Детектор лжи спал, когда услышал телефонный звонок.
Сперва он решил, что это будильник приказывает ему вставать, но потом проснулся совершенно и вспомнил о своей профессии.
Голос, долетевший до его слуха, был хриплым, как будто говоривший специально его изменил. Он не мог определить, что же так на него действовало: алкоголь, наркотики, волнение или страх.
Это был голос женщины: однако это запросто мог быть подросток, имитирующий женщину, или женщина, имитирующая подростка.
— Ну кто там еще? — спросил он. — Алло. Алло. Алло.
— Мне нужно было с кем-нибудь поговорить: я не могу заснуть. Я должна была кому-нибудь позвонить.
— Тогда я вынужден кое в чем сознаться…
— Сознаться? — недоверчивым эхом переспросил голос: на сей раз восходящие тональности были явно женскими.
— Так вы не знаете, кто я?
— Нет, я набрала ваш номер вслепую. Раньше я уже так делала. Просто приятно среди ночи услышать чей-нибудь голос.
— Почему обязательно незнакомый? Вы могли бы позвонить другу.
— Незнакомые не задают вопросов.
— Но моя работа в том и, состоит, чтобы задавать вопросы.
— А кто вы?
— Детектор лжи.
За его словами последовало долгое молчание. Детектор лжи ждал, что она повесит трубку. Но услышал, как она кашляет в телефон.
— Да.
— А я уж думал, трубку бросили.
В телефоне послышался смех, вялый, словно журчащий по спирали.
— Но вы ведь не практикуете свою профессию по телефону!
— Это правда. И все же вы не позвонили бы мне, будь вы совсем невинны. Вина — единственное бремя, которое человеческие существа не могут нести в одиночку. Как только совершается преступление, сразу же раздается телефонный звонок, или происходит признание перед незнакомыми людьми.
— Преступления не было.
— Есть только одна возможность облегчить душу: сознаться, быть схваченным, допрошенным, наказанным. Это идеал каждого преступника. Однако все не так просто. Только одна половина «я» хочет искупить вину, быть освобожденной от мук совести. Вторая половина хочет продолжать оставаться свободной. Так что лишь одна часть «я» сдается, кричит «ловите меня», тогда как другая создает препятствия, сложности, пытается убежать. Это заигрывание с правосудием. Если правосудие сообразительно, оно пойдет по следу с помощью самого же преступника. Если нет, преступник сам позаботится об искуплении.
— Это хуже?
— Полагаю, что да. Я считаю, что сами мы судим свои собственные поступки гораздо строже, чем профессиональные судьи. Мы судим наши мысли, наши поползновения, наши тайные проклятия, нашу затаенную ненависть, а не только действия.
Она повесила трубку.
Детектор лжи позвонил оператору и отдал приказ проследить, с какого номера был сделан звонок. Оказалось, что из бара. Через полчаса он уже сидел там.
Он не позволил своему взгляду бродить по залу. Он хотел, чтобы все внимание перешло к ушам и таким образом узнать голос.
Когда она заказала рюмку, он поднял глаза от газеты.
Одетая в красное и серебряное, она рождала в воображении звуки и образы огнедышащих моторов, когда они рвутся через улицы Нью-Йорка, заставляя сердце замирать в предчувствии катастрофы; одетая во все красное и серебряное, неистовое красное и серебряное, рассекающее плоть. Взглянув на нее, он сразу понял: все будет сожжено!
Из этой красноты и серебра рвется протяжный крик тревоги к поэту, который живет во всех человеческих существах, как ребенок; поэту сбросила она неожиданный трап посреди города и предопределяющее: «Забирайся!».
Стоило ей появиться, как упорядоченность города уступила этому трапу, по которому было предложено взобраться, трапу, стоящему прямо в пространстве, как лестница Барона Мюнхгаузена, которая вела в небо.
Только ее лестница вела в пламя.
Он вновь посмотрел на нее, профессионально насупившись.
Она не могла усидеть на месте. Она говорила много и постоянно, лихорадочно запыхаясь, словно боялась тишины. Она сидела так, как будто не выносила долгого сидения, а когда она поднялась, чтобы купить сигарет, то с такой же страстью вернулась за стойку. Нетерпеливая, беспокойная и проницательная, она торопливо пила; она улыбалась так быстро, что он не был уверен, можно ли это назвать улыбкой; то, что говорилось ей, она слушала только краем уха; и даже когда кто-то в баре выкрикнул ее имя, она сначала не среагировала, как будто оно ей не принадлежало.
— Сабина! — крикнул сидевший за стойкой мужчина, опасно наклоняясь в ее сторону, но из-за боязни кувыркнуться не отпуская стул.
Кто-то из оказавшихся рядом галантно повторил имя специально для нее, и она наконец-то узнала его. В этот момент детектор лжи отбросил радужность, которую зародили в нем ночь, голос, снотворное и ее присутствие, и определил, что она ведет себя так, как будто имеет все симптомы вины: взгляд, который она бросила на дверь бара, словно ждала подходящей минуты, чтобы улизнуть; ее необдуманная болтовня без перерыва; ее сумасбродные и внезапные жесты, не связанные с тем, о чем она говорит; хаос ее фраз; неожиданные, гнетущие паузы.
Когда друзья подсаживались к ней, а потом отходили к другим столикам, ей приходилось повышать свой голос, обычно тихий, чтобы быть услышанной среди льстивых блюзов.
Она говорила о вечеринке, на которой имели место неясные инциденты, туманные сцены, по которым детектор лжи не мог определить, кто перед ним: героиня или жертва; пересказывала прерванный сон, с паузами, возвращениями назад, сокращениями и безудержными фантазиями. Теперь она была в Марокко, посещала с местными женщинами баню, пользуясь одной с ними пемзой, и обучалась у проституток искусству подкрашивать глаза колью[1], купленной на рынке.
— Это угольная пыль, и вы делаете так, чтобы она попала прямо в глаза. Поначалу болит, и вам хочется плакать, но от этого она только распределяется по векам, и так образуется сверкающий угольно-черный ореол вокруг глаз.
— А инфекцию ты там не подхватила? — поинтересовался кто-то справа от нее, которого детектор лжи не мог рассмотреть как следует, смутный персонаж, она не удостоила его взглядом, даже когда отвечала.
— О нет, проститутки освящают коль в мечети.
А потом, когда все рассмеялись этому ее ответу, который сама она вовсе не считала забавным, она засмеялась тоже; все было сейчас так, как будто рассказанное до сих пор писалось на огромной доске, а она взяла губку и стерла все фразой, оставившей нерешенным вопрос о том, кто же был в бане; или, быть может, она где-то прочла эту историю или услышала ее в баре; и как только сказанное стерлось из памяти слушателей, она начала другую…
Лица и фигуры ее персонажей возникали прорисованными лишь наполовину; и как только детектор лжи начинал различать их, будто во сне вмешивались новое лицо и фигура. Когда он уже готов был поверить в то, что она рассказывает о женщине, выяснялось, что это отнюдь не женщина, но мужчина; а когда образ мужчины начинал обретать формы, оказывалось, что детектор лжи ослышался: это был юноша, напоминавший женщину, которая однажды позаботилась о Сабине; и юноша моментально претерпел метаморфозу и стал группой людей, которые как-то ночью унизили ее.
Он не мог запомнить последовательность людей, которых она любила, ненавидела, от которых сбегала, едва успевая следить за вереницей изменений ее собственной внешности, выражавшимися в таких фразах, как «в то время я была блондинка», «тогда я была замужем», и за теми, кто был забыт или обманут; и когда в отчаянии он хватался за повторяемость определенных слов, своим повтором они не создавали никакого рисунка, но, скорее, абсолютную тому противоположность. Слово «актриса» повторялось с наибольшей настойчивостью; и тем не менее после многих часов подслушивания детектор лжи так и не смог установить, то ли она актриса, то ли хочет быть таковой, то ли ее изображает.
Она оказалась под влиянием исповедальной лихорадки, которая заставляла ее приподнимать край вуали, а потом пугала, когда все начинали прислушиваться слишком внимательно. Она то и дело брала гигантскую губку и с полным отречением стирала все, что рассказала до сих пор, как будто это смущение само по себе делалось защитным покровом.
Сначала она заманивала в свой мир; потом затуманивала переходы и спутывала все образы, словно для того, чтобы избежать возможности обнаружения.
Забрезживший на пороге рассвет заставил ее умолкнуть. Она затянула на плечах накидку с капюшоном как будто это была последняя угроза, величайший враг всего. К рассвету она не хотела обратиться даже с лихорадочной речью. Она злобно на него взглянула и покинула бар.
Детектор лжи последовал за ней.
Еще до того, как она проснулась, темные глаза Сабины вспыхнули резким светом драгоценных камней в разрезах век — ясное темно-зеленое сияние берилла, еще не согретое ее лихорадочностью.
И вот она уже проснулась, уже начеку.
Просыпалась она не постепенно, в непринужденности и доверии к новому дню, но стоило только свету или звуку достичь ее сознания, как в воздухе возникала опасность, и она вскакивала, готовая отражать удары.
Ее первым выражением на лице было выражение напряжения, не очень красивое. Волнение, распространявшее силу по телу, проскальзывало и по лицу трепетной неопределенностью, которую нельзя было назвать красотой, как расстройство фокусировки.
С наступлением нового дня она медленно настраивала свой собственный фокус, соединяя тело и разум. Происходило это с усилием, как будто ей трудно было собрать воедино все разложения и рассеивания прошлой ночи. Она напоминала актрису, которой, прежде чем встретить день, нужно организовать свое лицо, принять позу.
Карандаш для бровей был уже не угольной эмфазой на светлых бровях, но рисунком, призванным уравновесить хаотическую асимметрию. Грим и пудра были не просто предназначены для того, чтобы усилить фарфоровость строения кожи и сгладить неровности, вызванные сном, но для того, чтобы разровнять резкие морщины, нарисованные ночными кошмарами, возобновить контуры и запятнанные поверхности щек, свести на нет противоречия и конфликты, растянувшие ясность линий лица, замутив чистоту его форм.
Она должна была рисовать лицо заново, разглаживать озабоченные брови, размыкать смятые веки, смывать следы тайных внутренних слез, выделять рот, как на холсте, чтобы он хранил свою сияющую улыбку.
Внутренний хаос, вроде тех тайных вулканов, которые внезапно поднимают четкие складки мирно вспаханного поля, прятался под беспорядками лица, волос и костюма в ожидании той трещины, которая позволит ему выйти наружу.
В зеркале она увидела раскрасневшееся, ясноглазое лицо, улыбающееся, гладкое и красивое. Многочисленные хладнокровные и изобретательные действия просто-напросто растворили ее тревоги; теперь, когда она чувствовала себя готовой встретить день, воскресла ее истинная красота, которую до сих пор стирало и портило беспокойство.
Свою одежду она рассматривала с тем же взвешиванием возможных внешних опасностей, вроде нового дня, который просочился через закрытые окна и двери.
Верила ли она в опасность, которая исходила от предметов точно так же, как от людей, которую платье, туфли, пальто требуют в меньшей степени от ее замирающего сердца и тела? Ибо костюм тоже был вызовом, дисциплиной, западней, которая, стоит с ней смириться, может оказать влияние на актера.
Она закончила тем, что выбрала платье с дыркой на рукаве. Надев его в последний раз, она остановилась перед рестораном, который был слишком роскошным, слишком нарочитым, и она побоялась в него зайти, но вместо того, чтобы сказать: «Я боюсь туда входить», сумела найти причину.
— Не могу же я туда входить, когда у меня дырявый рукав.
Она подняла накидку с капюшоном, которая казалась более надежной, более безопасной.
В складках накидки тоже содержалось нечто, что она принимала за качество, которым обладает исключительно мужчина: некий порыв, наглость, некое щегольство свободой, которое недоступно женщине.
Вызывающий танец тореадора, развевающийся стяг средневекового всадника в атаке, парус, вовлеченный в вопиющее противоречие с ветром, забрало воина, защищающее его лицо в битве — все это она ощутила, когда завязывала накидку.
Распростертая накидка была ложем у кочевников, накидка развернутая была стягом приключений.
Теперь она была облачена в костюм, наилучшим образом подходивший для полетов, битв и турниров.
Занавес ночной беззащитности был поднят, чтобы явить миру готового ко всему героя.
Готова, говорило зеркало, готова, вторили туфли, готова, шелестела накидка.
Она созерцала себя, разодетую вовсе не для мирного и доверительного столкновения с жизнью.
Она нисколько не удивилась, когда выглянула в окно и увидела мужчину, который давеча преследовал ее, а теперь стоял на углу и делал вид, будто читает газету.
