без искажений и предвзятости. Незначительные неточности тут же исправлялись. С первого допроса я ушел ободренным. Название «Лефортово» уже не вызывало тревоги.

Допросы происходили ежедневно, кроме воскресенья. Путь до следовательского кабинета был довольно длинным. Надзиратель шел рядом, одной рукой сжав мою руку выше локтя, а другой подавал сигналы, щелкая пальцами: заключенным встречаться лицом к лицу не полагалось — либо загоняли в нишу, либо поворачивали мордой к стенке.

Двери камер выходили на галерею. Между собой противоположные галереи соединялись переходными мостиками, почти как в московском ГУМе, а между этажами — металлические трапы, как на многопалубном лайнере. Пространство между галереями было затянуто стальной сеткой — это чтобы нельзя было броситься вниз и разбиться насмерть, — вот такая забота о подследственном.

С каждым днем чувство голода усиливалось. Для получения передач из дома требовалось разрешение следователя. На мою просьбу он неопределенно ответил:

— В зависимости от того, как мы будем себя вести.

Пока допросы проходили гладко. А вот то, что касалось номенклатурной банды в Половинке, расправившейся с прокурором Григорием Ивановичем и вынудившей меня приехать в Москву, следователя почти не интересовало. Значительно больший интерес он проявил к обстоятельствам моего пленения. Я подробно рассказал ему, как меня включили в разведгруппу, как готовили для заброски в тыл к немцам, как сорвалось наступление, и наши армии оказались в окружении без боеприпасов и горючего. Рассказал о неудавшихся попытках прорваться, о ранении. О том, как оказался в плену и совершил побег.

Когда следователь дал мне прочесть написанное, я увидел, что многое в протокол допроса не вошло, хотя, на мои взгляд, имело принципиальное значение. Ни слова не упоминалось и о харьковском окружении, будто его не было вовсе. Все было сведено к тому, что я «добровольно сдался в плен».

Я отказался все это подписывать, капитан начал кричать, уже перешел на «ты», назвал меня изменником родины и сказал, что здесь он решает, что и как писать. Предложил подумать, а сам ушел, оставив меня с надзирателем. Отсутствовал он довольно долго, а когда вернулся и узнал, что я не изменил своего решения, сказал:

— Ну что ж, не хочешь подписывать сейчас, подпишешь потом… Мы еще вернемся к этому. Рассказывай, что было дальше.

О том, как я пробирался в Сумы на конспиративную базу, как наткнулся на карателей и едва не был расстрелян, как был арестован жандармерией и бежал, встретился с подпольщиками, снова был схвачен и снова бежал — не вызвало его внимания. Все это было ему неинтересно. Он почти ничего не записывал.

Следователь часто прерывал меня, заявлял, что к существу дела это не относится. Отпустил он меня лишь под утро.

Едва я лег и заснул, тут же объявили подъем. Весь день меня клонило ко сну. Сильнее давала себя знать слабость от недоедания. Но стоило задремать, сидя на скамейке, как раздавался стук в дверь и крик надзирателя: «Не спать!»

С трудом дождался я отбоя и сразу уснул. Но вскоре меня уже тормошил надзиратель. Снова переход по галереям, мостикам и трапам. Снова вопрос следователя:

— Надумал?

— Нет, подписывать не буду.

— Хорошо, рассказывай дальше.

И снова допрос до утра.

Так тянулось из ночи в ночь. В следственные протоколы включались только те моменты моей военной биографии, с помощью которых следователь рассчитывал представить меня изменником родины. Делал он это часто в ущерб логике и здравому смыслу. Так, например, он не указал, что в Эссене я оказался не случайно, а выполняя задание нашей разведки.

Любому, кто хоть немного знал обстановку в Германии тех лет, было ясно, что, свободно владея немецким языком, я мог бы при желании совсем иначе распорядиться своей судьбой. Я мог без особого труда оказаться в зажиточном крестьянском хозяйстве, обеспечив себе почти свободную и сытную жизнь. Казалось, ясно это должно было быть и следователю… Но капитану, как и всем людям его толка, трудно было поверить в поступки, на которые сами они не способны. Мой следователь не мог себе представить, что, владея немецким языком, я скрывал это, не стал переводчиком и, таким образом, добровольно отказался от благ. Следователь нарочито умалчивал о моей деятельности на заводах Круппа, и в этом была своя логика: в противном случае все его старания изобразить меня изменником и предателем выглядели бы явным абсурдом. Вот вам и «симпатичный следователь, похожий на знаменитого киноартиста!..»

Пытка лишением сна продолжалась. Яркий свет лампы в камере, казалось, сверлил мозг. Знакомая до мелочи, до пятнышка на стене обстановка, еженощно повторяющийся путь к следователю — раздражал все больше и больше. Трудно стало сосредоточиваться. Читая протоколы, я терял ход мысли. Иногда мне начинало казаться, что рассудок покидает меня.

Видно, следователь это почувствовал и дал мне передышку. Ему, как коту, интереснее было играть с еще живой мышью. Я отсыпался не только ночью, но и днем, стоя в камере, и на ходу на вечерней прогулке. Но тут особенно остро начал ощущаться голод. Получать передачи из дома мне так и не разрешили. Все мои мысли теперь сконцентрировались на еде, как тогда по пути в Сумы или в фашистских лагерях. Начались вкусовые галлюцинации. То совершенно отчетливо чувствовался запах домашних пирогов, то пшенной каши, которую в детстве я не любил, а теперь нещадно корил себя и мысленно подсчитывал, сколько набралось бы полных мисок не съеденной каши. А больше всего мечталось о черном сухарике.

Чтобы не так долго тянулось время между кормежками, мы с напарником решили сделать шахматы. Вылепить их из хлеба, отрывая от мизерной пайки, было выше наших сил. Я предложил использовать песок с глиной. Его можно было набрать в тюремном дворике, куда нас выводили на прогулку. Правда, сделать это было-непросто. Часовой на мостике сверху следил за каждым шагом. И все же за несколько дней нам удалось собрать энное количество строительного материала и вылепить отличные шахматные фигурки. Квадраты нацарапали на столе. Теперь, за шахматными баталиями, время тянулось не так мучительно долго.

Как-то я обнаружил в доске своего лежака выступающую головку гвоздя. Несколько дней я ковырял ногтями древесину, расшатывал гвоздь, и наконец он поддался. Торжествуя, я показал вытащенный гвоздь напарнику и тут же спрятал его, воткнув между каблуком и подошвой сапога.

— А для чего он тебе, уж не бежать ли задумал?.. Стену гвоздем не процарапаешь — толщина не менее метра. Да и вообще, едва ли кому удавалось бежать отсюда. Это невозможно, — сказал он.

Я больше всего не любил слово «невозможно» и тут же возразил:

— Бежать можно и отсюда. Для этого необязательно рушить стены или делать подкоп. Представь: ты делаешь вид, что душишь меня. Надзиратель открывает дверь и старается тебя оттащить. Я сбиваю его ударом. Связываем ему руки и ноги простынями и затыкаем рот. Затем один из нас, у кого больше с ним сходства, надевает его форму и, щелкая пальцами, ведет другого к выходу. В карманах у нас песок, подобранный в прогулочном дворике. Им можно сыпануть в глаза вахтерам на выходе. Главное — действовать энергично и смело. Конечно, шансов немного. Практически нет… Но может повезти…

Я валял дурака — от скуки. И называл эти фантазии гимнастикой ума.

Напарник недоверчиво покачал головой, но все же попросил показать ему приемы и места, куда надо бить. Я продемонстрировал кое-что из того, что знал и умел. Ему захотелось овладеть этими приемами: в лагере они могут пригодиться для защиты от уголовников. Но удары у него получались вялые, в них не было резкости. И весь он был какой-то рыхлый. Нет, для таких дел он явно не годился. Я посоветовал ему каждое утро тренироваться, отрабатывать резкость удара. Во время показа ударов несколько раз открывался глазок. Видно, надзирателю тоже было любопытно.

Вечером я один вышел на прогулку. Напарник пожаловался на недомогание. Вернувшись с прогулки, я не застал его в камере. А спустя некоторое время дверь распахнулась и вошли трое надзирателей. Меня поставили лицом к стене, обыскали, извлекли из кармана горсть песка с глиной, принесенных с прогулки для ремонта шахматных фигурок. Приказали разуться, вытащили из-под каблука спрятанный там гвоздь.

Им все было известно. Напарник оказался «подсадной уткой». Опять я попался.

Меня отправили в карцер — холодный и тесный. Там был только голый лежак, без матраца и подушки. Раз в сутки давали кусок хлеба и чуть теплый чай. Иногда эти сутки казались нестерпимо длинными Холод здесь был еще нестерпимее, чем голод. Размеры карцера не давали двигаться здесь нельзя было согреться. Часами сидел я на голой доске, обхватив себя руками. Так казалось теплее.

Окна в карцере не было. День перепугался с ночью.

Однажды, должно быть, ночью, я лежал и не мог заснуть от холода. Двигатель не работал, тюрьма казалась вымершей. Вдруг до слуха донеслось постукивание. Сначала я подумал, что где-то что-то ремонтируют. Но по ритму понял, что это не так. Звук был очень слабый, глухой, трудно было установить, откуда он. Казалось, что стучат рядом за стеной, потом — что звук доносится откуда-то сбоку или снизу. Я подумал: кто-то ищет со мной общения, и ответил стуком в том же ритме. Тут же в ответ послышалось несколько частых торопливых ударов. Словно некто за стеной обрадовался, что ему ответили. После небольшой паузы прозвучало десять ударов я ответил тоже десятью ударами. Потом прозвучало восемнадцать ударов, и я снова отстучал столько же. Потом четырнадцать… Удары повторились в том же порядке — и так несколько раз. Наконец я догадался, что число ударов соответствует номеру буквы в алфавите. Получилось слово «кто». Я чуть не зашелся от радости… Часто застучал в стену в знак того, что вопрос понят. Простучал свою фамилию. В ответ мой собеседник простучал свою.