Это не было странным, потому что такова была материализация ощущения, известного ей уже много лет: ощущения Ока, которое наблюдает и следует за ней на протяжении всей жизни.
Она прошла по 18-й Стрит к реке. Шла она слегка не в ритме, как человек, который дышит неглубоко, делает длинные шаги и наклоняется вперед, словно жокей, пришпоривающий коня.
То была улица, вдоль которой в два ряда выстроились гаражи для грузовых автомобилей. В этот час они раздвигали тяжелые железные двери, и наружу выкатывались огромные грузовики, затмевавшие солнца. Колеса у них были высотой с Сабину.
Они оказывались так близко друг к другу, что она уже не видела ни саму улицу, ни дома на другой ее стороне. Справа от нее они образовывали стену ревущих моторов и приходящих в движение гигантских колес. Слева же продолжали открываться двери и медленно выпускали новые грузовики, словно намереваясь поглотить ее. Они принимали угрожающие, нечеловеческие размеры, так что она теряла возможность видеть водителей.
Сабина ощутила дрожь по всему телу и уклонилась от грохота, но тут грузовики еще сильнее выросли в ее глазах, масштабы их стали чудовищными, а вращение колес — не контролируемым. Она почувствовала себя ребенком в огромном мире страшных гигантов. Ее скелет в сандалиях приобрел ужасающую хрупкость. Она осознала, какая же она ломкая и сокрушимая. Она ощутила, как на нее накатывается опасность, механическое зло.
Ощущение хрупкости было настолько сильным, что возникшая слева женщина, шедшая в ногу с ней, напугала ее. Сабина взглянула на ее профиль, и высота незнакомки, уверенность походки успокоили ее. Та тоже была одета в черное, но шла без страха.
А потом она исчезла. Отражение обрело свой конец. Сабина стояла перед собой, образ в натуральную величину, идущий рядом с потрясенным внутренним «я», в очередной раз доказывая ей несоответствие между ее чувствами и внешней реальностью.
Много раз Сабина переживала крохотность, ощущение гигантских опасностей, однако из зеркала на нее смотрела высокая, сильная, зрелая женщина тридцати лет, равная своему окружению. В зеркале был образ того, чем она стала, образ, который она отдавала миру, однако ее тайное внутреннее «я» могло быть раздавлено колесом большого грузовика.
Именно в это мгновение уменьшившейся силы перед ней всегда возникал образ ее мужа Алана. Вызывание образа Алана требовало появления у нее настроения слабости, некоего внутреннего дисбаланса, преувеличения страхов. Возникал он в определенном месте пространства. Спокойное лицо. Спокойная манера держаться. Рост, позволявший ему выделяться в толпе и гармонировавший с ее концепцией его уникальности. Образ Алана возникал в ее воображении, как моментальный снимок. Он проникал в нее не через осязательную память, не через какое-либо из чувств, но через глаза. Она не помнила ни его прикосновений, ни голоса. В ее мозгу он был фотографией со статической позой, характеризовавшей его: либо стоящий выше среднего роста, что вынуждало его слегка нагибать голову, либо в нем превалировало спокойствие, рождавшее впечатление своеобразного благословения. Она не видела его игривым, улыбающимся, безрассудным или беззаботным. Он никогда не заговаривал первым, не отстаивал своих пристрастий и убеждений, но ждал, как исповедник, чтобы прежде всего ухватиться за слова или настроение собеседника. Это делало его пассивным слушателем, рефлектором. Она не могла себе представить, чтобы он чего-нибудь страстно хотел (разве что, чтобы она вернулась домой) или брал для себя. На двух моментальных снимках, которые она носила с собой, он являл две грани, но между ними не было контраста: один слушал и ждал, мудрый и независимый, а другой находился в медитации, как наблюдатель.
Когда какое-нибудь событие (в данном случае прогулка по 18-й Стрит) вызывало в Сабине панику, появлялись эти два образа Алана и желание вернуться домой.
Она возвратилась обратно в ту комнату, в которой проснулась утром. Вытащила из-под кровати чемодан и принялась складывать вещи.
Портье за стойкой отеля улыбнулся ей, когда она проходила мимо, направляясь к двери, и в этой улыбке Сабина увидела вопрос, сомнение. Человек за стойкой посмотрел на ее чемодан. Сабина подошла к стойке и сказала, делая привал:
— А что… мой муж не заплатил по счетам?
— Ваш муж позаботился обо всем, — ответил портье.
Сабина сердито вспыхнула. Она была уже готова вспылить: что же вы на меня тогда так пялитесь? И почему это на вашем лице такая ирония? И почему только она сама заколебалась при слове «муж»?
Насмешки гостиничного персонала прибавили к ее и без того тяжелому настроению усталости. Чемодан в руке ощутимо набирал вес. В этом состоянии потерянности все предметы становились необычайно тяжелыми, каждая комната — тягостной, всякая задача — неразрешимой. Кроме всего прочего, весь мир казался нашпигованным укоряющими очами. Улыбка кассира была иронична, испытующий взгляд конторщика — недружелюбным.
Гавань находилась всего в каких-нибудь двух кварталах, однако расстояние производило впечатление огромного, трудности казались непреодолимыми. Она остановила такси и сказала:
— Пятая Авеню, дом 55.
Таксист не послушался.
— Послушайте, дамочка, да ведь туда всего два квартала пешком. Вам это явно по плечу.
И умчался.
Она побрела дальше. Дом, до которого она дошла, был роскошен, однако, как и большинство зданий в Деревне, страдал отсутствием лифтов. Вокруг не было никого, кто помог бы ей дотащить чемодан. Два этажа, которые ей пришлось взбираться, показались бесконечной лестницей из кошмара. Они лишили ее последних сил.
«Но зато я спасена. Он будет спать. Он обрадуется моему приходу. Он там. Он распахнет объятия. Он потеснится. Мне больше не придется сражаться.»
Не успела она добраться до последнего этажа, как увидела тоненькую полоску света из-под его двери, и почувствовала, как теплая радость растекается по всему телу. «Он там. Он не спит.»
Так, будто все пережитое до сих пор было всего лишь испытанием, и вот оно, убежище, обитель счастья.
«Не понимаю, что заставило меня уйти отсюда, из этого счастья.»
Его дверь всегда открывалась как будто в комнату, лишенную способности изменяться. Мебель никогда не переставлялась, свет всегда был рассеянным и мягким, как в бомбоубежище.
Алан стоял в дверях, и первое, что она увидела, была его улыбка. У него были сильные, очень ровные зубы, а голова — длинная и узкая. Улыбка почти закрывала его узкие глаза, излучающие ласковое сияние. Стоял он очень прямо с почти военной выправкой, и от высоты роста голова его, когда он смотрел вниз на Сабину, была наклонена, как будто под собственной тяжестью.
Он всегда встречал ее с нежностью, как бы подразумевавшей, что у Сабины большие проблемы. Он машинально спешил предоставить ей уют и кров. То, как раскрывал объятия, и тон, которым он приветствовал ее, означали: «Прежде всего я тебя обогрею и утешу, прежде всего я вновь поставлю тебя на ноги, ведь ты всегда такая разбитая внешним миром».
Странно. Постоянное, почти болезненное напряжение, которое она испытывала, находясь вдали от него, всегда исчезало в его присутствии, у самого порога его квартиры.
Неторопливым движением он взял у нее чемодан и осторожно поставил в ее шкаф. В движениях его был некий опорный центр, ощущение совершенной гравитации. Его эмоции, его мысли вращались вокруг устойчивого стержня, как хорошо организованная планетарная система.
Доверие, которое она чувствовала в его уравновешенном голосе, теплом и легком, в его гармоничных манерах, никогда не бывавших неожиданными или порывистыми, в его мыслях, взвешенных перед тем как происходит их артикуляция, в его взглядах, отличавшихся трезвостью, было настолько велико, что походило на полную отдачу себя его воле, на полное самоотречение.
В доверии же она устремлялась к нему, благодарная и теплая.
Она ставила его отдельно от других мужчин, отличного от всех и уникального. В колебаниях ее чувств он один занимал постоянное положение.
— Устал, малыш? — спросил он. — Тяжелая получилась поездка? Успешная хоть?
Он был старше ее всего на пять лет. Тридцатипятилетний, с сединой на висках, он говорил с ней так, как будто был ее отцом. Неужели такой тон был у него всегда? Она попыталась вспомнить Алана молоденьким юношей. Когда ей было двадцать, а ему двадцать пять. Однако никаких отличий она усмотреть не смогла. В двадцать пять он так же стоял, так же говорил и даже тогда употреблял это свое словечко «малыш».
На какое-то мгновение, из-за ласкающего голоса, из-за того доверия, той любви, которую он выказывал, ей страстно захотелось признаться: «Алан, я не актриса, я не играю ролей на улице, я не уезжала из Нью-Йорка, все это я придумала. Я жила в гостинице с…»
Она затаила дыхание. Она всегда так делала, затаивала дыхание, чтобы правда не могла просочиться наружу никогда, ни сейчас с Аланом, ни в номере гостиницы с любовником, задававшем об Алане вопросы. Она задерживала дыхание, чтобы задушить правду, и делала еще одну попытку быть той самой актрисой, от которой открещивалась, сыграть роль, от которой отказывалась, описать путешествие, которое не предпринимала, воссоздать женщину, отсутствовавшую восемь дней, с тем, чтобы улыбка не сошла с лица Алана, с тем чтобы его доверие и счастье не разбились вдребезги.
Во время короткой приостановки дыхания она была в состоянии сделать переход. Сейчас перед Аланом стояла актриса, снова разыгрывавшая прошедшие восемь дней.
— Дорога была утомительная, но спектакль прошел неплохо. Поначалу, как ты знаешь, я роль просто возненавидела. Но я стала сочувствовать госпоже Бовари и во второй вечер играла уже хорошо. Я даже уловила особенности ее голоса и жестов. Я полностью изменилась. Ты слышал о том, что напряжение делает голос выше и тоньше, а нервозность увеличивает количество движений?
— А ты актриса, — заметил Алан. — Даже сейчас! Ты так вжилась в роль этой женщины, что не можешь из нее выйти! Ты тоже делаешь больше жестов, чем обычно, да и голос у тебя изменился. Почему ты все время прикрываешь рот ладонью? Ты как будто удержала что-то, о чем тебе очень хотелось рассказать.
— Да, именно так она и делала. Я должна остановиться. Я так устала, так устала, что не могу… не могу перестать быть ею.
— Я хочу, чтобы ко мне вернулась моя Сабина.
Из-за того, что Алан сказал, что она играла роль, из-за того, что он сказал, что она не Сабина, не настоящая, та, которую он любил, у Сабины возникло ощущение, будто женщина, отсутствовавшая восемь дней, прожившая их в маленькой гостинице с любовником, расстроенная непостоянством этой связи, ее странностью, в нарастающей тревоге выражавшаяся множеством движений, никчемных, ненужных, как волнение ветра или воды, была и в самом деле другой женщиной, ролью, которую она играла на улице. Таким образом был оправдан чемодан, непостоянство, мимолетность восьми дней. Ничто из случившегося не имело отношения к Сабине, только к ее профессии. Она возвратилась домой целая и невредимая, готовая отвечать преданностью на его преданность, доверием на его доверие, одной единственной любовью на его любовь.
— Я хочу, чтобы ко мне вернулась моя Сабина, а не женщина с новой странной жестикуляцией, которой у нее никогда не было, прикрывающая лицо, рот рукой так, словно она собиралась сказать то, что не хотела или не должна была говорить.
Он продолжал задавать вопросы. И теперь, отойдя от описания роли, которую играла, и перейдя к описанию города, гостиницы и труппы, она почувствовала, как эта тайна мучительно сжимает ее сердце, невидимая вспышка стыда, невидимая для других, но сжигающая ее, как лихорадка.
Этот стыд внезапно одел ее, проник в жесты, затмил красоту, глаза неожиданной светонепроницаемостью. Для нее это было все равно что потеря красоты, отсутствие качества.
Всякая импровизация, всякая выдумка, предложенная Алану, всегда сопровождалась не каким-либо прямым осознанием этого стыда, но заменой: выговорившись, она сразу же ощущала, что платье ее словно увяло, взгляд потускнел, чувствовала, что стала непривлекательной, недостойной любви, недостаточно красивой, не того качества, которое заслуживает, чтобы его любили.
«Почему я любима им? Буду ли любима и впредь? Его любовь относится к тому, чем я не являюсь. Я недостаточно красивая, я плохая, плохая для него, ему не следует меня любить, я этого не заслуживаю, стыдись, стыдись, стыдись того, что недостаточно красива, есть женщины гораздо красивее, с лучезарными лицами и ясными взорами. Алан говорит, будто у меня прекрасные глаза, но я не могу их видеть, для меня они — лживые глаза, мой рот тоже лжет, всего несколько часов назад его целовал другой… Теперь он целует рот, целованный другим, целует глаза, восхищавшиеся другим… стыдись… стыдись… стыдись… обманы… обманы… Одежда, которую он с такой тщательностью развешивает за меня, была обласкана и смята другим, другой нетерпеливо крушил и мял мое платье. У меня не было времени раздеться. И это самое платье он теперь с любовью вешает на плечики… разве могу я забыть то, что было вчера, забыть головокружение, это безумие, разве могу я вернуться домой и остаться дома? Иногда я не в силах вынести такой скорой смены декораций, этих быстрых переходов, у меня не получается гладкой смены одних отношений другими. Некоторые части меня отрываются, как фрагменты, и летают повсюду. Я теряю свои жизненные части, часть меня остается в том гостиничном номере, часть меня уходит из этого приюта, часть меня следует по пятам за тем другим, который одиноко идет по улице, может быть, и не одиноко: кто-нибудь уже мог занять рядом с ним мое место, пока я здесь, это будет моим наказанием, а кто-нибудь займет мое место здесь, пока меня нет. Я испытываю чувство вины, оставляя обоих в одиночестве, я ощущаю себя ответственной за их одиночество, виноватой вдвойне, перед обоими. Где бы я ни была, я расколота на множество кусочков, не отваживаюсь собрать их воедино, как не отваживаюсь соединить двух мужчин. Сейчас я здесь, где мне не причинят боль, во всяком случае несколько дней мне никоим образом не сделают больно, ни словом, ни жестом… но я здесь не вся, укрыта только моя часть. Что ж, Сабина, актрисы из тебя не получилось. Ты отвергла дисциплину, рутину, монотонность, повторения, всякие длительные усилия, и вот теперь у тебя роль, которую нужно менять каждый день, чтобы уберечь одно человеческое существо от горя. Умой свое лживое лицо, надень одежду, которая оставалась в доме, которая принадлежит ему, крещеная его руками, сыграй роль цельной женщины, по крайней мере такой ты всегда хотела быть, не все здесь одно лишь вранье…»
Алан никогда не понимал ее желания скорее принять ванну, эту необходимость моментально переодеться, смыть старый грим.
Боль от потери ощущения места и цельности притуплялась, а стыд улетучивался по мере того, как Сабина входила в настроение удовлетворенности Алана.
В это мгновение она чувствует, как некая сила извне побуждает ее быть той женщиной, которую он требует, желает и создает. Что бы он о ней ни говорил, она будет это выполнять. Она больше не ощущает никакой ответственности за то, кем она была до сих пор. Происходит модификация ее лица и тела, ее манер, ее голоса. Она стала женщиной, любимой Аланом.
Чувства, протекающие по ней и уносящие с собой — любовь, покровительство и преданность. Эти чувства образуют мощный поток, по которому она плывет. За счет своей силы они поглотили все ее сомнения, как в случае фанатичной преданности стране, науке, искусству, когда все преступления прощаются неоспоримой ценностью поставленной цели.
В ее глазах возник свет, словно отблеск бриллиантика, закрепивший с величайшей точностью ее намерения. В другое время ее зрачки были расширены и, казалось, расфокусированы на настоящем, но теперь эта алмазная точность была поставлена на службу плетения животворящей лжи, что придавало им ясность, еще более прозрачную, нежели ясность правды.
Сабина хочет быть той женщиной, которую мечтает увидеть в ней Алан.
Временами Алан не уверен в том, чего хочет. Тогда неистовая и бурная Сабина ждет в невероятном бездействии, настороженная и внимательная, стараясь уловить малейшие признаки его желаний и фантазию.
Новое «я», которое она предложила ему, создала для него, оказалось изумительно невинным, новее, чем оно бывает у любой молоденькой девушки, поскольку оно было сродни чистой абстракции женщины, идеализированной фигурой, рожденной не как есть, а их обоюдным желанием. Она даже поменяла для него свой ритм, отказалась от тяжелых, беспокойных движений, от пристрастия к большим предметам, большим помещениям, к безвременью, капризам и неожиданным действиям. Ради него даже ее сильные руки начинали нежнее ложиться на окружающие объекты.
— Ты всегда хотела быть актрисой, Сабина. Я счастлив, что ты осуществляешь свое желание. Это утешает меня в твое отсутствие.
Для того, чтобы сделать ему приятное, она начала воссоздавать события последней недели, пока ее не было дома: путешествие в Провинцию, поведение труппы, проблемы с режиссурой, реакцию публики, вечер, когда перегорели предохранители, вечер, когда полетел звук.
В то же самое время ей хотелось поведать ему о том, что произошло в действительности; ей хотелось преклонить голову на его плечо, как на силу хранящую, как на оградительное понимание, связанное отнюдь не с обладанием ею, но с полным ее знанием, включающим в себя всепрощение. Чтобы он судил о ее поступках с той же беспристрастностью и мудростью, с какой подходил к действиям других, чтобы простил ее, как прощал людей незнакомых, исходя из знания их мотивов.
Но больше всего ей нужно было его прощение для того, чтобы заснуть глубоким сном. Она знала, что ждет ее вместо сна: тревожное бдение в ночи. Ибо после того как она восстановила события прошедшей недели ради успокоения Алана, после того как он поцеловал ее с благодарностью и жадностью, накопившейся за время ее отсутствия, и крепко уснул в отрешенности и доверии, Сабина осталась лежать без сна, вспоминая, не закралась ли в ее фантазии та, которая окажется обнаруженной позднее, не выяснится ли, что описание гостиницы в Провинции грешит изъянами, основанными на слухах. Она боялась забыть то, что уже рассказывала о ней, что рассказывала об участниках труппы. Боялась, как бы в один прекрасный день Алан не встретил кого-нибудь из актеров и не узнал, что Сабина никогда с ними не работала.
Наступившая ночь оказалась просто-напросто погруженным во тьму театром, в котором выдуманные сцены приобрели еще большую четкость, нежели при свете дня. Сцены, окруженные со всех сторон тьмой, походили на сцены из сна, преувеличенные, резко очерченные и вместе с тем наполняющие бездну кругами света.
Вне этой комнаты, этой постели была черная пропасть. На день Сабина избежала опасности, и не более того. Другие опасности ждали ее завтра.
Ночью она ломала себе голову над тайной своей отчаянной потребности в доброте. Точно так же, как иные девушки молят о красоте в любовнике, или о здоровье, или о власти, или о поэтичности, она пылко умоляла: пусть он будет добрым.
Откуда в ней возникала такая потребность в доброте? Она что, была калекой? А если бы она вместо этого вышла замуж за человека сильного или человека жестокого?
От одного слова «жестокость» ее сердце начинало биться учащенно. Размеры опасности, которой она избежала, были настолько велики, что она не отваживалась даже себе их представить. Она хотела и добилась доброты. И вот теперь, обретя ее, она рисковала ее потерять на дознании каждый день, каждый час!
Алан спал так безмятежно. Даже во сне он сохранял ясность мимики. Четкий рисунок его носа, рта и подбородка, угловатые линии тела — все было вылеплено из некоего материала честности, который не мог ослабнуть. Даже в мгновения страсти взгляд его не дичал, а волосы не оказывались в беспорядке, как у других. Наслаждение никогда не доводило его до исступления, он никогда не издавал те почти нечеловеческие звуки, которые рождают джунгли первобытной чувственности мужчины.
Не этот ли квиетизм[2] вселял в нее веру? Он не лгал. Он мог рассказать Сабине о том, что чувствовал и над чем размышлял. На мысли о признании, о доверии к нему она почти заснула, когда из мрака явственно возник образ Алана, и он все рыдал, рыдал отчаянно, как после смерти отца. Это видение разбудило ее, наполнив ужасом и чувством сострадания, и она снова сказала себе: я всегда должна быть начеку, чтобы защитить его счастье, всегда должна быть бдительна, чтобы защитить моего ангела-хранителя…
В темноте она полностью воскресила в памяти восемь дней, проведенных в Провинции.
В поисках дома О’Нила она забрела в дюны и потеряла дорогу. На солнце песчаные дюны были настолько белыми, настолько безупречными, что она ощутила себя первым человеком на вершине ледника.
Море пенилось у его подножья, словно пытаясь затянуть песок обратно в пучину, всякий раз всего лишь отодвигая его, чтобы затем вернуть во время прилива в форме геологических рисунков, статическое море кристаллизованных волн песка.
Там она остановилась и сняла купальник, собираясь позагорать. Облачка песка поднимались ветром и рассыпались по ее коже, как муслин[3]. Интересно, размышляла она, если я полежу здесь подольше, меня ведь наверняка засыпет, и тогда я исчезну в естественной могиле. Неподвижность всегда рождала в ее сознании этот образ, образ смерти, заставлявший ее вставать и искать активности. Отдых напоминал ей смерть.
Однако здесь, в это мгновение тепла и света, обратившись лицом к небу, ощущая страстно ластящееся к ногам море, она не боялась образа смерти. Она тихо лежала, наблюдая за тем, как ветер разбрасывает песчаные рисунки. Она испытала минутное беспокойство, вызванное тревогой и желанием. Однажды счастье было определено как отсутствие желаний. Тогда что же переживала она, если оно было противоположностью желания?
Она была благодарна, загипнотизированная успокаивающим блеском солнца и неизлечимой неугомонностью моря, потому что нервы ее не вибрировали, не сокращались и не спугивали этого мгновения отдыха.
И тут она услышала песню. Это была не обычная песенка, которую мог напевать кто угодно, прогуливаясь по пляжу. Пел мощный, поставленный голос, привыкший к огромным залам и скоплениям народа. Ни песок, ни ветер, ни море, ни сам космос не могли его превозмочь. Он летел уверенно, бросая вызов им всем, живой гимн, равносильный стихиям.
Тело появившегося вслед за песней человека совершенно соответствовало его голосу, как идеальный футляр — инструменту. У него была сильная шея, большая голова с высокими надбровными дугами, широкие плечи и длинные ноги. Полнозвучное вместилище голосовых связок, с хорошим резонатором, подумала Сабина, не шевелясь и надеясь на то, что он пройдет мимо, не заметив ее и не прервав песни из «Тристана и Изольды».
Песня продолжалась, Сабина ощутила себя в Черном Лесу из немецких сказок, которые с таким упоением читала в детстве. Гигантские деревья, замки, всадники — все лишено пропорции в глазах ребенка.
Песня воспаряла, разбухала, вбирая в себя весь шум моря и золотую суматоху солнечного карнавала, соперничала с ветром и выбрасывала свои самые высокие ноты в космос, словно мост, сотканный из пышной радуги. А потом чары спали.
Он увидел Сабину.
Он замешкался.
Молчание ее было таким же красноречивым, как его песня, ее неподвижность, в которой выражалась ее сущность, была сродни его голосу.
(Позже он признался ей: «Если бы ты тогда заговорила, я бы прошел мимо. Ты обладаешь талантом давать всему высказываться за тебя. Я подошел к тебе потому, что ты молчала».)
Она позволила ему продолжать грезить.
Она наблюдала, как он свободно и легко поднимается, улыбаясь, по песчаной дюне. Его глаза переняли свой цвет у моря. Мгновение назад она видела море как миллион бриллиантовых глаз, а теперь их было только два, они были еще синее, еще холоднее, и они приближались к ней. Если бы море, песок и солнце задумали создать мужчину, олицетворяющего радость вечера, они бы сотворили именно такого.
Он стоял перед ней, загораживая солнце, и по-прежнему улыбался ее попыткам прикрыться. Молчание услужливо заменяло им диалог.
— Здесь «Тристан и Изольда» прозвучали еще прекраснее, чем в опере, — сказала она. И спокойно надела купальник и ожерелье, словно то был финал представления его голоса и ее тела.
Он сел рядом.
— Есть только одно место на свете, где она звучит еще лучше. В самом Черном Лесу, где песня была рождена.
По акценту она поняла, что он из тех мест и что физическое сходство с вагнеровским героем не случайно.
— Я частенько ее там пел. Там живет эхо, и у меня возникало ощущение, будто песня сохраняется в скрытых источниках и через много лет после того, как не станет меня, она снова взовьется ввысь.