Так я освоил эту, а позднее и более сложную систему перестукивания… Прежде всего я сообщил фамилию подсадной утки и просил, чтобы предупредили соседей, если есть с ними связь. От перестукивания по каменной стене у меня стали распухать суставы, но радость общения была куда сильнее этой боли. Каждую ночь, точнее, в то время когда не работал двигатель, мы продолжали наш разговор.

После карцера меня поместили в небольшую камеру, где уже были два человека. Один высокий, стройный красавец в кителе морского офицера, с небольшой бородкой. Другой — невысокого роста, пожилой, с круглым бабьим лицом без признаков растительности, с приплюснутым носом и шелками монгольских глаз. Он сидел на кровати-лежаке, поджав под себя ноги. Будда не Будда, шаман не шаман… Мы представились друг другу. Моряк оказался капитаном польского военно-морского флота, но разговаривал он на чистейшем русском, без единого намека на польский акцент. Я все больше обращался к моряку, хотя он был совсем не разговорчив. Поначалу я решил, что «шаман» плохо говорит по-русски. Но вскоре выяснилось, что он прекрасно говорит не только по-русски, но знает французский, английский, китайский, японский и еще несколько восточных языков. Он окончил два высших учебных заведения, одно из них во Франции. И был этот уникальный башкир не кто иной, как Великий Имам Дальнего Востока. Ему при жизни сооружен памятник в г. Дайрене. В 1918 году у него была встреча с Лениным. В Лефортово его доставили из Дайрена вместе с каким-то японским наследным принцем, после капитуляции Японии в 1945 году. Хазрату— так он просил себя называть — шли многочисленные посылки из многих стран. Общаться с ним было очень интересно. От него я много узнал о магометантстве, о жизни и религии мусульман. Дважды в день он совершал молитвенный обряд. Делился с нами продуктами из полученных посылок, На допросы, а точнее, на «беседы», как он их называл, вызывали только его. Гебисты хотели перетянуть имама на свою сторону, с далеко рассчитанными наперед целями…

Следствие по делу моряка было закончено. Его подозревали в связи с иностранной разведкой…

Мой путь по лефортовским ухабам продолжался.

Вскоре меня снова поместили в одиночную камеру. Когда опять привели на допрос, я увидел моего следователя в благодушном настроении.

Он угостил меня «Казбеком» и как ни в чем не бывало сказал:

— Ну вот что: все, о чем мы с тобой до сих пор говорили, все это ерунда. Теперь мы займемся настоящим делом. Нас интересует твоя связь с Интеллидженс сервис…

Я невольно рассмеялся.

— Поздравляю!.. Если так, то вам придется освободить меня. Вот этого вы никогда не докажете!

— Ну что ж, увидим.

Снова каждую ночь допросы. Только я засыпал, входил надзиратель, тряс меня, спрашивал фамилию, хотя в камере я был один, и вел к следователю. Допрос продолжался до утра. Следователь часто отлучался, и его подменял человек в штатском, который внешне немного походил на меня.

Этого человека интересовала Вена, мои связи, круг моих знакомых, подробное описание города, характерные особенности венцев, система образованиям многое-другое. На следователя он не походил, и его роль так и осталась для меня непонятной. Хотя, не трудно было догадаться.

Утром, незадолго до подъема. меня приводили в камеру. Я раздевался, тут же засыпал. Но объявляли подъем, и я должен был подниматься. Лефортовская круговерть не отличалась разнообразием. Тогда я приноровился дремать стоя, вставал спиной к двери, закрывал глаза и отключался. Но и эта хитрость скоро была разгадана. Надзиратель стал требовать, чтобы я стоял лицом к глазку.

Обычно допрос начинался с вопроса: «Ну что, надумал?».

Однажды следователь заявил:

— Вот ты стараешься выгородить своих друзей в Половинке, — и он назвал Виктора Ивановича и, конечно, Лиду. — А они дали показания против тебя. — В доказательство он потряс какими-то бумажками, но не показал, что в них написано.

— Все упорствуешь, не хочешь сознаться. Твоя подружка же спуталась с главным инженером шахты

Как выяснилось позже, Лида в это время находилась в больнице. После моего вынужденного отъезда у нее было сильное нервное потрясение, а после выхода из больницы она приехала в Москву и некоторое время жила у нас дома, добивалась разрешения на свидание со мной, но, разумеется, не получила

Допросы, пытка лишением сна — страшная пытка — продолжались теперь почти непрерывно, даже но воскресеньям.

Когда подошли к венским событиям, я умолчал о совместной операции движения Сопротивления с частями 3-го Украинского фронта по освобождению Вены. Моя причастность к этой операции и знание полной правды о ней уже едва не стоили мне жизни тогда, в сорок пятом. Эти добивались от меня признания в связях с английской разведкой!

Я был на грани помешательства. Еще немного, и я сознался бы в любом преступлении, даже в связях с преисподней. Но в самый критический момент, когда нервная система была истощена до предела, где-то внутри меня зазвучала музыка. Да-да — музыка. Она была подобна прохладной струе воды, утоляющей многодневную жажду. Эта музыка заполнила меня всего, перенесла в какой-то другой мир, где не было ни тюрьмы, ни следователя, И хотя я отчетливо видел его за столом, дымящего папиросой, и даже, кажется, отвечал на его вопросы, но все это было уже как бы помимо меня И более того, меня не затрагивало. Я наслаждался чудесной мелодией и чувствовал, как отдыхает мой мозг и все тело. Это было невероятно. Когда перед подъемом меня привели в камеру, я совсем не хотел спать.

Все это пришло в самый последний момент, как спасение— было похоже на какую-то космическую подпитку, на Святую Защиту…

В этот день надзиратель ни разу не стучал в дверь. Я с нетерпением ждал допроса, чтобы снова услышать чудесную музыку. И она зазвучала снова, как только я опустился на табурет в кабинете следователя. Он, видимо, заметил перемену во мне, но не мог понять причину Вроде бы все делал по инструкции, и его метод всегда срабатывал. А тут вдруг осечка за осечкой. Он стал нервничать, еще больше курить, часто вскакивал — выходил Обычно уравновешенный, он стал чаще кричать. Даже однажды чуть не ударил, когда на очередной его выпад я сказал:

— Вы, — это вы делаете преступниками честных людей

Он вплотную подошел ко мне и прошипел сквозь зубы:

— Тебе это дорого обойдется. Я загоню тебя туда, куда Макар телят не гонял. Оттуда уже не выберешься!

Несмотря на все его старания, с Интеллидженс сервис у следователя ничего не получалось. Я научился управлять спасительной музыкой. Делал ее звучание громким, когда нужно было заглушить его брань, и видел только шевелящиеся губы, как в кино, когда пропадает звук. Следователь недоумевал.

Дважды меня возили на Лубянку, держали там часами в «стоячей камере» — когда ноги затекают и пухнут, немеют до полного одеревенения. Меня тщательно обследовали их врачи — большие специалисты по общим вопросам и мало что понимающие в психиатрии, а в моей музыке и вовсе не разбирающиеся. Они задавали мне-совсем не медицинские вопросы — все пытались доискаться, не псих RH я. А еще: откуда это у меня рубцы от ранений, сделанные, видите ли, «не фронтовым способом» (неметаллическими зажимами), а профессиональным игольно-ниточным швом?.. — Уличили!.. Вот уж действительно следовательская медицина.

Как-то после отбоя меня не повели, как обычно, на допрос. В ожидании подвоха я вспомнил майора-смершевца, того, что допрашивал меня в Бадене в 1945 году Это была моя первая встреча с представителем всемогущего ведомства. И тому майору и этому следователю— уж очень хотелось сделать из меня изменника родины, какого-то империалистического шпиона. Почему этого хотелось тому майору, я знаю: меня нужно было устранить как нежелательного свидетеля. Чем же я им помешал теперь? Отчего так старается этот капитан?..

Я знал, что из Лефортово есть только два выхода, первый — в лагерь, второй — в небытие… Для второго выхода больше всего подходили те, кто не совершил никаких преступлений. Деятелю этого ведомства не составляло труда состряпать любую фальшивку. Грош цена была следователю, не умеющему из простого советского человека сделать шпиона, или, на худой конец, просто врага народа. Пои этом они входили в такой раж, что потом сами удивтялись, какого матерого врага разоблачили. В итоге врагу — «вышка», следователю — благодарность от начальства и народа. Я рассудил и твердо решил: меня больше устраивает первый выход — в лагерь.

И вот тут ко мне пришло некое просветление. Я понял, что надо помочь капитану в стряпании моего дела. А то ему одному не справиться, а отдуваться-то придется мне. Если ему, чтобы упечь меня в лагерь, недостаточно будет того, что он уже попытался приписать мне, то он пойдет на запредельную фантазию, и тогда меня уничтожат… Нужно подбросить ему что-нибудь попроще, от себя… Но попроще… чтобы «с правом переписки», а не «без»… Например, мол, «добровольно сдался в плен— (покажите мне такого кретина. который «добровольно» лезет в пасть к крокодилу); мог, «работал переводчиком; завербовался к самому Круппу аж электриком; послан учиться в Вену самим гауляйтером Рура… Но главное— не переборщить И ни слова больше об участии в подпольной и разведывательной работе Ни слова!.. А то ведь, чего доброго, не судить, а выпускать надо, да еще извиняться, платить компенсацию и награждать?! Этого здесь ни в одном циркуляре не предусмотрено. Ведь их дело — врагов народа создавать, а наше дела/им помогать. Или уж, на худой конец, не мешать!.. Но до таких мыслей допереть надо — просто так, в нормальную голову они прийти не могут. До них доводят.

Вот такое сквозное прозрение поразило меня, но другого выхода из этой мертвой ловушки тогда я не нашел.

Захотелось, очень захотелось поскорее с моим заклятым капитаном увидеться, пока он сам какого-нибудь еще более скверную каверзу не придумал, «на всю катушку».

Я догадывался, что в арсенале Лефортовской тюрьмы были и другие методы допросов, и понимал, что рано или поздно меня сломают. Позже мне рассказали, что в следственных кабинетах нижнего этажа под рокот двигателя, о котором я упоминал, допрашивали менее утонченными способами. У человека, который рассказал мне это;, были выбиты зубы, тело в кровоподтеках, суставы кистей рук раздроблены.

Несколько дней меня не вызывали. Возможно, самому капитану потребовалась передышка. Шутка ли так истязать себя? Каждую ночь, без выходных. Одного «Казбека» сколько извел.

На очередной вопрос меня вызвали раньше обычного Сразу после того как заработал двигатель. Повели не наверх, а вниз. Следователь и в самом деле выглядел осунувшимся. То ли приболел, то ли получил нагоняй от начальства за то, что либеральничал со мной. Что-то подсказало мне: промедление может обернуться большой бедой. Пора!

Не дожидаясь, когда он задаст свой обычный вопрос: «Ну что, надумал?», я сам обратился к нему:

— Мы изрядно надоели друг другу. Больше мне вам сказать нечего. Теперь остается только придумывать то, чего не было. Стоит ли зря терять время Я подпишу протоколы, хотя они и искажают суть дела Что же касается Интеллидженс сервис, это несерьезно, начальство может усомниться в Ваших профессиональных качествах. Я не надеюсь выйти отсюда на свободу. А для лагеря, наверное, уже достаточно того, что вы там понаписали— сотен пять страниц будет… Кое что можно будет еще дополнить… — осторожно пообещал я

Удивительно, но следователь дал мне все это высказать и ни разу не перебил. Может быть, он думал, что я буду продолжать упорствовать и именно сегодня намеревался применить ко мне так называемый жесткий допрос. А я вроде бы уступил, словно предупредил его намерения. И это как-то обезоружило его. Он принял предложенный мной компромисс.

Показывая на три пухлые папки следственных протоколов, капитан произнес:

— Может быть, когда-нибудь ты напишешь роман. У тебя биография поинтереснее, чем у графа Монте-Кристо. И выдумывать ничего не надо.

Хотя следствие еще не закончилось и впереди предстоял трибунал, но был повод немного воспрянуть духом. Мне кажется, появился первый просвет…

Еще несколько допросов, и я подписал протокол об окончании следствия. Меня ознакомили с показаниями свидетелей. Австрийские друзья-антифашисты подтвердили мое участие в подпольной работе.

По следственному заключению, я обвинялся в том, что сдался в плен, бежал из ссылки, проживал по поддельным документам. Я надеялся, что мне удастся доказать трибуналу несостоятельность этих обвинений. В плен я добровольно не сдавался, в официальной ссылке не значился, а побеги совершал только в тылу у фашистов. Моя деятельность там подтверждена госпроверкой и письменными свидетельствами антифашистов-подпольщиков.

Теперь я ждал трибунала. Но дни шли, а меня никуда не вызывали… Это было мрачное затишье… А когда наконец вызвали, то завели в небольшой кабинет, и чиновник в штатском подвинул ко мне, лист бумаги со следующим текстом: «Особое совещание в составе… (кто был в составе, чиновник прикрывал рукой)… к десяти годам исправительно-трудовых лагерей».

— А где же суд, где трибунал, который должен меня судить?

Нехотя чиновник процедил сквозь зубы:

— Трибунал вернул твое дело за отсутствием состава преступления…

— Ну так нет ведь преступления, почему же десять лет?!

— А это спрашивай у Особого совещания.

— Я должен знать, кто такой щедрый, иначе подписывать не буду.

— Да хрен с тобой, можешь не подписывать. А впрочем… — И он отнял ладонь, с таким видом, словно хотел сказать: все равно там скоро сдохнешь, смотри, не жалко…

Я прочел: «.. в составе Абакумова, Алферова и Меркулова…» Вот уж не ожидал, что удостоюсь такой чести со стороны главного карательного треугольника страны.

Позже выяснилось, что осужденным обычно давали расписаться в копии приговора, где состав Особого совещания, как правило, не назывался Чем объяснить, что на этот раз «тройка» раскрылась, — не знаю. Скорее всего исконно нашей расхлябанностью А может быть, министру Абакумову хотелось удовлетворить свое мелкое честолюбие: отыграться за упущенную возможность расправиться со мной еще тогда в Бадене, в 1945-м. Мол, знай наших!..

Еще несколько дней я провел в Лефортовской тюрьме, но теперь уже в большой общей камере, человек на сто. Здесь находились самые разные люди. Многие были совершенно сломлены. Рядом со мною оказался человек из Краснодона, переживший там оккупацию. У него на теле не было живого места. Очевидно, это был один из тех, кого допрашивали под шум двигателя. У некоторых в глазах стоял ужас — они ни с кем не разговаривали, словно онемели. Но были и такие, кто сохранил силу духа, даже пытался шутить, ободряя других. Мне они были больше по душе.

Рассказывали, что Абакумов до вступления в высокую Должность питал склонность к занятиям боксом. Став министром, нет-нет, да и удостаивал чести подследственных лефортовской тюрьмы: не отказывал себе в удовольствии иногда «размяться» на наиболее упорных, разумеется, «в интересах следствия»…

18. КУДА МАКАР ТЕЛЯТ НЕ ГОНЯЛ

Из Лефортовской тюрьмы осужденных увозили партиями. Перед отправкой мне передали из дома кое-какие вещи, в том числе мой новый темно-серый костюм, оставленный в Половинке. Как он оказался в Москве, я тогда еще не знал (о том, что Лида приезжала к маме в Москву, добивалась свидания со мной, я узнал много позже). Только зачем его передали мне — этот костюм?.. В том опсихелом мире, куда мне предстояло отправиться, из-за такого костюма уголовники могли просто прирезать. Так мне сказали товарищи по камере и посоветовали нашить сверху несколько заплат для маскировки. А сделали мне этот костюм в городе Половинке, в индпошиве.

Почти каждое утро открывалась дверь камеры и зачитывались фамилии: «На выход с вещами!». В одну из групп попал и я. Нас, человек десять, втиснули в фургон без окон, где уже было примерно столько же людей. Привезли на какую-то товарную станцию. Здесь, под охраной конвоиров с собаками, шла погрузка заключенных в «столыпинские» вагоны, введенные еще до революции царским министром Столыпиным для перевозки переселенцев и заключенных. Более удобные и приспособленные для человека (хоть и арестованного) при нормальной загрузке, они в системе ГУЛАГа превратились в настоящее орудие пыток.

В тесное купе нас затолкали столько, что на двухэтажных нарах-полках можно было лежать только на боку, тесно прижавшись друг к другу. Конвой суетился, спешил, но все равно все совершалось очень медленно. Лишь к вечеру наш вагон прицепили к какому-то составу, и поезд тронулся. За весь день нас не кормили ни разу, только теперь дали по куску очень соленой рыбы без хлеба. Хотя все видели, что хлеб загружали. Некоторое время спустя «рыбка запросила пить». Но поить нас никто не собирался. Жажда становилась все невыносимее. На наши просьбы конвоиры не отзывались. Стали раздаваться возмущенные крики. Зрел бунт. Тогда начальник конвоя — старшина — открыл решетчатую дверь купе, и тот, кто был ближе к двери, не успел и моргнуть, как оказался в наручниках. Они так сильно сдавили запястья, что заключенный начал кричать и трясти руками. Он не знал коварного свойства этих наручников, прозванных «шверниковскими» — по фамилии Председателя Президиума Верховного Совета СССР. Каждое резкое движение сопровождалось щелчком, и наручники еще сильнее сдавливали запястья. Бедняга кричал от нестерпимой боли и еще сильнее тряс руками, а сталь еще глубже врезалась в тело. Душераздирающий крик — не аргумент для конвоира, а подтверждение действенности принятых мер. Пострадавшего спасло только то, что от боли он потерял сознание.

— Кто еще хочет пить? — с издевкой, под гогот остальных охранников, спросил старшина. Все молчали. Я вспомнил, как хладнокровно расстреливали эсэсовцы евреев, попавших в плен под Харьковом, и мне показалось, что между теми и этими много общего. Только те не хохотали. Для тех они были врагами, которые стреляли в них и так же, как и они, убивали. А для этих?.. Через их руки проходили не сотни и не тысячи осужденных, а сотни тысяч. Неужели они все не понимали, что в народе не может быть столько преступников, изменников, врагов народа?

От невыносимой жажды люди обезумевали. Надо было что-то придумать. Я приметил одного конвоира, который не принимал участия в издевательствах над нами. У кого-то нашелся листок бумаги и огрызок карандаша. В несколько минут я набросал портрет этого конвоира и, когда он проходил мимо нашего загона, показал ему рисунок. Хотя это и пахло заискиванием, но что было делать? Конвоир остановился. Я свернул рисунок в трубочку и протянул ему через решетку. Конвоир долго рассматривал портрет, словно впервые увидел собственное лицо, потом ушел и вскоре появился с ведром воды. Это была невиданная победа — «Влияние искусства на массовое сознание!». А чуть позднее он же принес хлеб и пачку махорки. Некоторое время спустя напоил и остальные отсеки.