Казалось, Сабина прислушивается к эху его песни и его описания того места, где есть память, где само прошлое — как многоголосое эхо, хранящее опыт; тогда как здесь существовал великий порядок избавляться от воспоминаний и жить только настоящим, словно память — не более, чем обременительный багаж. Именно это он и имел в виду, и Сабина поняла его.
Потом движение прилива увлекло ее, и она нетерпеливо сказала:
— Идемте гулять.
— Я хочу пить, — сознался он. — Давайте вернемся к моим вещам. Я оставил там сумку с апельсинами.
Они спустились по песчаным дюнам, скользя так, словно это была снежная гора, а они — лыжники. Пошли по влажному песку.
— Я однажды видела пляж, где каждый шаг рождал под ногой фосфористое сверкание.
— Взгляните на песчанок, — невпопад сказал певец, однако Сабине понравилось его предложение и она рассмеялась.
— Я приехал сюда отдохнуть перед открытием моего сезона в опере.
Они ели апельсины, плавали и снова гуляли. Только с закатом прилегли на песок.
Она ожидала с его стороны страстного жеста, соответствующего большому телу, тяжелым рукам, мускулистой шее.
Он устремил на нее свой взгляд, теперь ледянисто-синий; глаза его были обезличены, казалось, они смотрят за нее на всех женщин, растворенных в одной, которая, однако, в любой момент снова может раствориться во всех. С таким вот взглядом Сабина всегда сталкивалась в Дон-Жуане, повсюду, это был взгляд, которому она не доверяла. То была алхимия страсти, фиксирующаяся на мгновение на воплощении всех женщин в Сабине, однако через секунду уже способная превратить Сабину во множество ей подобных.
Ее индивидуальность как «уникальной» Сабины, любимой Аланом, оказалась под угрозой. Недоверие к его взгляду студило в ней кровь.
Она изучала его лицо, стараясь заметить, догадался ли он, что она нервничает и что каждое мгновение только усиливает эту нервозность, почти парализуя ее.
Однако вместо страстного жеста он своими гладко очерченными руками завладел кончиками ее пальцев, словно приглашал на воздушный вальс, и сказал:
— У вас холодные руки.
Он погладил остальную часть руки, поцеловав локти и плечи, и проговорил:
— Ваше тело лихорадит. Вы слишком долго были на солнце?
Чтобы его успокоить, она беспечно сказала:
— Обычное волнение перед выходом на сцену.
Он рассмеялся, насмешливо, скептически, чего она и боялась. (На свете существовал только один мужчина, веривший в ее страх, и в тот момент она бы с удовольствием убежала обратно к Алану, убежала прочь от этого насмешника-незнакомца, которого попыталась ввести в заблуждение своей уравновешенностью, своим искусным молчанием, своим приглашающим взглядом. Продолжать в таком духе было слишком трудно, и у нее ничего бы не вышло. Она была напряжена и испугана. Она не знала, как вернуть престиж в его глазах, раз позволив себе слабинку, которой этот незнакомец не поверил и которая никак не вязалась с ее провоцирующим поведением. Этот дразнящий смех ей пришлось услышать еще раз, когда он пригласил ее познакомиться с его ближайшим другом, спутником в приключениях, с его братом Дон-Жуаном, таким же учтивым, приятным в обхождении и самоуверенным, как и он сам. Они отнеслись к ней так же весело, как если бы она была одного с ними поля ягода, авантюристка, охотница, неуязвимая женщина, и это оскорбило ее!)
Увидев, что она не разделяет с ним его веселья, он сделался серьезным, продолжая лежать рядом с ней. Она же оставалась оскорбленной, и сердце ее громко стучало от волнения перед выходом на сцену.
— Мне пора возвращаться, — сказала она, поднимаясь и с горячностью отряхивая песок.
Он сразу же галантно встал, обнаруживая долгую привычку подчиняться женским капризам. Встал, оделся, перебросил через плечо сумку и пошел рядом, иронично учтивый, бескорыстный, непосредственный.
Через мгновение он спросил:
— Вы не откажетесь встретиться со мной на ужине в «Драконе»?
— На ужине — нет, после — да. Часов в десять-одиннадцать.
Он снова поклонился, иронично, и продолжал идти рядом, сохраняя холодный взгляд. Его безразличие раздражало ее. Он шел с полной уверенностью в том, что всегда добьется желаемого, а она ненавидела эту уверенность, она завидовала ему.
Когда они добрались до прибрежного городка, все прохожие стали оглядываться на них. Светлый Вестник, подумала она, из сказочного Черного Леса. Дышит глубоко, расправляя широкую грудь, идет очень прямо, а потом еще эта праздничная улыбка, от которой ей делалось весело и легко. Она была горда тем, что шла рядом с ним, словно несла трофей. Как женщина, она и гордилась из женского тщеславия, из любви к победам. Его залихватская походка рождала у Сабины иллюзию силы и мощи: она очаровала, завоевала такого мужчину. Она выросла в собственных глазах, хотя знала, что это ощущение ничем не отличается от опьянения и что оно исчезнет, как восторг после спиртного, а на следующий день она будет чувствовать себя еще более неуверенной, даже еще более слабой в душе, выжатой, пустой внутри.
Душу, в которой она постоянно ощущала неуверенность, эту структуру, всегда столь близкую к коллапсу, которую можно было запросто уязвить грубым словом, невниманием, критикой, которая пасовала перед трудностями, преследовало видение катастрофы, какие-то навязчивые предчувствия, которые она слышала в «Вальсе» Равеля.
Вальс, ведущий к катастрофе: кружение в блестящих воздушных юбках, на полированных полах, в бездну, минорные ноты, симулирующие легкость, насмешливый танец, минорные ноты, напоминающие о том, что судьба мужчины управляется первичной тьмой.
Душу Сабины время от времени поддерживал искусственный луч, поддержка для удовлетворения тщеславия, когда этот столь явно привлекательный мужчина шел рядом с ней, и все, видящие его, завидовали женщине, его очаровавшей.
Когда они расставались, он на европейский манер склонился над ее рукой, с насмешливой уважительностью, однако голос его прозвучал тепло, когда он повторил:
— Так вы придете?
Ни его привлекательность, ни совершенство, ни бесстрастность не трогали ее, а это легкое колебание — тронуло. Потому что на мгновение он сделался неуверенным, на мгновение она почувствовала в нем человеческое существо, потерявшее часть своей неуязвимости и оттого ставшее чуть ближе.
Она сказала:
— Меня ждут друзья.
Тогда медленная по своему развитию, но до неприличия ослепительная улыбка озарила его лицо, в то время как он стоял в полный рост и салютовал:
— Смена караула у Букингемского дворца!
По его ироничному тону она поняла, что он полагает, будто она встречает не друзей, а скорее всего другого мужчину, другого любовника.
Он бы не поверил в то, что она хочет вернуться в свою комнату, чтобы смыть песок с волос, натереть загоревшую кожу мазью, нанести новый слой лака на ногти и, лежа в ванне, воскресить в памяти каждый шаг их неожиданной встречи, поскольку у нее была привычка смаковать опьянение от прожитого не один раз, а два.
Девушку, с которой она делила комнату, ей было вполне достаточно просто предупредить о том, что вечером ее не будет, однако именно в этот вечер у них на одну ночь остановилось третье лицо, и эта женщина была не только знакомой ее, но и Алана; поэтому уход делался более сложным. Еще раз ей придется своровать экстаз и лишить ночь опьянения. Она выждала, пока они обе не уснут и тихонько вышла на улицу, однако направилась не к Главной улице, где прогуливались все друзья-артисты, готовые предложить ей свою компанию. Она перебралась через поручни причала, соскользнула по деревянному столбу, поцарапав руки и попортив платье о ракушки, и спрыгнула на пляж. Она пошла по влажному песку по направлению к особенно ярко освещенной пристани, где «Дракон» предоставлял свое неоновое тело томящимся жаждой исследователям ночи.
Никто из ее друзей не мог позволить себе зайти туда, где даже рояль сбросил некогда благопристойный вид и добавил танец своего обнаженного внутреннего механизма к прочим движениям, раздвигая диапазон пианиста от абстрактных нот до дисциплинированного балета запрокидывающихся шахматных фигур на трясущихся проволочках.
Чтобы добраться до ночного клуба, ей пришлось карабкаться по огромным железным перекладинам, воткнутым в сверкающие столбы, за которые цеплялись ее платье и волосы. Она пришла запыхавшись, словно ныряла с пристани и возвращалась обратно, освобождаясь от объятий морского ила. Однако ее никто не заметил, кроме Филипа. Прожектор был направлен на певца льстивых блюзов.
Радостный румянец проглянул даже сквозь густой загар. Он отодвинул для нее стул и, наклонившись, шепнул:
— Я боялся, что вы не придете. Проходя мимо вашей студии в десять, я не увидел там ни одного огонька, тогда я подошел и постучал в окно, не очень сильно, потому что по ночам я плоховато вижу, и опасался оплошать. Никто мне не ответил. Я бродил в темноте… ждал…
От испуга, что Филип мог разбудить ее подруг, из-за того, что опасность была предотвращена, она почувствовала, как у нее повышается температура, жар в крови, спровоцированный опасностью. Его ночная привлекательность стала лекарством, а картина того, как он, ночью, вслепую разыскивает ее, тронула и обезоружила Сабину. Глаза ее теперь сделались темными и казались обведенными угольной пылью, как у восточных женщин. Веки слегка голубели, а брови, которые она не выщипывала, отбрасывали тени, из-за чего темное мерцание глаз казалось исходящим из более глубокого источника, нежели при свете дня.
Ее глаза впитывали в себя яркое сочетание его черт, контраст между сильной головой и руками, с длинными пальцами, лишенными волос и покрытыми тончайшим пушком. Он не только ласкал кожу вдоль ее руки, но, казалось, оказывал давление искусного музыканта на скрытые нервы инструмента, который был хорошо ему известен, приговаривая:
— Красота вашей руки схожа с красотой вашего тела. Если бы я не знал вашего тела, мне бы захотелось его увидеть теперь, когда я вижу форму руки.
Желание сотворило вулканический остров, на котором они лежали в трансе, ощущая под собой подземные вихри, танец пола и стола и магнитные блюзы, вырванные с корнем желанием, лавины телесной дрожи. Под нежной кожей, под усиками секретных волосков, под извилинами и долинами плоти текла вулканическая лава, раскаленная страсть, и там, где она обжигала, голоса исполняемого блюза переходили в крик грубой ярости, неукрощенный крик наслаждения птицы и зверя, крик опасности, крик страха, крик деторождения, крик раненой боли, исходящий из хриплой дельты природных впадин.
Дрожащие предчувствия, волнующие руку и тело, сделали танец невыносимым, ожидание — невыносимым, курение и беседу невыносимыми, скоро должен был наступить неукротимый припадок чувственного каннибализма, радостной эпилепсии.
Они бежали от глаз мира, от порочных, грубых, яичниковых прологов певца. Вниз по ржавым решеткам лестниц, в подземелье ночи, благосклонной для первого мужчины и первой женщины в начале мироздания, где не существует слов, чтобы овладеть друг другом, где нет музыки для серенад, нет подарков для обольщения, нет турниров для произведения впечатления и внушения покорности, никаких второстепенных орудий, украшении, ожерелий, корон для подчинения, а есть только один ритуал, радостное, радостное, радостное, радостное пронзание женщины чувственной мачтой мужчины.
Открыв глаза, она обнаружила, что лежит на корме лодки, а под ней — пальто Филипа, любовно защищающее ее от осадков, просачивающейся влаги и ракушек. Филип лежит рядом, только его голова находится выше ее, а ноги вытянуты дальше, чем ее. Он спит, спит крепко и глубоко дышит. Она садится в лунном свете, сердитая, обеспокоенная, разбитая. Лихорадка достигла своего апогея и уже спала отдельно от желания, оставив его неудовлетворенным, на мели. Высокая температура и никакого климакса — Гнев. Гнев — это ядро не расплавится, пока Сабина мечтает быть как мужчина, свободной обладать и желать в приключении, получать удовольствие от незнакомца. Ее тело не растает, не поддастся грезам о свободе. Оно обмануло ее в приключении, за которым она охотилась. Лихорадка, надежда, мираж, приостановленное желание, неудовлетворенное, будут с ней всю ночь и весь следующий день, будут гореть в ней не затухая, отчего окружающие скажут:
— Какая же она чувственная!
Проснувшись, Филип с благодарностью ей улыбнулся. Он дал, взял и был доволен.
Сабина, лежа, думала о том, что никогда больше его не увидит, хотя отчаянно этого хотела. Он рассказывал о своем детстве и любви к снегу. Он обожал ходить на лыжах. Потом без перехода возник некий образ, уничтоживший эту идиллическую сцену, и Филип сказал:
— Женщины никогда не оставят меня в покое.