Ко мне стали проявлять признаки внимания и даже какого-то уважения. Один из уголовников сообщил:

— Теперь ты вроде академика в законе!

Тогда я не придал его словам значения, но это оказалось куда серьезнее, чем я мог предположить.

В нашем этапе не было мелких уголовников. Здесь были крупные преступники с неоднократными судимостями и большими сроками — так называемый «цвет преступного мира»: грабители банков, ювелирных магазинов, крупные рецидивисты, виртуозы-«медвежатники», предводители банд и содержатели притонов. Многие из них, общаясь с образованными, интеллигентными людьми, которые в ту пору составляли большинство на этапах, в тюрьмах и лагерях, нахватались «культуры и науки», даже могли, когда это им было нужно, сойти за неплохо образованных людей. К тому же, не редко они обладали живым, острым умом. Во всяком случае, среди этого разряда уголовников я не встретил ни одного дурака и знал даже нескольких с высшим образованием.

Обеспечив всем обильный водопой, я и не подозревал, какую медвежью услугу оказал себе и всем остальным. От выпитой воды возникла естественная потребность — отлить. Конвоиры водили по одному в туалет, но явился старшина и запретил это передвижение. Кто не мог терпеть, мочились под себя. Не повезло больше других тем, кто располагался внизу, на нижних пол-

… Поднялся шум, снова защелкали наручники и снова раздались истошные крики да кромешный мат.

Здесь, в этой тюрьме на колесах, приоткрылась, может быть, одна из причин бесчеловеческого отношения к узникам. Кусок газеты, переданной нам вместе с махоркой, оказался гулаговской малотиражкой для служебного пользования, под девизом: «Смерть изменникам Родины» (вместо обычного — «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»). R ней я прочел призыв: «Никакой пощады врагам народа, предателям и шпионам, агентам иностранных разведок!». Газета призывала все партийные ячейки «усилить активную политико-воспитательную работу в охранных подразделениях, ежедневно разъясняя всему личному составу почетную роль органов по беспощадной очистке общества от внутренних врагов, на благо всего советского народа». Можно ли было после ежедневной накачки, где все мы. политические, выставлялись лютыми врагами, ожидать от вохровцев иного к нам обращения. Виновность каждого из час не должна была вызывать у них сомнений. Охранник чувствовал себя «народным мстителем», а «за что мстить» — причин накопилось у всех предостаточно.

Что касается уголовников, этих «социально близких» строю и карательным органам, то их здесь давили, как мне казалось, для острастки — чтобы политическим было еще страшнее и трепетнее…


Поезд часто останавливался. Нас отцепляли, прицепляли вновь и везли, везли дальше. И если говорить о разнице между гитлеровскими лагерями и сталинскими— а я могу их сравнивать, — го в первых, пожалуй, было побольше порядка… По беспредельному изуверству они были равны.


Первая выгрузка была произведена в городе Кирове, там находилась Вятская пересылка. Прибыли мы туда вечером. До тюрьмы шли пешком, под конвоем с собаками. Одноэтажное, из потемневших, почти черных толстых бревен здание тюрьмы было огорожено сплошным высоким забором со сторожевыми вышками по углам.

Огромная общая камера до отказа набита людьми. Крохотные оконца ехидно поблескивали под потолком. У одной стены — двухъярусные нары. Сырые почерневшие стены и земляной (возможно, впрочем, так показалось) пол. Никаких признаков отопления. Согревались снова тем, что прижимались друг к другу, — «о великое российское братство!».. Только успели загнать нас в камеру — погас свет. Я с трудом протиснулся подальше от двери и параши, источавшей вонь. Улегся на холодный грязный пол, положил голову на чьи-то ноги, в сырых вонючих валенках, и тут же заснул.

Утром принесли пустой кипяток. Объявили, что питание на двое суток вперед нам выдадут «сухим пайком». Разумеется, потом!

Как только дневной свет проник сквозь грязные стекла окошек, меня кто-то окликнул с верхних нар. Потеснились, дали место, сунули в руки кусок хлеба с салом, отсыпали самосада. Это знакомые по вагону матерые уголовники держали слово. Оказалось — вот что такое похвала «в законе». Я недоумевал, откуда у них такое богатство А спросить не решался. Вскоре источник снабжения стал понятен. Загремел засов, открылась дверь, и в камеру запустили пополнение. Многие оказались местными жителями. У некоторых были довольно объемные котомки. Одни тут же доставали продукты, завтракали сами; другие делились с товарищами по несчастью, третьи клали котомки под себя, украдкой вытаскивали провизию и торопливо, чтобы никто не заметил., ели. Одного из таких и приметили сверху мои покровители. Его запасы были тут же реквизированы.

В вятской богадельне мы пробыли около двух суток без казенного питания, И снова — путь на восток в столыпинском вагоне. В пересыльных тюрьмах нас размещали по разным камерам. Сначала я думал, что это случайно. Но, как выяснилось, надзиратели специально отбирали тех, на ком еще уцелела приличная одежда. Их помещали в камеру с уголовниками. Нетрудно представить, что происходило дальше. У них отнимали все, что можно было сбыть надзирателям за табак, хлеб, а иногда и за водку. Сопротивляться или звать кого-нибудь на помощь было бесполезно. Тюремщики и уголовники действовали единым фронтом.

Все, кто начинал со мной этап в приличном виде, теперь были одеты в жалкое отрепье. У многих не осталось даже обуви: ноги были обмотаны тряпками. Среди них я выглядел «полным пижоном». На мне было приличное московское пальто, теплая рубашка, даже хромовые сапоги. Уцелел и новый темно серый костюм, с фальшивыми заплатами. За время этапа мне не пришлось еще расстаться ни с одной вещью — вот что значит «магическое влияние искусства на народные массы (которым оно принадлежит)», ну и покровительство верхушки блатного мира. Я быстро понял и оценил свое преимущество. Если попадал в камеру с незнакомыми мне по этапу, я окидывал взглядом верхние нары, где обычно располагалась уголовная элита. Если даже там не было никого из знакомых, пробирался вперед, пользуясь замешательством, вызванным моим шикарным видом, швырял небрежно наверх свою котомку и устраивался рядом. Плюс облегченный блатной жаргон, несколько известных в уголовном мире имен, подцепленных у тех же уголовников. Действовал этот прием безотказно. И все же один из «шестерок»[19] как-то попытался меня прощупать, он нацелился на мою котомку и даже умудрился запустить туда руку — «играть так играть до конца». Пришлось коротким ударом в солнечное сплетение охладить его любопытство. Бедняга долго не мог вздохнуть и сипел. Остальные недоумевали, а что же, собственно, произошло?.. Но больше прощупывать меня никто не пытался.

В одной пересылке мне предложили сыграть в «буру» на мое пальто или сапоги против английского френча В нем, неизвестно откуда добытом, щеголял один из главарей картежной компании Признаться в том. что из всех карточных игр я знаю только «подкидного дурака», значило полностью разоблачить себя. Пришлось под большим секретом открыться:

— Ухожу с концами (то есть готовлюсь совершить побег). Мне английский френч и на… не нужен..

У блатных побег всегда считался делом серьезным.


Конечно же, я общался не только с уголовниками. Много интересных людей пришлось встретить на этапах, пересылках и в лагерях. Математики, физики, конструкторы, поэты, писатели, артисты, дипломаты. Как правило, это были известные, талантливые люди.

Бывали случаи, когда в лагеря попадали и несовершеннолетние. Рассказывали, что во время этапирования Умерла женщина. При ней находился ее сын, подросток, лет одиннадцати-двенадцати Фамилия украинская, а мамины инициалы подправили

Так и оказался паренек в лагере. Потом он, уже с помощью заключенных, писал и в Верховный Совет, и Швернику, и даже лучшему другу всех детей, отцу родному, товарищу Сталину. Но ни ответа, ни привета. Тогда ему кто-то посоветовал: «Напиши товарищу Ленину!» Письмо пошло с таким адресом: «Москва, Красная площадь, Мавзолей. Владимиру Ильичу Ленину»… И вот только после этого освободили парнишку.

В Новосибирской пересыльной тюрьме мне пришлось познакомиться с академиком Париным Василием Васильевичем— секретарем Академии медицинских наук СССР, осужденным на двадцать пять лет за так называемое разглашение государственной тайны, а он всего-навсего прочел доклад на международной научной конференции; с академиком Баландиным Алексеем Александровичем, замечательным химиком, действительным членом нашей и многих зарубежных академий (этот отбывал десятилетний срок в Норильских лагерях — Бог знает за что?); с полковником Николаем Ивановичем Заботиным, помощником военного атташе в Америке (он, насколько мне известно, был среди тех, кто вторгался в сферы американской секретности на атомную тему). Я был дружен с биохимиком Побиском Георгиевичем Кузнецовым, впоследствии ставшим видным ученым. Но о нем придется рассказать позднее и подробнее.

Я познакомился со многими другими известными или неизвестными, наглухо засекреченными людьми, и с теми, кто еще не успел стать известным — молодыми, талантливыми, загубленными навсегда. Была здесь и целая группа наших летчиков асов. Они не побоялись перед войной открыто заявить руководству о том, что наша истребительная авиация уступает немецкой и в вооружении, и в скоростях, за что и получили по десять-пятнадцать лет лагерей.

Так называемый исправительно-трудовой лагерь и вся разросшаяся до гигантской раковой опухоли система— эта клоака и отстойник всех человеческих гнусностей.


Но вот и последний пункт этапа. Пересыльный лагерь около Красноярска.

В этом лагере мы пробыли с неделю. Мое внимание привлекла усиленная охрана на сторожевых вышках. Вместо одного «попки» на каждой вышке было по два. От обслуги узнали, что незадолго до нашего прибытия здесь произошло восстание. Его инициаторами, кажет-ся, была группа блатных. Они набрали камней, подобрались поближе к одной из сторожевых вышек и по команде атаковали часового, тот не успел и глазом моргнуть. Несколько человек перелезли через проволочное заграждение, взобрались на вышку, захватили ручной пулемет и открыли огонь по охране на других вышках Под прикрытием огня заключенные повалили заграждение, убили охранников еще на двух вышках. Чуть ли не половина лагеря ушла в тайгу.

Многих поймали, но некоторым удалось уйти. Такова была лагерная легенда. В доказательство показывали пулевые отметины в досчатой обшивке вышек.


В Красноярске завершилась сухопутная часть пути, теперь начинался водный — по Енисею. Никогда не видел я этой великой реки, по которой предстояло проплыть несколько тысяч километров чуть ли не до самого устья, ПРОПЛЫТЬ в глухом трюме баржи и не увидеть ни самой реки, ни ее берегов.

На рассвете нас грузили под усиленной охраной. Буксир разорвал хриплым гудком странную, я бы сказал, драматическую тишину и потянул караван огромных барж вниз по течению, На север, вслед за паводковым льдом.

Сквозь квадратный люк в палубе видны были лишь небо да часовые с винтовками, Пищу один раз в сутки опускали в трюм ковшами на длинных палках. Мисок не хватало. Овсяную баланду набирали в шапки или просто в пригоршни. Если в трюме возникала драка, конвоиры усмиряли дерущихся деревянными кувалдами на длинных рукоятках. Спускаться к нам в трюм конвой не решался. Почти все время приходилось проводить лежа а нарах. Они занимали практически все пространство, абак и спички отобрали при погрузке. И все же кто-то ухитрился добыть огонь трением деревяшек, а вместо табака мы выковыривали просмоленную паклю из бортов баржи.

Мне досталось место на верхних нарах. Здесь было сухо, и сюда, через люк, шел хоть какой-то приток свежего воздуха. Внизу же от недостатка кислорода люди нередко теряли сознание. По днищу перекатывался слой вонючей жижи. Не видя самой реки, мы постоянно ощущали ее по плавному покачиванию, а иногда и по сильной качке с настоящей морской болезнью у заморенных зэков.

Недалеко от меня, на нарах, в окружении «шестерок» возлежал на куче телогреек и одеял весьма именитый пахан по кличке Гундосый. Там, где у него должен был быть нос, зияли две дырки, направленные вверх и немного в сторону. Одно ухо было начисто срезано, другое надорвано, как у матерого кота. Слова он произносил с таким гудением, что не всегда удавалось разобрать их смысл. Более зверского лица я не встречал, хотя самых различных харь повидал немало. Со своего ложа Гундосый вставал только по естественной надобности. Завтрак, обед и ужин, неизвестно откуда добытые, ему приносили приближенные «шестерки». В перерывах между приемом пищи и карточной игрой Гундосый пел. По отдельным признакам и словам припева это скорее всего была старая солдатская строевая песня «Жура-журавель». Но слова самой песни представляли собой бесконечную импровизацию. Каждый новый куплет начинался одной фразой: «Если вы хотите знать…». Дальше следовала импровизация: «Прокурорша тоже б…» — и шла рифмованная похабщина: «У ней в ж… карбюратор, а в… аккумулятор. Жура-жура-журавель, журавушка молодой…». И снова: «Если вы хотите знать, у судьи есть тоже б…, у ней в ж… генератор…» и т. д. Перебрав всю юстицию, Гундосый принимался за лагерное начальство, не оставлял без внимания охрану, надзирателей, нарядчиков — словом, всю систему ГУЛАГа. Песня лилась без единой заминки в течение нескольких часов. При этом Гундосый обнаруживал незаурядную эрудицию в технике. В его арсенале помимо карбюраторов и генераторов были сепараторы, культиваторы и сотни других агрегатов. И что самое странное— слова песни он произносил вполне отчетливо.

В тюрьмах и на этапах мне довелось слышать разные песни, в большинстве своем заунывные, жалостливые. Эта не была похожа ни на одну: она отличалась мажорностью и неистребимым оптимизмом. И сам Гундосый все время пребывал в благодушном настроении, словно находился он в своем родовом княжестве, среди преданных сатрапов.

Я не мог постичь причину общего раболепия перед ним, пока случай не помог. С чего все это началось- не знаю. Очевидно, Гундосому кто-то не угодил или посягнул на его власть. Змеиным броском метнулся он в сторону. Мгновение, и его пальцы железной хваткой сжали горло жертвы. Несколько конвульсивных движений, и тело безжизненно обмякло. Некоторое время задушенный оставался лежать на спине с высунутым синим языком «вылезшими из орбит глазами. Потом Гундосый подал знак, и «шестерки» выкинули тело через люк на палубу, к ногам конвойных. Охрана даже не попыталась провести расследование, знали, что это бесполезно… Мерно покачивалась баржа, в трюме снова водворилось трагическое спокойствие, будто ничего не произошло, и Гундосый как ни в чем не бывало затянул очередной куплет: «Если вы хотите знать, у начлага тоже б…». В области «песенного творчества» он был неутомим.

Довольно часто, особенно в пересыльных тюрьмах, я уже встречался с подобными явлениями. Почти в каждой камере, наряду с осужденными по 58-й статье, имелась небольшая группка уголовников. Несмотря на их явное меньшинство, они терроризировали и подавляли всю остальную массу заключенных. Унижали, отбирали продукты и вещи, всячески издевались. В случае сопротивления жестоко избивали, захватывали лучшие места на верхних нарах. Чувствовали себя раскованно и свободно, как хозяева в своем доме. И я что-то не помню, чтобы попытки воспротивиться диктатуре блатных имели успех…

Гундосый не обладал заметной физической силой и не отличался сообразительностью. Вот в быстроте реакции и решительности ему равных не было. В камере находились люди высокого интеллекта. Многие из них были не робкого десятка, да и силой кое-кого Бог не обидел… Почему же они позволяли так издеваться над собой ничтожествам?

Гундосый со своими главными приближенными составляли как бы политбюро нашего трюма. Они обсуждали стратегию и тактику очередных реквизиций и расправ со штатом «шестерок» и остальной массой «фраеров»; они являли собой как бы модель, копию всего сталинского государственного устройства.

Вожди-гундосые могли и не обладать интеллектом, физической силой для подавления соратников или сокамерников (то бишь своих приближенных или своего народа). Однако у них были звериное чутье и инстинкты, компенсирующие недостаток извилин. Вдобавок к этим качествам они, видимо, обладали еще гипнотическим, оболванивающим воздействием на людские сообщества, основанным, как правило, на тотальном страхе.

Неограниченная власть такого пахана превращала всю страну в огромную тюремную камеру, с блатной (можно считать «партийной») элитой, с «шестерками», всегда готовыми на любые услуги, любые подлости Вот в чем суть феномена Гундосого-Сталина или Гундосого-Гитлера. Я бы назвал это явление «синдромом удава». И мне было больно и стыдно: «Неужели я не смогу ему ничего противопоставить? Не спасовал перед мощной организованной фашистской национал-социалистской силищей и пасую перед своей сов-социалистической — какой позор.»

В империи ГУЛАГа у меня постепенно складывалось и сложилось впечатление, что именно лагерная структура являет собой основу, суть нашего общества, а все, что вне колючей проволоки, — это придаток. Система воспитания в нас, с детского сада, набора идеологической ненависти «к врагам всех мастей» постоянно давала свои плоды. В лагерях эта система приобрела завершенные формы уродливого монстра, ошметки и ядовитые вирусы которого мы тащим на себе и в себе по сей день. И еще удивляемся постоянно: «Откуда все это у нас?».

Система заставляла задуматься над ее истоками. В самом деле — откуда? Что за чума такая смогла поселиться в удивительном и разновеликом народе?.. Поселилась и разрастается!.. Как уберечься от этой чумы и не сгинуть?.. Только за вопрос, не говоря уже о любом ответе, можно было схлопотать девять граммов свинца в затылок. А вопросы роились и требовали ответов.

Шла вторая половина мая, весна должна была быть в полном разгаре, но почему-то воздух, проникающий через люк, становился все холоднее и даже морознее. А синь неба в квадрате люка — все прозрачнее, словно ее, как акварель, понемногу разбавляли Караван входил в Заполярье.

Нашу баржу пришвартовали к причалу морского порта Дудинка.

В гр ом опустили трап, началась выгрузка. Нас мотало из стороны в сторону, кружилась голова Многие падали, хлебнув свежего воздуха. От долгого лежания мы едва не разучились ходить. Дудинка встречала нас пронизывающим ледяным ветром. На берегу громоздились глыбы льда, оставленные ледоходом.

Нас загнали в барак с выбитыми окнами, а потом небольшими партиями отправляли в баню. Я прилег на нары, положил пед голову котомку.

Подошел парень в драном бушлате. Стал расспрашивать, откуда, что и как… Когда он ушел, я обнаружил, что из котомки исчез костюм. Пришлось рассказать о пропаже одному из знакомых блатных. Он тут же узнал, что это дело рук местных «шестерок», что вор со следующей партией пойдет в баню, и что я должен пойти с той же партией. Больше он ничего не сказал. По дороге в баню и в раздевалке я присматривался к окружающим, но ничего подозрительного обнаружить не мог. И только когда уже одевался, недалеко от меня про изошел какой-то спор. Я услышал слова: «Где ты взял этот костюм?» Вора тут же избили и вернули мне пропажу.