Сабина ответила:
— Если хочешь быть с женщиной, которая не всегда будет ждать того, что ты займешься с ней любовью, будь со мной. Я пойму.
— Ты умница, что так говоришь, Сабина. Женщины склонны обижаться, если ты не всегда готов и не в настроении разыгрывать романтического любовника.
Ее слова вернули его на следующий день, когда он признался, что в жизни не проводил с женщиной более одного вечера, потому что «после этого она начинает требовать слишком многого, начинает предъявлять претензии…»
Он пришел, и они отправились гулять в дюны. Он был разговорчив, но ни разу не затрагивал личностного. В душе Сабина надеялась на то, что он расскажет ей что-нибудь такое, что расплавит неподдающееся чувственное ядро, что она ответит, что он пробьется через ее сопротивление.
Потом абсурдность подобных ожиданий насмешила ее: искать нового рода сплав, потому что добиться чувственного ей не удалось, тогда как хотела она именно чувственного, добиться мужской свободы в приключении, добиться удовольствия без зависимости, что могло освободить ее от всех тревог, связанных с любовью.
Мгновение она видела в своих любовных тревогах подобие тех, что знакомы наркоманам, алкоголикам, заядлым игрокам. Тот же непреодолимый импульс, напряжение, принуждение и затем депрессия, следующая за уступкой импульсу, резкая смена чувств, горечь, депрессия и снова принуждение…
Трижды море, солнце и луна были насмешливыми свидетелями ее попыток по-настоящему обладать Филипом, этим авантюристом, мужчиной, из-за которого ей завидовали другие женщины.
И вот теперь, уже в городе, окруженная пурпуром осени, она шла к его квартире после того, как он ей позвонил, колокольчики на индийском кольце, подаренном им, весело позванивали.
Она вспоминала свою боязнь, что он исчезнет вместе с летом. Он не попросил ее адреса. За день до его отъезда приехала подруга. Он говорил об этой женщине сдержанно. Сабина угадала, что она важна ему. Она была певицей, он ее учил, их связывала музыка. Сабина слышала в его голосе уважительные нотки, которые ей не хотелось вдохновлять, но которые напоминали тон Алана, когда он заводил разговор о ней. К этой другой женщине Филип испытывал то же чувство, что Алан к Сабине. Он с нежностью рассказывал о ее слабом здоровье Сабине, которая так неистово хранила тайну того, что замерзала, когда они плавали, или уставала, когда их прогулки затягивались, или перегревалась на солнце.
Сабина придумала игру в суеверия: если эта женщина красива, тогда Сабина больше его не увидит. Если же нет, если ее непоколебимо любят, тогда Сабина могла быть прихотью, капризом, лекарством, лихорадкой.
Увидев ее, Сабина удивилась. Она была некрасива. Бледная, самоуничижительная. Однако в ее присутствии походка Филипа становилась мягкой, счастливой, размякшей от счастья, менее натянутой, менее высокомерной, нежно-умиротворенной. Вместо вспышек молний в льдисто-синих глазах — мягкое сияние раннего утра.
И Сабина поняла, что, когда ему понадобится лихорадка, он позвонит ей.
Теряясь в бесконечных пустынях бессонницы, она подбирала запутанную нить своей жизни и разматывала ее с самого начала, надеясь обнаружить то место, в котором дороги начинали беспорядочно скрещиваться.
Сегодня она вспомнила лунные ванны, словно начало ее жизни отмечалось ими, а вовсе не родителями, школой, родиной. Словно они определили направление ее жизни больше, нежели наследие и имитирование родителей. В этих лунных ваннах, должно быть, и скрывался секрет мотивации ее поступков.
В шестнадцать Сабина принимала лунные ванны, прежде всего потому что все принимали солнечные, и, во-вторых, признавала она, потому что ее уверяли, будто эти ванны опасны. Воздействие лунных ванн было неизвестно, однако подразумевалось, что эффект от них может быть противоположен солнечным.
Когда она только еще начинала подвергать себя лунному воздействию, ей было страшно. Какими будут последствия? Существовало множество табу, запрещавших смотреть на луну, многие легенды рассказывали о том зле, которое может с тобой произойти, если уснешь при лунном свете. Она знала, что на сумасшедших луна влияет раздражающе, что некоторые приобретают животную привычку выть на луну. Она знала, что в астрологии луна правит ночной жизнью подсознательно, незримой для сознания.
Однако она всегда предпочитала ночь дню.
Летом лунный свет падал прямо на ее постель. Она по несколько часов лежала под ним нагая и все думала о том, что сделают эти лучи с ее кожей, глазами и — глубже — с ее чувствами.
Благодаря этому ритуалу ей казалось, что ее кожа привыкает к различному свету, к сиянию ночи, искусственной люминесценции, которая показывала всю свою лучезарность только ночью, при искусственном освещении. Окружающие это замечали и спрашивали, что происходит. Было высказано предположение, что она употребляет наркотики.
Это подчеркнуло ее любовь к таинственному. Она медитировала на эту планету, сохранявшую одну свою половину в темноте. Она чувствовала некое родство с ней, потому что это была планета любовников. Ее восторг перед ней, ее стремление купаться в лунных лучах объясняли отвращение Сабины к дому, замужеству, детям. Она стала воображать, будто знает ту жизнь, которая происходит на Луне. Без дома, без потомства, свободные любовники были там не связаны даже друг с другом.
Лунные ванны кристаллизовали многие из желаний и предположений Сабины. До этого мгновения она познала только обычный протест против окружавшей ее жизни, тогда как теперь она начала видеть формы и цвета других жизней, области слишком глубокие, странные и отдаленные, чтобы их можно было обнаружить, она начала понимать, что ее отрицание жизни заурядной имеет свою цель: послать ее, как ракету, в другие формы бытия. Протест же был просто электротрением, аккумулирующим заряд той энергии, которая забросит ее в космос.
Она поняла, почему ее так злит, когда люди говорят о жизни, как об Одной жизни. Она поверила, что в ней самой заключены мириады жизней. Изменилось ее восприятие времени. Она остро и горестно ощутила краткость жизни физической. Смерть казалась ужасающе близка, а путь к ней — головокружительным; но так было только, когда она думала о жизнях вокруг, принимая их временные рамки, часы, измерения. Все, что делалось вокруг, сокращало время. Все говорили об одном рождении, одном детстве, одной юности, одном романе, одном замужестве, одной зрелости, одном старении, одной смерти, а потом переносили тот же монотонный цикл на своих чад. Между тем Сабина, приведенная в действие лунными лучами, чувствовала, что в ней зарождается сила, способная растянуть время в разветвление мириада жизней и влюбленностей, растянуть путешествие до бесконечности, следуя по необъятным и роскошным ответвлениям, как происходит у вкладчицы-куртизанки с ее многочисленными страстями. Семена многих жизней, мест, многих женщин, заключенных в ней, оплодотворились лунными лучами, потому что те истекали из безграничной ночной жизни, которую мы обычно осознаем только в наших снах, которая хранит корни, уходящие во все великолепие прошлого, переносит обогащенные отложения в настоящее и выпускает их в будущее.
В наблюдении за луной она приобрела уверенность в продлении жизни за счет глубины чувств, диапазона и бесконечной множественности опыта.
Это пламя стало гореть в ней, в глазах и под кожей, как тайная лихорадка, а ее мать смотрела на нее и сердито говорила:
— Ты похожа на чахоточную.
Пламя жизни, ускоренной лихорадкой сияло в ней и притягивало людей, как огни ночной жизни выманивают прохожих из мрака пустых улиц.
Когда же она наконец засыпала, начинался беспокойный сон ночного дозорного, постоянно сознающего опасность и вероломство времени, пытающегося обмануть боем ходиков, отмеряющих часы в то время, когда она спит и не может овладеть их содержанием.
Она наблюдала за тем, как Алан закрывает окна, зажигает лампы и запирает замок двери, выходившей на крыльцо. Все было уютно, и тем не менее Сабина, вместо того, чтобы утомленно скользнуть в тепло и мягкость, ощутила внезапное беспокойство, как корабль, который тянут с мертвого якоря.
Образ раскалывающегося корабля, беспокойных останков, прибитых волнами «Ile Joyeuse»[4] Дебюсси, которые сплели вокруг нее все туманы и разложения далеких островов. Появились звуки-образы, груженные, как караван, специями, золотыми митрами, дароносицами и потирами, содержащими послания радости, заставляющие сгущаться мед, текущий между бедер, взмывающие чувственные минареты на телах мужчин, распростертых на песке. Осколки цветного стекла, поднятые со дна морями и разбитые радиевыми лучами солнца и волнами, приливы чувственности покрывали их тела, страсти, затаившиеся в каждой волне, как гармошка северного полярного сияния в крови. Она видела недосягаемый танец, в котором мужчины и женщины были облачены в рутиловые цвета, она видела их беспутство, их отношения друг с другом, бесподобные по красоте.
Желая оказаться там, где было еще удивительней, она заставила близкое, осязаемое казаться некой преградой, задержкой на пути к светлой жизни, ожидавшей ее, и к томящимся вожделением пылким персонажам.
Настоящее — Алан, спрятавший запястья под шелковистыми волосами шатена, его длинная шея, вечно наклоненная вперед, как само древо верности было убито настойчивым, нашептывающим, докучливым сном, оно было компасом, показывающим на миражи, плывущие в музыке Дебюсси, словно бесконечное заманивание, пленение, его слабеющие голоса, словно она слушала не всем своим существом, его становившиеся легче шаги, словно она не шла следом, его обещания, его вздохи наслаждения, делавшиеся яснее по мере того, как проникали в более глубокие области ее тела прямо через чувства, несущие на воздушных балдахинах все трепещущие стяги гондол и дивертисментов.
«Clair de Lune»[5] Дебюсси сиял в других городах… Она хотела оказаться в Париже, городе, благоприятном для любовников, где полицейские улыбались в знак оправдания, а таксисты никогда не прерывали поцелуя…
«Clair de Lune» Дебюсси лил свой свет на лица многих незнакомцев, на многих Iles Joyeuses, музыкальные праздники в Черном Лесу, маримбы[6], играющие у подножий курящихся вулканов, бешеные, опьяняющие танцы на Гаити, а ее там не было. Она лежала в комнате с закрытыми окнами при свете лампы.
Музыка устала ее звать, черные ноты иронично кланялись ее инерции в ритме павана[7] для покойных инфант и растворялись. Теперь она слышала только звуки сигнальных рожков на Гудзоне, доносившиеся с кораблей, на борт которых она никогда уже не сможет взойти.
Сабина возникла вновь неделю спустя, облаченная во все пурпурное. На Пятом Авеню она подождала автобус, в котором было бы разрешено курить. Заняв место, она открыла набитую доверху сумочку, достала индусское кольцо с крохотными колокольчиками и надела его на место своего обручального. Обручальное кольцо было запихнуто на самое дно сумочки. Теперь каждый ее жест сопровождался звоном колокольчиков.
На Шестьдесят Четвертой улице она соскочила с подножки еще до полной остановки автобуса, и походка ее изменилась. Теперь она шла быстро, прямо, энергично покачивая бедрами. Делая шаг, она упиралась в землю всей стопой, как делают уроженцы Латинской Америки и негры. Если по дороге к Алану плечи ее были опущены, теперь она их расправила, дышала глубоко и ощущала, как груди распирают пурпурное платье.
Вощение ее походки начиналось от таза и бедер, мышечные волны текли от ступней к коленям, к бедрам и обратно к талии. Она шла всем своим телом, словно затем чтобы успеть набрать необходимое количество движения для того события, в котором будет участвовать все тело. С лица ее исчезло всякое замешательство, а вместо него появилась страстность, заставлявшая прохожих останавливаться и заглядывать ей в лицо, словно их тянуло магнитом.
Загорались вечерние огни. В этот час сама Сабина производила впечатление большого города, как будто сразу вспыхнули все фонари и началась безбрежная иллюминация. Свет был в ее волосах, в глазах, на ногтях, в волнении пурпурного платья, ставшего черным.
Уже добравшись до квартиры, она осознала, что не знает, один он живет им нет.
Он проводил ее в комнату, похожую на него и обустроенную для него одного. На стенах висели его лыжные трофеи: на венской занавеси из камчатного полотна — целая армия оловянных солдатиков, развернутая фронтом. На пианино были в беспорядке свалены стопки нот, а посреди комнаты, под раскрытым зонтиком, свисающим с потолка, стоял не до конца еще готовый телескоп.