После бани нас снова поместили в тот же барак Прошел слух, что будут отправлять еще дальше, в Норильск. Желания отправиться еще дальше «куда Макар телят не гонял», у меня не было… А что если попытаться остаться здесь?. Разыскал лагерного художника. Мы быстро нашли общий язык. Он подтвердил, что в этом лагере, обслуживающем порт, заключенным живется лучше, чем в других лагерях. Многие работают на разгрузке судов и от голода не пухнут.

Я попросил его помочь мне. Он сказал, что для этого нужна «лапа» — взятка начальству. Вот тут-то я и догадался, зачем мне мама всучила этот пижонский костюм. Мы вместе спороли все маскирующие заплатки. Костюм «начальнику» пришелся впору, и дело сладилось. Я был оставлен в Дудинке. Сразу же отправил письмо домой, а примерно через месяц получил ответ. Вот только тогда я и узнал, что Лида приезжала к нам в Москву. Маме она очень понравилась. Лида ей сказа да, что будет ждать моего возвращения. Еще через месяц пришла посылка из дома и письмо от Лиды. В нем она сообщала, что решила приехать в Дудинку, чтобы быть поближе ко мне, и упрекала, что я сразу не написал ей…

Что я мог ей ответить? Приезжай, мол, буду очень рад!.. Но для чего?.. Для еще больших унижений на глазах у молодой женщины?. Нет уж — это слишком. У меня впереди было десять лет лагерей. Я за колючей проволокой. Вместе мы все равно быть не сможем. К чему калечить еще одну жизнь? Пока нас ничего не связывает, она свободный человек, у нее еще есть что-то впереди. Есть какой-то шанс… Но все мои резоны не убедили Лиду. В каждом письме она настаивала на приезде ко мне. В конце концов пришлось написать, что, у меня якобы есть другая женщина — пошлый, но безотказно действенный способ — наш! И я перестал отвечать на ее письма. Как ни тяжело было это сделать, но иначе убедить ее я не мог Уродливое решение в уродливых обстоятельствах.


Дудинский припортовый лагерь, среди лагерей ГУЛАГа, был не худшим. От разгрузки речных и океанских судов зэкам что-нибудь да перепадало, а потому не было такой острой уничтожительной зависимости от лагерной пайки хлеба и миски баланды

Нас собрали в помещении клуба, и начальник по режиму долго говорил об обязанностях каждого зэка. О правах — ни слова!.. И зачем?.. А сразу после обязанностей начальник перешел к призывам — добросовестно и самоотверженно… на благо нашего социалистического… И наконец показали какой-то очень старый фильм.

Бригада, в которую я попал, работала на погрузке сплавного леса — «баланов». Этот лес, заготовленный заключенными в сибирской тайге, по многочисленным протокам попадал в Енисей. Дальше он плыл по реке на север, в Игарку и Дудинку, в виде огромных плотов. В порту плоты разбирали и баграми вытаскивали бревна на довольно крутой берег Работа требовала немалой физической силы, ловкости и сноровки. Толстые, в обхват, бревна, тяжелые от воды, часто срывались и устремлялись вниз. Не успеешь отскочить — в лучшем случае, покалечит. Эта работа считалась самой тяжелой и опасной Ни урвать, ни поживиться здесь было нечем, а потому всегда были свободные вакансии. Работу в лагере не выбирают. На нее назначают, не спрашивая вашего согласия и не принимая во внимание ваши возможности. Истощенному лефортовскими допросами и этапами, мне такая работа оказалась не под силу. А тут еще началась цинга. На теле появились темно-лиловые пятнышки, начали опухать ноги и руки, замедлилась реакция.

И опять своеобразное везение. Бревно, перекатившееся через меня, оказалось не таким уж толстым… Всего месяц провалялся в санчасти. Отдышался, пришел в себя. За это время познакомился с инженерами-зэками, работающими в конструкторском бюро порта. Туда как раз требовался человек, и меня взяли как специалиста по конструкторско-чертежной работе. Везде блат и знакомства — в лагере тоже.

КБ находилось в общей охраняемой зоне, примыкающей к лагерю, и на работу мы ходили без конвоя. Работали там вольнонаемным и зэки. Я быстро освоился с относительно новой для меня профессией и флотской терминологией. Значительная часть технической документации была на английском и на немецком языках. Вольнонаемное начальство часто обращалось ко мне за консультацией.

Работа увлекла меня, как говорится, затянула с головой. Порой даже забывал, что нахожусь в заключении. Я побывал почти на всех кораблях, приписанных к Дудинскому порту. Знал многих капитанов и механиков. Каждый раз, вступая на палубу корабля, испытывал подобие пьянящего чувства свободы. Как свежее дуновение ветра. Наверное, потому что акватория порта была вне лагерной зоны и водный простор, в отличие от земли, пока еще не был опутан колючей проволокой.

Время от времени в порт прибывало пополнение — караваны барж с заключенными. Одна из барж каравана села на мель. Где-то далеко вверх по реке. Караван пошел дальше, а баржу оставили до прихода помощи. Но и помощи не было. В радиорубку порта начали поступать тревожные радиограммы. Поначалу на них не больно-то обратили внимание — подумаешь, села на мель, не тонет же. Дальше — больше, в порт начали поступать сигналы бедствия: «Ускорьте присылку мощного буксира зпт формуляры начинают портиться тчк», — формулярами в радиограмме обозначались заключенные— несколько сот… Когда примерно через месяц злополучную баржу, наконец, приволокли в порт, «формуляры» из трюмов вытаскивали на носилках, у большинства из них лица были прикрыты шапками. После этого «недоразумения» размеры дудинского кладбища за один-два дня чуть ли не удвоились…

С окончанием летней навигации мой вольнонаемный шеф — начальник КБ, уехал до весны в Игарку, а меня назначили на его место.

Приближалась зима, дни стали совсем короткими, вскоре наступила полярная ночь. В соседнем с нашим КБ работала чертежницей симпатичная девушка Лена. Худенькая с короткой стрижкой и непокорной каштановой челкой. Она недавно приехала в Заполярье по комсомольской путевке. Как только я ее увидел, она мне сразу очень понравилась, но я и виду не показывал.

Часто она заходила к нам. То угостит чем-нибудь, то просто поболтает… Стали подшучивать, что зачастила она к нам, наверное, из-за меня. А шутки эти были опасными За связь с зэком для нее. исключение из комсомола и высылка на Большую землю — так здесь именовалась остальная, не заполярная территория страны. Меня за связь с вольнонаемной женщиной отправили бы в штрафной лагпункт. Все это я знал и упорно сохранял между нами деловую дистанцию.

Иногда мне приходилось задерживаться на работе. Случайно или преднамеренно Лена задерживалась тоже. Однажды, когда мы оба задержались, началась «черная пурга» — ураганный ветер и сплошная снежная карусель. Были случаи, когда такая пурга сметала с дороги колонну заключенных вместе с конвоем. Находили их уже мертвыми. Правда, в последние годы «черные пурги» стали помягче, но все равно в одиночку передвигаться было опасно, а порой и не под силу. Ветер сбивал с ног, стаскивал с дороги. Идти было рискованно, но и остаться вдвоем, возможно, на всю ночь — не менее опасно. Мы хорошо это понимали, а потому решили идти.

Едва мы ступили за порог, на нас обрушился неистовый снежный смерч. Ничего не было видно, кроме сплошной снежной пелены, настолько плотной, что нельзя было разглядеть даже ладонь вытянутой руки (отсюда и название — «черная пурга»). Идти против ветра вообще было невозможно. Тогда мы стали лицом друг к другу, прижались щекой к щеке, обхватив друг друга, как борцы, начинающие схватку. Только так можно было, пусть медленно, но продвигаться. Один шел спиной вперед, другой направлял его и подталкивал, помогал преодолевать напор ветра.

Но вот сильнейшим порывом нас сбило с ног и потащило с дороги вниз под откос. Я не сумел удержать Лену и тут же потерял ее из виду. А меня все волокло, пока на пути не возникло препятствие. В него я и уперся. Это оказался перевернутый ковш для транспортировки расплавленных шлаков. По размеру и форме он отдаленно напоминал кремлевский Царь-колокол. Сходство усиливалось еще и тем, что край у ковша, так же, как и у колокола, был отбит.

Совсем рядом я услышал голос Лены: «Слава Богу!» Если бы не это препятствие, неизвестно, чем бы все это кончилось. Ураган усиливался. Мы разгребли снег и через пролом вползли под ковш. Отверстие вскоре занесло снегом. Снаружи неистовствовала пурга, а здесь было почти тихо. Только ковш глухо гудел под бешеным напором ветра.

Было даже тепло — или, может быть, это нам показалось. Я сбросил варежки, Лена расстегнула шубку. Радуясь, что уцелели, да и не только поэтому, мы крепко прижались друг к другу… До сих пор, встречаясь ежедневно в КБ, мы старались держаться на расстоянии. Между нами как бы была протянута колючая проволока, обозначение зоны, и мы ни за что не решились бы перешагнуть через нее. А здесь, в этом тесном, замкнутом пространстве, в кромешной тьме, преграды, разделяющие нас, вдруг исчезли. Мы оба чувствовали себя свободными, и едиными, и нежданно счастливыми… Разъяренная стихия, едва не погубившая нас, неожиданно стала нашей союзницей. Промерзшая земля, на которую мы опустились, оказалась жаркой постелью…

Не знаю, сколько прошло времени, пока мы снова вернулись к ощущению времени и места, где мы находимся. Я чувствовал себя безмерно виноватым, ведь для Лены это все, что должно быть таким значимым и таинственным, совершилось впервые и под покровом не только ковша-колокола, но и адовой пурги.