— Я хочу видеть звезды через телескоп, который соберу собственными руками. Сейчас я как раз полирую линзу. Требуется очень много времени и великое терпение.
— А зонтик! — со смехом воскликнула Сабина.
— Дети в квартире наверху имеют обыкновение резвиться, отчего на лупу осыпается штукатурка и царапает стекло. Даже из-за самой крохотной пылинки насмарку может пойти работа целого дня.
Она поняла его желание наблюдать за планетами через прибор, сделанный своими руками. Ей уже не терпелось увидеть его готовым, и она спросила, сколько еще потребуется времени. Поглощенные телескопом, они вели себя, как друзья, позабыв об условностях и необходимости завоевывать друг друга.
В таком настроении они разделись. Филип игриво придумывал бесконечное множество рожиц, какие любят строить дети. Он обожал паясничать, словно уставал все время быть безупречно красивым. Он умел превращаться во Франкенштейна.
Сабина смеялась, хотя и обеспокоенно, опасаясь того, что если его красота исчезнет и в самом деле, она, сознающая мимолетность и хрупкость своей страсти, уже не захочет его. Если исполнитель «Тристана и Изольды», поющий в сказочном Черном Лесу, исчезнет, что же тогда останется ей желать?
Потом его холодные глаза почувствовали напряжение ее взгляда и смутились. Его отрешенность была зажжена ее тлеющей под пеплом страстностью. Он не хотел пламени и взрывов чувств в женщине, но хотел знать, живет ли в ней огонь. Он хотел опасности, хотел трогать огонь в темных глубинах ее плоти, но не затрагивал сердца, которое могло привязать его к себе. Он часто мечтал о том, как берет женщину, руки которой связаны за спиной.
Однажды он увидел, как тяжелая грозовая туча села на двухгрудую гору, так близко, что, казалось, они обнимаются, и сказал:
— Превосходное соитие, у горы нет рук!
Теперь он устал строить рожи и, собрав воедино свои совершенные черты, склонился над ней, чтобы воздать должное ее телу.
И вот тогда произошло это подобие чуда, возникла эта пульсация наслаждения, непревзойденная самыми экзальтированными музыкантами, пики совершенства в искусстве, или науке, или войне, непревзойденные самыми царственными красавицами природы, это наслаждение, превращающее тело в высокую башню фейерверка, постепенно взрывающегося через ощущения фонтанами радости.
Она открыла глаза, чтобы обдумать пронзительную радость своего освобождения: она была свободна, свободна, как мужчина, свободна наслаждаться без любви.
Не испытав в сердце никакой теплоты, как это бывает у мужчин, она насладилась незнакомцем.
Тут ей вспомнилось подслушанное из разговора мужчин: «Потом я захотел уйти».
Она глядела на лежащего рядом обнаженного незнакомца и видела в нем статую, которую ей уже не хотелось трогать. Как статуя, он лежал далеко от нее, чужой, а в ней било ключом чувство, напоминавшее злобу, сожаление, почти желание вернуть обратно свой подарок, стереть все его следы, изгнать его из собственного тела. Ей захотелось быстро и чисто отделиться от него, распутать то, что на какое-то мгновение смешалось, их дыхание, кожу, испарения и ароматы тела.
Она очень тихо выскользнула из постели и, пока он спал, с ловкой беззвучностью оделась. На цыпочках вышла в ванную.
На полке она нашла пудру для лица, расческу, губную помаду в ракушечно-розовых обертках. Она улыбнулась находке. Жена? Любовница? Как было приятно рассматривать эти предметы без малейшего сожаления, зависти или ревности. В этом смысл свободы. Свободы от привязанности, зависимости и способности к боли. Она глубоко вздохнула и почувствовала, что обнаружение этого источника удовольствия было к лучшему. Почему раньше было так трудно? Трудно настолько, что иногда ей приходилось симулировать наслаждение?
Расчесывая волосы и подкрашивая веки, она получала удовольствие от этой ванной комнаты, этой нейтральной зоны безопасности. Двигаясь среди мужчин, любовников, она всегда с удовольствием ступала в нейтральную безопасную зону (в автобус, в такси, по дороге от одного к другому, на сей раз — в ванную комнату), защищенную от горя. Если бы она любила Филипа, как бы каждый из этих предметов — пудра для лица, заколки, расческа — уязвил ее!
(Ему нельзя доверяться. Я здесь только мимоходом. Я направляюсь в другое место, в иную жизнь, где он не сможет даже найти меня, заявить на меня свои права. Как же хорошо не любить: я помню глаза женщины, встретившей Филипа на пляже. Ее глаза паниковали, когда она смотрела на меня. Она не знала, та ли я женщина, которая уведет его. И как эта паника исчезла при звуке голоса Филипа, когда он представил ее: «Познакомьтесь, это Дона Жуана». Женщина поняла тон его голоса, и страх исчез из ее взгляда.)
Зашнуровывая сандалии, заворачиваясь в накидку и проводя рукой по длинным, прямым волосам, Сабина испытывала новую уверенность. Она была не только вне опасности, но и свободна совершить поспешное бегство. Так она сама это называла. (Филип сознался в том, что никогда не видел женщину, которая бы с такой быстротой одевалась и собирала свои вещи, не забывая ни одной!)
Она научилась спускать любовные письма в унитаз, не оставлять ни единого волоска в одолженной расческе, подбирать заколки, везде стирать следы губной помады, стряхивать облачка пудры.
Ее глаза — глаза шпиона.
Ее повадки — повадки шпиона. Она складывала всю одежду на один стул, как будто ее внезапно могли вызвать и ей надлежало исчезнуть, не оставив следов своего присутствия.
Она знала все хитрости этой любовной войны.
Ее нейтральная зона — мгновение, когда она не принадлежала никому, когда она снова собирала воедино свое рассеянное «я». Мгновение нелюбви, нежелания. Мгновение, когда она обращалась в бегство, если мужчина приходил в восторг от другой женщины, прошедшей мимо, или слишком долго говорил о старой любви, мелкие обиды, уколы, настроение безразличия, пустяковая неверность, незначительное предательство — все это было предупреждением о возможности новых, более крупных, которым следовало противодействовать равной, или большей, или полной неверности, ее собственной, этим наилучшим из противоядий, подготовленным заранее на случай крайней необходимости. Она накапливала запас предательств, чтобы быть готовой к потрясению: «Меня не застали врасплох, силок не был накинут на мою наивность, на мою глупую доверчивость. Я уже предала. Чтобы всегда опережать, опережать совсем на чуть-чуть ожидаемые предательства жизни. Чтобы быть первой и потому готовой…»
Когда она возвратилась в комнату, Филип все еще спал. Вечер подходил к концу, и дождь овевал постель прохладой, однако Сабина не испытала желания прикрыть, или укрыть, или обогреть его.
Она отсутствовала всего пять дней, однако из-за всех этих эмоций и переживаний, имевших место, из-за всех этих душевных экспансий и исследований Сабине казалось, что ее не было много лет. Образ Алана отступил далеко в прошлое, и ее охватил страх потерять его полностью. Пять дней, заключавших в себе такое множество изменений в ее теле и ощущениях, затянули период отсутствия, добавили к ее отрезанности от Алана неизмеримое расстояние.
Отдельные пути, которые выбираешь эмоционально, тоже возникли на карте сердца, протягиваясь от центра и, в конечном счете, уводя в изгнание.
Влекомая таким вот настроением, она возникла на пороге его дома.
— Сабина! Я так рад. Я ждал тебя не раньше, чем через неделю. Что случилось? Надеюсь, ничего плохого?
Он был на месте. Пять дней не изменили его голос и всеобъемлющее выражение глаз. Не изменилась и квартира. Та же книга по-прежнему лежала открытой у его постели, журналы до сих пор не были выброшены. Он не доел фрукты, которые она принесла в последний раз, когда была здесь. Ее руки обласкали заполненные доверху пепельницы, пальцы начертили реки медитации на слоях пыли, покрывавшей стол. Жизнь здесь текла постепенно, органично, без головокружительных взлетов и падений.
Пока она была там, вся ее остальная жизнь казалась фантазией. Она обследовала ладонь Алана и поискала знакомую веснушку на запястье. Она ощутила настоятельную необходимость принять ванну перед тем, как он прикоснется к ней, тщательно отмыться от других мест, других рук, других запахов.
Желая сделать ей сюрприз, Алан достал записи барабанов и песен из «Ile Joyeuse». Они слушали барабанный бой, начинавшийся издалека, словно в отдаленной деревне, задушенной лианами джунглей. Сперва как будто маленькие детские ножки, бегущие через сухие камыши, потом более тяжелые шаги по пустому дереву, потом — резкий стук сильных пальцев по коже барабанов, и вдруг — лавина треска, шлепков и ударов по шкурам животных, дрожащим с такой быстротой, что не оставалось времени для эха. Сабина увидела тела цвета черного дерева и корицы, через которые никогда не проглядывал скелет, сверкающие после диких морских ванн, скачущие и танцующие так же быстро, как ожерелья барабанных ударов, в изумрудной зелени, в синеве индиго, среди мандаринов всех фруктовых расцветок и среди цветов — пылающий эвкалипт плоти.
Были места, где только стук крови направлял тело, где было слияние со скоростью ветра, буйством волн и солнечными оргиями. Голоса, напоенные жизненным соком, пели радостно… каскабель… гайабана… чинчайн-грайтс…
— Я бы хотела, чтобы мы отправились туда вместе, — сказала Сабина.
Алан посмотрел на нее укоризненно, словно ему было больно оттого, что он вынужден ей напомнить:
— Я не могу оставить работу. Может, к концу года…
Взгляд Сабины сделался неподвижным. Алан решил, что она разочарована, и добавил:
— Сабина, пожалуйста, наберись терпения.
Однако взгляд Сабины был прикован к месту не разочарованием. Это был взгляд мечтательницы. Она наблюдала за тем, как мираж обретает форму, как родятся птицы с новыми именами: «кучучито», «Пито реал». Они садились на деревья, называемые «ликидамбар», а над ее головой распростерлась крыша, сложенная из пальмовых листьев и перевязанная тростником. Позднее было всегда слишком поздно: поздно просто не существовало. Чтобы достигнуть недосягаемого нужно было только преодолеть огромное расстояние. Барабаны разносили запах кожи цвета корицы в танце сердцебиения. Скоро они принесут приглашение, от которого она не откажется.
Когда Алан вновь взглянул на ее лицо, веки Сабины уже опустились в некоем подобии покорности. Он почувствовал, что угроза ухода предотвращена внезапной понятливостью. Он не заметил, что ее покой уже по самой своей природе был формой отсутствия. Она уже населяла Ile Joyeuse.
Вероятно, в силу того же самого, услышав барабанный бой на Мак-Дугалл-стрит, она сочла естественным остановиться, спуститься по ступенькам в подвал со стенами оранжевого цвета и сесть на один из накрытых шкурами барабанов.
Барабанщики играли в полном самопогружении, предполагаемом ритуалом, и каждый искал свой собственный транс. Из кухни доносились запахи специй, а над дымящимися блюдами плясали золотые серьги.
Голоса затянули заклинания Алалле, превратившись в зов птиц, зов животных, стремнины, падающие на скалы, камыши, погружающие свои многопалые корни в воды лагуны. Барабаны били с такой быстротой, что вся комната преобразилась в лес отплясывающей чечетку листвы, музыку ветра, льстящего Алалле, распределителю наслаждений.
Среди темных лиц было одно бледное. Бабушка из Франции или Испании и струя ракушечной белизны были добавлены в отвар из черного дерева, отчего волосы человека были черны, но с рефлекторной глубиной, как у черного зеркала. Голова его была круглая, брови — широкие, щеки — полные, глаза — нежные и блестящие. Пальцы прыгали по поверхности барабана шустро и вместе с тем плавно, со страстностью, которая струилась из его бедер и плеч.
Сабина видела, как он плавает, сидит на корточках над костром на берегу, прыгает, взбирается на деревья. Никаких признаков костей, только мягкость островитянина с Южного Моря, мускулы сильные, но невидимые, как у кошек.
Смещение цвета на его лице придавало и всем его жестам некую крепость, лишенную нервов, отличавшуюся от возбужденного стаккато остальных барабанщиков. Он был родом с острова нежности, нежного ветра и теплого моря, где вся неистовость заключена в бездеятельности и взрывается циклами. Жизнь слишком упоительная, слишком убаюкивающая, слишком обезболивающая для продолжительных приступов гнева.