Она провела ладонью по — моему лицу и, как будто прочтя мои мысли, сказала:

— Не упрекай себя, не упрекай меня… Я ни о чем не жалею…

Потом пришлось долго разгребать снег. Наконец мне удалось выглянуть наружу. Пурга почти стихла. Было все еще темно, ведь зимой в Заполярье не бывает рассветов. Нам очень не хотелось покидать это убежище. Оно сначала защитило нас от пурги, а потом стало нашим любовным логовом.

— Нет. Только молодость и комсомольский азарт могут победить черную пургу, заполярную ночь и другие невзгоды. Да здравствует любовь! Господи, спасибо, что мы здесь не окачурились!

Лену мой монолог развеселил:

— Вот бы захватить этот колокол с собой и установить в тихом месте. Мы бы всегда с тобой сюда приходили… А потом бы установили его в саду нашего будущего жилища, — осторожно добавила она.

— Да мы бы оттуда и не вылезали… — сказал я восторженно, и это ей понравилось.

Так мы подошли к краю зоны. Дальше для меня путь был закрыт. Лена пошла домой одна. Я вернулся в лагерь.

В КБ трудно было скрыть наши отношения. Да и опыта не было. Я и не подозревал, что это вызовет зависть У одного из инженеров, тоже заключенного.

Как-то он завел разговор о побегах. Рассказал, что этим летом отсюда пытались бежать двое заключенных, их вскоре нашли в тундре мертвыми, начисто изъеденными «мошкой», — и у обоих были отрезаны уши. Он сказал, что не знает ни одного случая, чтобы побеги удавались. Беглецы погибали от голода и мошки или становились добычей местных охотников. За беглого зэка давали хорошее вознаграждение: ружье, порох, продукты. В тех краях охоту за людьми сделали выгоднее охоты на зверя. Отрезанное ухо являлось доказательством уничтожения беглого зэка. Был случай, когда ухо оказалось не зэковским, а… вохровским. Что поделаешь — во всяком деле бывают издержки.

Итак, мой собеседник считал побег отсюда невозможным. При слове «невозможно» я вскинулся и тут же с ним не согласился. Для примера высказал такую идею: «Вот эту ржавеющую здесь на берегу стальную трубу приличного диаметра можно превратить в небольшую подводную лодку для одного-двух человек. — Я то ли забавлялся, то ли дразнил его, не знаю. — Заварить торцы, сделать люк с крышкой, рассчитать вес балласта для неглубокого погружения, установить внутри велосипедную передачу вместо двигателя, соединить ее с винтом от моторной лодки, соорудить перископ из полуторадюймовой трубки с зеркальцами на концах. Погружайся и плыви: хочешь в сторону океана, хочешь вверх по Енисею. Кому придет в голову искать тебя в воде?..» Все это я излагал собеседнику не потому, что действительно собирался совершить побег, а просто для того, чтобы снова опровергнуть ненавистное мне слово «невозможно». Побегами я был сыт по горло.

Но, видно, урок, полученный в Лефортовской тюрьме за разговор на ту же тему, ничему меня не научил. Как и тогда, собеседник оказался стукачом, а я опять простофилей и болваном.

Не прошло и недели после разговора о «подводной лодке», в КБ явился вооруженный конвой во главе с лейтенантом. Перерыли мой стол. Видно, искали секретные чертежи «подводной лодки».

Руководство порта пыталось меня отстоять, но безуспешно. В тот же день я был отправлен в штрафной лагпункт и прямо с дороги помещен в холодный карцер на неделю. Правда, слово «холодный» не совсем точно определяло суть обстоятельств. Если в лефортовском холодном карцере была все же плюсовая температура, то здесь, в этом каменном сарае без отопления, температура была почти такой же, как и снаружи, только без ветра. А морозы стояли до минус пятидесяти по Цель сию. В карцере нас оказалось трое Началась борьба за место в середине, а точнее, за то, чтобы выжить. Вступил в силу один из основных законов ГУЛАГа — «Лучше ты умри сегодня, а я — завтра». Какая уж тут солидарность? Мы жались друг к другу, потому что в этом было спасенье В бесконечные часы «околевания» от нестерпимой стужи мне почему-то вспомнился карцер в фашистской фельджандармерии в Сумах, от куда удалось бежать (это был мой второй побег). В том карцере было тепло, светло и сухо. Нет, то был не карцер — то был люкс в «Интуристе»!. И вновь — уже в который раз — я подумал: ведь там были «чужие», враги, а здесь — свои, паши.

Питание — кусок хлеба в сутки и вода. Здесь она была из растопленного снега.

На седьмой день прямо из карцера меня погнали на работу. Шесть километров по тундре туда, шесть обратно. Работа — долбить мерзлый грунт — котлованы под фундамент каких-то сооружений.

Вокруг голая тундра, снег, пурга. Зэки замыкающей шеренги несли колья с фанерными табличками «Запретная зона». По прибытии на место работы конвоиры расставляли колышки с табличками вокруг нас и предупреждали «Шаг за запретную зону считаю побегом. Стреляю без предупреждения!».

Я был свидетелем, как один из зэков не выдержал. Сказал: «Часовой, я пошел!». Едва он зашел за колышек, раздался выстрел. С простреленной головой заключенный уткнулся в снег лицом.

Был и другой случай. Конвоиру «не понравился» один из заключенных, назвавший его «вертухаем». Конвоир вскинул винтовку и выстрелил почти в упор, а потом переставил табличку.

В конце дня замеряли глубину каждого котлована. Тог, кто не выполнил норму, поучал в лагере урезанную пайку хлеба. Мерзлый грунт был настолько тверд, что норму мало кому удавалось выполнить. Работали по восемь-девять часов без обеда. Отдыхали тут же в котловане. Перерывы были короткими Конвоиры не давали долго высиживаться, все время подгоняли, натравливая овчарок. Здесь мало кто выдерживал больше двух месяцев. Носить можно было только лагерную одежду: бушлат, ватные брюки. Все другое отбиралось, взамен выдавали б/у — бывшее в употреблении. У меня отобрали пальто, в котором я ходил на работу в КБ, брюки и шапку. В ватных штанах ваты почти не осталось, что особенно давало себя знать, когда приходилось сидеть на снегу. К тому же были они непомерно велики, особенно в поясе. Бушлат, наоборот, был мал, и рукава едва доходили до запястья.

В лагере за мной установили особый контроль. Надзиратели получили указание отбирать у меня карандаш и бумагу. Не раз проводили ночной обыск, переворачивали всю постель, вытряхивали стружки из матраца Видно, сильно напугала их моя дурацкая «подводная лодка». Возможно, теперь они искали проект воздушного шара или еще что-нибудь в этом роде…

Да, было над чем посмеяться, если б все это не было до ужаса абсурдно. Подумалось уже о том, что десятилетний срок, отпущенный мне для жизни в заключении, непомерно велик… Жизнь здесь измерялась не годами, а месяцами, даже днями…

В лагере была еще одна бригада. Входившие в нее также долбили мерзлую землю, только совсем недалеко от лагеря, и котлованы здесь были помельче В них сбрасывали тех, для кого отпущенный срок оказывался непосильным. Они отправлялись в лучший мир, не обремененные ни одеждами, ни гробами, — в чем мать родила. Стесняться было некого. Правда, иногда, опасаясь комиссии, умерших паковали в деревянные ящики из неструганных досок. «Деревянные бушлаты» — так назвали эти лагерные гробы. Только здесь деревянные гробы были слишком большой роскошью— древесина-то привозная.

Вот тут я всерьез почувствовал всю безнадежность своего положения, В тундре не пройти и десятка километров— подстрелят местные охотники. До ближайшего поселения далеко, да и приюта в нем все равно не будет. Оставалось решить, что лучше: покорно дождаться обычного для зэка конца или сказать конвоиру три слова; «Конвой, я пошел!».

..Был еще один, правда, почти безнадежный вариант; лагерная санчасть. Врач, хотя и был заключенным, имел соответствующую установку и слишком дорожил своим местом. Освобождение от работы давал только тогда, когда человек уже не мог самостоятельно идти в санчасть. Все же я решил заглянуть к нему На вопрос. «С чем пришел?», ответил: «Ни с чем»…

Наверное, это был самый нелепый ответ. К врачу приходили с просьбой освободить от работы в котловане, намекая на вознаграждение. Часто, напротив, угрожали, обещали прирезать. Ко всему этому он привык… Не знаю, почему он не выгнал меня сразу. Расспросил, за что попал сюда, в штрафной лагпункт; рассмеялся, когда я рассказал о моей подводной лодке. Поинтересовался, за что получил десять лет. Беседа затянулась. Потом он потребовал, чтобы я разделся до пояса, прижал ухо к груди. Слушал долго. Потом заставлял глубоко дышать, потом не дышать. Что-то записал в журнале и сказал:

— С завтрашнего дня на работу не выходи; скажешь: освобожден санчастью…

Я ожидал чего угодно, но только не этого, и так растерялся, что не мог произнести ни слова. Доктор не стал дожидаться, пока я очухаюсь, взял меня за плечи и легонько вытолкнул из санчасти. До сих пор не понимаю, не знаю, почему он так поступил?..

Утром, когда объявили «развод» на работу, я остался в бараке. Сначала прибежал бригадир, за ним — нарядчик. Проверили по списку освобожденных. Ушли. Несколько раз заходил надзиратель. Я лежал одетым на нарах, хотел отоспаться, но заснуть не мог, невольно прислушиваясь к биению сердца: а вдруг остановится? Не зря же доктор дал мне освобождение? До самого отбоя я ожидал, что за мной придут, отменят освобождение, снова посадят в карцер. Ночью просыпался от каждого шороха. Под утро пришли два надзирателя, заставили подняться, все перерыли, ничего не нашли, ушли. Утром дневальный принес завтрак — жидкую похлебку из плохо очищенного овса и половину пайки хлеба, как неработающему. Когда в бараке мы остались вдвоем с дневальным, я попросил у него лист бумаги и карандаш. Не прошло и часа, как портрет дневального был готов. В обед он принес мне двойную порцию баланды. Потом пришел повар. Он тоже захотел иметь свое художественное изображение! Оставил маленькую фотокарточку, лист плотной бумаги и несколько цветных карандашей. Только я собрался приступить к работе, в барак явились три надзирателя и все отобрали. Предупредили еще раз, что мне запрещено иметь бумагу и карандаши.