Закончив играть, они сели за соседний с ней столик и заговорили на изысканном, правильном колониальном испанском шестнадцатого века, на высокопарном языке старинных баллад. Они демонстрировали изысканную вежливость, что заставило Сабину улыбнуться. Стилизация, обманным путем завезенная в глубины Африки завоевателями, напоминала барочный орнамент на крытой пальмовыми листьями хижине. Один из них, самый смуглый, носил стоячий белый воротничок, а рядом со стулом поставил зонтик на длинной ручке. Он с величайшей осторожностью держал на коленях шляпу, а для того, чтобы не нарушить тщательно отутюженных линий своего костюма, барабанил исключительно кистями и двигал влево и вправо над крахмальным воротничком головой, словно отрезанной от плеч, как у балтийского танцора.
У нее возник соблазн нарушить их вежливость, разбить своей экстравагантностью полированную поверхность этой безмятежности. Когда она стряхнула пепел с сигареты на свою сумочку, индуистское кольцо, подаренное ей Филипом, зазвенело, и бледнолицый барабанщик повернулся к ней и улыбнулся, словно этот слабый звук был неадекватным ответом на его барабанный бой.
Когда он вернулся к пению, между их глазами уже сплелась невидимая паутина. Теперь она смотрела не на его руки, прыгающие по барабанной коже, а на рот. У него были полные губы, сочно, но твердо очерченные, а дергал он их так, словно преподносил фрукт. Они никогда плотно не сжимались и не растягивались, но оставались в состоянии готовности.
Его пение преподносилось ей в кубке его рта, и она пила его решительно, не проливая ни капли этих страстных чар. Каждый звук был прикосновением его рта к ее губам. Пение становилось все более экзальтированным, гул барабанов — глубже и острее; он лился на ее сердце и тело. Бум-бум-бум-бум-бум на ее сердце, она сама уже была барабаном, кожа была упруга под его руками, гул вибрировал во всем ее теле. На чем бы ни останавливался взгляд мужчины, она чувствовала постукивания его, пальцев по своему животу, груди и бедрам. Его взгляд упал на ее босые ноги в сандалиях, и те ответили ритмичным притоптыванием. Взгляд упал на точеную талию, под которой начинались округлые бедра, и она почувствовала себя в распоряжении его песни. Когда он перестал бить, руки его остались лежать на коже барабанов, словно он не хотел отнимать их от ее тела; они продолжали смотреть друг на друга, а потом отвернулись, как будто испугавшись того, что все увидят страсть, растекавшуюся между ними.
Однако, когда они начали танцевать, он изменился. Его колени откровенно, с какой-то неотвратимостью оказывались между ее, словно внедряя непреклонность его страсти. Он крепко держал ее, обнимая так, что каждое их движение выполнялось как бы одним телом. Он прижимал ее голову к своей с физической предельностью, словно это должно было продолжаться вечно. Его страсть стала центром притяжения, окончательной спайкой. Ростом он был не выше ее, однако держался гордо, и когда она поднимала на него глаза, его взгляд проникал в самое ее существо, проникал с такой чувствительной прямотой, что она не могла вынести этого сияния, этой претензии. Возбуждение озаряло его лицо лунным светом. В то же самое время возникала странная волна злобы, которую она ощутила, но не поняла.
Когда танец закончился, его поклон был прощанием, таким же предельным, как и предыдущая страсть.
Она ждала в муке и недоумении.
Он возвратился к своим песням и барабанам, однако ей их больше не предлагал.
И все-таки она знала, что он хотел ее. Но зачем он это теперь разрушает? Зачем?
Она так страшно разволновалась, что решила остановить барабанщиков, остановить танцующих. Однако она проверила этот порыв и почувствовала, что тем самым только отдалит его от себя. Тут была его гордость. Тут была эта его странная смесь пассивности и агрессивности. В музыке он был объят огнем, мягок и открыт; в танце — деспотичен. Ей надлежало ждать. Ей надлежало уважать ритуал.
Музыка прекратилась, он подошел к ее столику, сел и улыбнулся ей. Улыбка получилась болезненной.
— Я знаю, — сказал он. — Знаю…
— Знаете?..
— Знаю, но этого не может быть, — проговорил он очень тихо. А потом с неожиданной злостью добавил: — По мне, либо все, либо ничего. Я знал это раньше… женщина вроде вас. Страсть. Это страсть, но не для меня. Вы меня не знаете. Для моей расы, для той чувственной силы, которая в нас заключена, — да.
Он взял ее за кисти и сказал, приблизив к ней лицо:
— Она разрушает меня. Страсть повсюду, в крайней степени отдачи, ухода. Потому что я африканец. Что вам обо мне известно? Я пою, стучу в барабаны, и вы хотите меня. Но я не какой-нибудь там развлекатель. Я математик, композитор, писатель.
Он строго посмотрел на нее: полноту его губ трудно было поджать в озлобленности, однако глаза сверкали.
— Вы ведь не отправитесь на Ile Joyeuse, не станете моей женой, не родите мне черных детей и не нанесете визит моей матери-негритянке!
Сабина отбросила с лица пряди и ответила ему с такой же горячностью, понижая голос, пока он не зазвучал как оскорбление:
— Вот что я вам скажу: если бы речь шла только о том, на что вы намекаете, я это испытала, и это не овладело мной, этого было недостаточно, это было великолепно, но не овладело мной. Вы все портите своей горечью, вы злы, вас уязвили…
— Да, вы правы, меня уязвили, и это сделала женщина, похожая на вас. Когда вы только вошли, я решил, будто это она…
— Меня зовут Сабина.
— Я не верю вам, не верю совершенно.
Но когда она поднялась, чтобы потанцевать с ним, он распахнул объятия, а когда она склонилась головой ему на плечо, посмотрел вниз на ее лицо, и во взгляде его не было уже ни злобы, ни горечи.
Студия Мамбо находилась на Патчен Плэйс, улице без исхода. Железная ограда наполовину блокировала вход на нее, напоминавший вход в тюрьму. Это ощущение указания свыше, при котором любое отступление в личностном плане рассматривалось как проявление эксцентричности и симптомов упадка, усиливалось похожими друг на друга домами.
Сабина ненавидела эту улицу. Она всегда представлялась ей ловушкой. Она была уверена в том, что детектор лжи засек, как она вошла в ворота, и теперь будет ждать ее обратного появления. А ведь ему бы ничего не стоило выяснить, кто там живет, кого она навещает, из какого дома она выходит утром.
Она представила себе, как он обследует каждый дом, читая все имена на почтовых ящиках: Е. Е. Каммингс, Джуна Барнес, Мамбо из ночного клуба Мамбо, известного всем.
На рассвете детектор лжи сам увидит ее выходящей из дома, кутающейся в плащ из-за утренней пронзительности, волосы расчесаны как попало, глаза еще не совсем открыты.
Именно на этой улице и ни на какой другой.
Однажды в начале лета она была разбужена болезненным напряжением нервов. Все окна были открыты. Уже почти рассвело. Улочка была совершенно тиха. Сабина слышала шуршание листвы на деревьях. Потом завопила кошка. Почему же она проснулась? Почувствовала какую-то опасность? Или Алан притаился в засаде у ворот?
Она услышала женский голос, отчетливо кричавший:
— Бетти! Бетти!
На что другой голос приглушенно отозвался:
— Ну чего там?
— Бетти, там в дверях прячется какой-то мужчина. Я видела, как он прокрался внутрь.
— Хорошо… и что ты хочешь от меня? Он просто нализался и теперь топает домой.
— Нет, Бетти. Когда я перегнулась через подоконник, он попытался укрыться. Попроси Тома сходить посмотреть. Мне страшно.
— Ох, да не будь ты ребенком! Иди спать. Том вчера допоздна заработался. Я не могу его будить. А что до того мужчины, так он же не войдет, пока ты не нажмешь на кнопку и не впустишь его!
— Но он будет там, когда я пойду на работу. Он будет стоять и ждать. Позови Тома.
— Иди спать.
Сабина затрепетала. Она была уверена в том, что это Алан. Алан ждет ее внизу, хочет увидеть, как она будет выходить. Для нее это было равносильно концу света. Алан являлся ядром ее жизни. Остальные мгновения страсти были мгновениями сна: бестелесными и исчезающими, не успев появиться. Но если Алан отвергнет ее, для Сабины это — смерть. Ее существование в глазах Алана было ее единственным реальным существованием. Сказать «Алан меня бросил» было все равно что сказать «Алан меня убил».
В начале ночи ласки были восхитительны, как многоцветные всполохи искусного фейерверка, взрывы лопающихся солнц и неонов внутри тела, летящие кометы, нацеленные во все центры удовольствия, стреляющие звезды пронзительной радости, и все-таки если бы она сказала: «Я останусь здесь и буду всегда жить с Мамбо», это было бы похоже на тех детей, которых она видела, пытающихся устоять под дождем искр от фейерверка. Искры жили всего какое-то мгновение, а потом покрывали детвору пеплом.
У нее перед глазами стояли две сцены. Рыдающий Алан, рыдающий как в тот день, когда умер его отец. Эта картина вызывала в ней нестерпимую боль. А вторым образом был Алан в гневе, каким он никогда не был в отношении к ней, но каким бывал по отношению к другим, и это выглядело столь же нестерпимо; обе картины были одинаково уничтожающими.
Рассвет еще не наступил. Что ей было делать? Ее волнение было настолько велико, что она не могла продолжать лежать в тишине. Как ей объяснить Мамбо этот ранний уход? Как бы то ни было, постепенно выскользнув из-под одеяла, она тихо встала и оделась. Она дрожала, и одежда неловко ускользала между пальцами.
Она должна была пойти и проверить, кто этот мужчина в дверном проеме. Она не могла вынести неизвестности.
Она покинула квартиру медленно, бесшумно. Неся сандалии в руках, босиком сошла вниз по лестнице. Когда одна ступенька скрипнула, Сабина остановилась. На бровях выступила испарина. Ощущение полной беспомощности поддержало дрожь в руках. Наконец она добралась до двери и увидела за матовым стеклом контуры мужчины. Он стоял и курил трубку, как делал Алан. Сердце Сабины остановилось. Она поняла, почему всегда так ненавидела эту безысходную улицу. Она простояла так полные десять минут, парализованная ужасом, сознанием своей вины и сожалением о том, что теряет.
— Это конец света, — прошептала она.
Словно уже находясь на пороге смерти, она подвела итог своему бытию: преувеличенные мгновения страсти растворились, как незначительные, перед лицом потери Алана, будто именно эта любовь и была ядром ее существования.
Пока она размышляла об этом, волнение достигло такой точки, что Сабина уже не могла стоять на месте. Она резко распахнула дверь.
За дверью оказался незнакомец с красными, налитыми кровью глазами. Ноги его подкашивались. Неожиданное явление напугало его, и он пробубнил, запрокидываясь.
— Не могу вот отыскать своего имени на звонке, леди. Не поможете?
Сабина яростно на него взглянула и пробежала мимо, так что угол ее плаща влепил мужчине пощечину.
Мамбо то и дело приставал к ней:
— Ты меня не любишь.
Он чувствовал, что она обнимает в нем, целует на его губах музыку, легенды, деревья, барабаны его родного острова, что она замыслила ревностно овладеть как его телом, так и островом, что она отдает свое тело его рукам в той же степени, что и тропическим ветрам, и что волны страсти напоминают те, которые поднимают пловцы в тропических морях. В его губах она смаковала пряности острова. Кроме того, именно на острове он научился той особенной манере ласкать ее, шелковистой сладострастности, лишенной грубости и ярости, как форма его островитянского тела, на котором не было видно ни единой кости.
Сабина не ощущала себя виноватой оттого, что утоляет жажду тропиков через тело Мамбо: она испытывала гораздо более острый стыд потому, что отдает ему поддельную Сабину, выдумывающую единственную любовь.
Сегодня, когда наркотик ласк унесет их в космос, свободная — свободная на мгновение от всех помех на пути к полному единению, созданному самими человеческими существами, — она отдаст ему Сабину настоящую.
Когда их трепещущие тела лежали рядом, всегда наступало затишье, и среди этого покоя каждый начинал ткать разлучающие нити, разъединяя то, что было соединено, возвращая каждому то, что на мгновение было поделено поровну.
Были эссенции ласк, которые могли проникнуть под самую тяжелую изоляцию, просочиться через надежную защиту, однако, стоило обмену страстями завершиться, они могли быть уничтожены, как животворящее семя.
Мамбо вернулся к осторожной работе по выдвижению тайных обвинений против Сабины в том, что она ищет исключительно удовольствие, что она любит в нем только островитянина, пловца и барабанщика, что она никогда не затрагивала в нем, не желала и не принимала в свое тело художника, за что сам он ценил себя прежде всего, сочинителя музыки, которая была дистилляцией варварских тем его происхождения.