Ночью снова учинили «шмон», а днем пришли опять ч выпотрошили матрац. Узнав о конфискации, повар не на шутку рассердился:

— Ну, хрен они у меня теперь откормятся. Посмотрим, как посидят на казеином пайке.

Я удивился такому смелому поведению, но на следующий день надзиратель сам принес все отобранное.

Портрет повару понравился. Опасность сгинуть на голодном нерабочем пайке была на какое-то время отодвинута. Само собой — в иерархии лагерных придурков повара занимают не самое последнее место. Поговаривали, что наш повар пользуется покровительством начальника спецчасти, который ведал переброской заключенных в другие лагеря. Отправляли отсюда тех, кто стал доходягой или полным инвалидом и уже не мог работать. Заключение о непригодности давала санчасть, но окончательное решение было за начальником спецчасти. Значит, моя судьба теперь зависела от повара Я попросил его замолвить за меня словечко, и за это пообещал намалевать большую картину красками. Он, представьте себе, согласился, но при этом поставил жесткие условия:

— Чтоб на картине была изображена вот такая баба!.. И с вот такими!!. — Свое скромное пожелание он сопровождал выразительной жестикуляцией и, к счастью, не указал цвет глаз и общую масть женщины. О лице и говорить было нечего — годилось любое.

У меня на примете была одна картинка, очевидно, вырванная из книги Шекспира. Я видел ее у бригадира в нашем бараке. На картинке была изображена Офелия в легком прозрачном одеянии, с распущенными волосами Я выпросил у него картинку. Повар неизвестно откуда достал масляные краски, кисти и все необходимое для работы. Я решил одновременно писать две одинаковые картины: одну для повара, другую для моего спасителя — доктора; хотелось хоть как-то отблагодарить его. Сколотил подрамники, натянул и загрунтовал холст. Кусочком уголька набросал контуры фигуры. На фанерку, вместо палитры, выдавил из тюбиков краски. Только начал подбирать нужный колорит, явились надзиратели и все забрали. Заявили:

— Не положено!

— Но мне не разрешили пользоваться бумагой и карандашом, а их, как видите, здесь нет.

— Bee равно не положено, разговаривай с начальником по надзору.

Разговор был пустой и нудный, но закончился он неожиданно:

— Вот ты для повара картинки малюешь, хочешь сытым быть, а с нами дружбу иметь не желаешь. А зря!

— Мы все здесь враги народа, преступники, а вы друзья народа! Ну какая между нами может быть дружба? — придуривался я. — Что же касается сытости, это вы правильно заметили. А кто не хочет?.

— Вот то-то, давай-ка лучше по-хорошему. Ты должен нарисовать и нам большую, настоящую картину.

— Для большой много красок надо, этих не хватит, да и не мои они.

— Не бойся, краски будут! — успокоил начальник.

— Здесь не только краски нужны.

— Это не твоя забота, напишешь на бумажке, что нужно.

— Ни мне запрещено писать на бумаге.

— Вот тебе карандаш и бумага, пиши здесь

— Нет, так я не могу, мне надо знать, что я буду рисовать: какой сюжет картины, ее характер, размеры.

Гражданин начальник погрузился в глубокое раздумье… Там он находился довольно долго, потом словно вынырнул и сказал:

— Изобрази товарища Сталина. Верхом на белом коне… На Красной площади!

— Но ведь Сталин никогда не выезжал на Красную площадь верхом на коне Да и ездит ли он верхом?

— Ездит не ездит!.. — передразнил меня надзиратель и круто выругался — Генералиссимус Сталин — великий полководец, что ж он, по-твоему, на коне не умеет? — Разговор принимал опасный поворот. — Захочет — так сумеет!

Тут я не стал ему возражать, тем более что за сомнение в верховых и скаковых способностях великого полководца можно было запросто схлопотать от десяти су ток карцера до второго срока в десять лет. Но рисовать этого товарища, да еще на белом коне?! Нет, я просто не мог себе такое позволить… Это вам не портрет повара и не голая баба с сиськами — это сам-сусам, за которого что хочешь, то и оторвут…

Для начала я потребовал несколько снимков Генералиссимуса в разных ракурсах.

— За малейшее искажение не только мне, но и вам, гражданин начальник, диверсию пришьют…

Тут начальник и сам был грамотным, даже не возразил.

Еще мне оказались нужны снимки коней — разных, несколько штук. А лотом уж побольше Кремля и Красных площадей, — а то я уже позабывать начал, как они выглядят…

Начальник вернул мне все отобранное и еще дал лист бумаги и карандаш, чтобы написал заявку на материалы для создания очередного шедевра. Но предупредил: — С бумагой и карандашиком поосторожней! — Оказывается, и он тоже побаивался вышестоящего начальства

Я шел к себе в барак и праздновал маленькую победу. Да не победу, а проволочку. Теперь можно было некоторое время спокойно рисовать.


Работа продвигалась. Я давно не писал маслом, и теперь трудился с большой охотой. Писал одновременно две идентичные картины и, пока работал над ними, влюбился сразу в обеих моих Офелий. Тем более что они получились вовсе не похожими одна на другую.

Представьте себе — повар был в восторге!.. А я ведь опасался, что он разлютуется, потребует раздеть Офелию и пририсовать ей что-нибудь… Ни все обошлось. Он гордился своим приобретением.

Со второй Офелией я явился к доктору. Он сдержанно похвалил картину, сказал, что я бы мог, наверное, стать хорошим художником. Но в другом временном и пространственном измерении… А вот принять мой дар категорически отказался. Либо был принципиальным противником каких бы то ни было взяток — как прямых, так и косвенных, — либо крепко держался за свое, достаточно привилегированное место.

Тогда я решил изловчиться и передал эту картину, через повара, начальнику спецчасти, — эти от любой взятки не отказываются. Он не церемонился — аппетит приходит во время еды — и сразу заказал мне еще одну картину с цветной репродукции Шишкина «Утро в сосновом бору», — там лес писал один великий художник, медведей — другая знаменитость, а тут все пришлось делать мне одному. Зато начальник обещал отправить меня в Норильск с ближайшим этапом К тому времени я уже много слышал о заполярной столице. Говорили, что это большой город, с широкими проспектами и многоэтажными домами. Мне, москвичу, в такое трудно было поверить, и тянуло туда, как на спасение. Ведь здесь, в лагере, были только бараки, бараки, бараки нескончаемая колючая проволока, да сторожевые вышки, — казалось, ничего другого на этой земле не было…

Несколько раз меня вызывал к себе начальник по надзору, показывал репродукции с изображением вождя народов, Кремля, Красной площади… — увлеченно принимал участие в творческом процессе. Трижды я браковал его заготовки, ссылался на неподходящие ракурсы, — непонятное слово действовало гипнотически, начальник соглашался, кивал сокрушенно головой и упорно продолжал поиски «подходящего ракурса». У него был какой-то далеко идущий замысел с этой картиной.

Теперь он снова вызвал меня. Снова ссылаться на ракурс уже было рискованно. Я отобрал несколько репродукций и вырезок из газет и журналов. Когда заговорили о размере картины, начальник сразу пожелал, чтобы она была во всю стену кабинета. Я не стал стеснять его представлений о монументализме, тем более что обеспечение необходимыми материалами было уже кругом его забот. А их количество, согласно составленному мной списку, было внушительным. Например, одного растительного масла — четыре литра. Я еле сдержался, чтобы не вписать туда полтора кило сливочного, и почему-то написал: «Канифоли — килограмм…» Подумал: пригодится.

Лагерный плотник изготовил подрамник. При переноске он сломался под тяжестью собственного веса. Пришлось делать новый. Рейки были тоньше, чем у первого, но усилены подкосами, наподобие фермы моста. Этот подрамник я забраковал из-за того, что подкосы будут мешать натяжению холста. Плотник люто и заковыристо матерился, — он первый раз в жизни мастерил эти подрамники. До того он специализировался на колышках и дощечках с надписью: «Запретная зона», реже — на ящиках из неструганных досок. А тут… Из-за огромных размеров картины мне выделили специальное помещение. Очередной загвоздкой стал холст. Я поставил условие: без швов! Материала нужного размера нам не удалось. Пришлось уменьшить размер картины. Снова потребовалось изготовление подрамника. Снова плотник неистовствовал. Я еще подлил масла в огонь:

— Это тебе в наказание за неструганые доски в гробах.

Я думал, он меня придушит…

Время шло. Меня вызвал начальник спецчасти, спросил, когда закончу «мишек», и сообщил, что этап будет через три дня. Я рассказал ему о заказе начальника по надзору и высказал опасение, что он может задержать меня. Признался, что сам «тянул резину», и, надеюсь, генералиссимус не обидится, если ему не придется посидеть на белом коне. Начальник спецчасти посмеялся и заверил меня:

— Можешь не волноваться, теперь он уже ничего не изменит!

Они, оказывается, ненавидели друг друга.

За день до отправки я закончил злополучных «мишек» и успел загрунтовать большой холст на подрамнике— дабы усыпить бдительность начальника по надзору. Пускай думает, что все идет своим чередом. Всех предупредил:

Загрузка...