Он был беглецом со своего собственного острова, ищущим осознанности, ищущим тени и тонкой уравновешенности, как в музыке Дебюсси, а рядом с ним лежала Сабина, лихорадочно рассеивавшая всякую утонченность требованиями.
— Бей в барабаны, Мамбо, бей! Бей в барабаны ради меня.
Сабина тоже выскальзывала из того обжигающего мгновения, которое почти расплавило их различия. Ее тайну, саму открывшуюся и обнаженную в его руках, нужно было употребить еще раз, ибо в тишине Сабина чувствовала, что мужчина отпрянул и теперь безмолвно обвиняет ее.
Прежде чем он мог заговорить и уязвить ее словами, пока она лежала перед ним, нагая и открытая, пока он готовился к судилищу, она подготавливала собственную метаморфозу, чтобы какую бы Сабину он ни сразил, она могла ускользнуть, как из-под личины, сбросив захваченное им «я» со словами:
— А это не я.
Любое из имевшихся у него, примитива, в наличии разрушительных слов, адресованных Сабине, тогда уже не могло бы достичь ее; она была на пути из леса их страсти, далеко от сердцевины, неуязвимая, защищенная бегством. Осталась только одежда: она была свалена в кучку на полу его комнаты и пустела.
Однажды в некоем древнем городе в Южной Америке Сабина видела улицы, разрушенные землетрясением. Не осталось ничего, кроме фасадов, как на картинах Кирико[8]: гранитные фасады остались стоять с дверями и окнами, наполовину сорванными с петель и неожиданно открывавшимися не на домашнее хозяйство, приютившееся вокруг очага, а на целые семьи, ночующие под открытым небом и защищенные от прохожих только одной стеной да дверью при полном отсутствии крыши и трех остальных стен.
Она осознала, что в комнате каждого любовника она ожидает найти именно эту неограниченность пространства, море, горы, видимые со всех сторон, мир, отгороженный одной стеной. Очаг без крыши и стен, произрастающий среди деревьев, пол, через который пробиваются дикие цветы, чтобы явить свои улыбающиеся мордашки, гнездящиеся колонией птицы, храмы, пирамиды и причудливые церкви в отдалении.
Когда же она видела четыре стены и постель, загнанную в угол, как будто остановленную в полете неким, препятствием, то испытывала не те чувства, что другие путешественники: «Вот она, цель моих скитаний, и теперь я могу снять дорожный костюм», но: «Меня взяли в плен, и, рано или поздно, мне придется отсюда бежать».
Ни одно место, ни одно человеческое существо не может вынести, когда на него смотрит хрустальное око абсолютного так, будто они лишь препятствия на пути к месту или человеку большей ценности, созданные воображением. Это разочарование она приносила каждой комнате, когда задавалась вопросом: «Неужели я здесь навсегда?». То было разочарование, просьба о безвозвратном, о бесконечной фиксации на отдельном месте или отношении. Она преждевременно его старила, она ускоряла процесс гниения утратой новизны. Химический смертоносный луч, этот концентрат времени, зарождающий страх застоя, как истребительный луч, убивающий при максимальной скорости в сотню лет за минуту.
В это мгновение она осознавала свое зло, невидимое преступление, равное убийству в жизни. Это была ее тайная болезнь, которую она считала неизлечимой, неподдающейся названию.
Прикоснувшись к источнику смерти, она возвращалась к источнику жизни; только в «Жар-птице» Стравинского[9] Сабина находила свою точную музыкальную биографию. Только здесь она обретала потерянную Сабину, свое самооткрытие.
Даже когда первые чувственные шаги оранжевой пичуги только еще обозначились — фосфоресцирующие следы вдоль леса магнолий, — она узнала свои первые чувства, по-юношески крадущуюся поступь эмоции, прежде всего по тени, по эху их ослепительного присутствия, но не отважилась войти в круг безумия.
Она узнала первые вальсы-прологи, картины на стекле, бьющемся от прикосновения теплых рук, лунные ореолы вокруг безликих голов, приготовления к празднествам и дикие барабаны, оповещающие о пире сердец и чувств. Она узнала малиновые беспокойства, высоты, учащающие пульс, ветер, вычерчивающий свои иероглифы на лебединых шеях тромбонов.
Фейерверки были водружены на проволочные каркасы, размахивающие влюбленными руками и идущие на цыпочках по пурпурным языкам Святого Духа, выпрыгивающие из плена, оранжевые крылья Меркурия на заостренных факелах, заброшенных подобно дротикам в пространство и пробивающихся через облака, пурпурные влагалища ночи.
Многие вечера, которые Сабина проводила с Мамбо, они вообще никуда не выходили.
В те вечера, когда Сабина соглашалась вернуться к Алану около полуночи, ее прогулка с подругой не носила фатального характера и была легко объяснима; однако бывали вечера (когда она хотела провести кряду несколько полных ночей с любовником), когда ей приходилось говорить, будто она отправляется в путешествие, и стоило Мамбо предложить: «Пошли в кино», как начинался конфликт. Она терпеть не могла отвечать: «Не хочу, чтобы Алан меня видел». От этого она чувствовала себя ребенком, за которым присматривают, или женщиной в положении зависимости, настолько ее чувства к Алану были похожи не на ощущения женщины, желающей быть искренней или преданной, но на ощущения подростка, убегающего из дома ради каких-то запретных игр. В Алане она видела только доброго отца, который мог рассердиться на нее за вранье и наказать. Упоминая права Алана, она была бы вынуждена признать перед Мамбо и разделение своих привязанностей. Временами ложь представлялась ей самым запутанным искусством защиты, заменяющим величайшее вероломство. В другие дни у нее возникало искушение сознаться, однако его блокировало понимание того, что даже если ее и простят, Алан будет ожидать изменения жизни, а она прекрасно знала, что на это у нее не хватит сил.
При упоминании о фильмах она соглашалась, но так, словно играла в азартную игру: всякий раз, когда Мамбо предлагал один фильм или другой, или третий, она выбирала их не столько по художественным достоинствам, сколько по тому кварталу города, где они шли, по тому, может ли данный фильм заинтересовать Алана, насколько близко расположен кинотеатр (она знала, что Алан слишком ленив, чтобы доходить до верхних кварталов). Если же она была вместе с Аланом, то ей приходилось вспоминать, какие фильмы видел Мамбо или какие хотел посмотреть, а зная его фанатическое отношение к кинематографу, учитывать даже те, на которые он мог захотеть пойти во второй раз.
В конечном счете, она, как игрок, была вынуждена прислушиваться к своим инстинктам.
Уже сидя в зале, она переживала нарастающее беспокойство. Алану фильм мог понравиться настолько, что он захочет посмотреть его снова, а то и не ровен час какой-нибудь приятель уговорил его собраться-таки с силами и дойти до кинотеатра. Разве не мог Мамбо быть среди зрителей, когда она сидела с Аланом? Разве не мог он увидеть, как она идет по проходу между рядами?
Иногда она списывала волнение на счет нервозности. В другие разы она была вынуждена в самом начале заходить в дамскую комнату, чтобы иметь возможность медленно и осторожно проследовать по проходу и осмотреть публику с тыла, прежде чем сесть рядом с Мамбо или Аланом. Это на некоторое время рассеивало ее беспокойство, пока какой-нибудь эпизод самого фильма не пробуждал его вновь, если речь заходила о лжи, выдуманной ситуации или разоблачении. И прежде всего, если это была шпионская история.
Глядя на жизнь шпионов, она всецело осознавала то напряжение, с которым жила каждое мгновение, равное их собственному. Боязнь саморазоблачения, слишком громкого сна, разговора во сне, небрежности в импровизации, быстрого нахождения оправдания своего присутствия то здесь, то там.
Сабине казалось, что она могла бы предложить свои услуги и добиться неплохих результатов на этом поприщу — международный шпион в доме любви.
Я — международный шпион в доме любви.
Делаясь совершенно невыносимым, беспокойство превращалось в игривость. Возбуждение и риск начинали представляться весьма пикантной, весьма забавной игрой. Тогда она целиком менялась и становилась эдаким ребенком, который бежит из-под надзора и радуется своей изобретательности. Потом она переходила от скрытности к необходимости открыто хвастаться своими маневрами и описывала их с таким беспутством, что шокировала слушателей. Волнение и юмор становились взаимозаменяемыми. Пребывая в веселом расположении духа, она расценивала свои притворства, шалости и тому подобные проделки как забавные и галантные попытки защитить всех от жестокостей бытия, за которое она не несла ответственности. Шутки и благотворительность брались на вооружение ради оправданной цели: ограждать человеческие существа от невыносимой правды.
Однако никто из слушателей никогда не разделял ее веселости: в их взглядах она читала осуждение. Ее смех производил впечатление профанации, издевательства над тем, что надлежало считать трагедией. Во взглядах Сабина видела пожелание, чтобы она упала с этой раскаленной трапеции, по которой шла при помощи изящных японских бумажных зонтиков, ибо ни одна виновная сторона не имеет право на подобную ловкость, на то, чтобы жить только за счет собственного умения балансировать над суровостью жизни, диктующей выбор в соответствии со своими запретами, направленными против многократности существований. Никто не разделял ее иронии и игривости перед лицом жестокостей самой жизни: никто не аплодировал, когда ей удавалось изобретательностью сокрушать жизненные ограничения.
В те мгновения, когда она достигала пика комичности над трясиной опасностей и скользких грибков вины, все бросали ее в одиночестве, непрощенную; они словно ждали того часа, когда она будет наказана за то, что жила шпионом в доме многоликой любви, за увертки от разоблачения, за уничтожение часовых, следивших за точностью границ, за переход без паспортов и разрешений от одной любви к другой.
Жизнь всех шпионов заканчивалась позорной смертью.
Она стояла на перекрестке в курортном городке и ждала сигнала светофора.
Испугал Сабину и заставил ее приглядеться к велосипедисту, застывшему рядом с ней в ожидании, необыкновенный блеск его больших глаз. Они сверкали влажными серебристыми искорками, от которых бросало в дрожь, потому что в них высвечивалось паническое возбуждение, залегавшее в самой поверхности. Расплавленное серебро вселяло тревогу, как если бы то были слепящие отражатели на грани гибели во тьме. Сабина оказалась зараженной этой паникой, прозрачная дымка из драгоценного камня, дрожащая в ожидании того, что ее вот-вот засосет притаившийся циклон.
Только позднее она обратила внимание на изящно выточенное лицо, маленький нос, губы, вылепленные с нежностью, не имеющие отношения к глубокой взволнованности глаз, рот очень молодого мужчины, чистый рисунок лица, еще не порабощенного чувствами. Эти чувства, до сих пор ему не знакомые, еще не разъели его тело. Движения его были свободны и проворны, движения подростка, беспокойные и легкие. Весь жар заключался в одном только взгляде.
Он ехал на своем велосипеде так, словно это был гоночный автомобиль или самолет. Он свалился на нее, как будто не видел деревьев, машин, людей и почти проглядел сигнал остановиться.
Чтобы стряхнуть с себя оцепенение, в которое ее повергли его глаза, она попыталась уменьшить их силу, думая: «Просто красивые глаза, просто страстные глаза, у юношей редко встречаются такие страстные глаза, просто они живее, чем у других». Но не успела она сказать это про себя, чтобы развеять чары, как еще более глубокий инстинкт добавил: «Он видел нечто, чего не видели другие юноши».
Красный свет сменился зеленым; он яростно нажал на педали, так прытко, что у нее не оказалось времени, для отступления на обочину, а потом так же резко остановился и спросил, как проехать на побережье, спросил запыхавшимся голосом, словно сбившимся с ритма. Голос соответствовал взгляду, чего нельзя было сказать о загорелой гладкой коже.
Тон, которым он спросил дорогу, был таким, словно побережье это убежище, к которому он мчится от серьезной опасности.
Он не был красивее других юношей, которых ей довелось здесь повидать, однако глаза его врезались в память и возбуждали в Сабине возмущение против этого места. С горькой иронией она вспомнила руины, которые видела в Гватемале, и то, как один американец заметил:
— Терпеть не могу развалины, ненавижу обветшание, могилы.
Однако этот новый городок на побережье был бесконечно более статичным и разрушенным, нежели древние руины. Облака монотонности, единообразия, висящие над новыми опрятными особняками, безупречными лужайками, не знающей пыли садовой мебелью. Мужчины и женщины на пляже, все одного размера, лишенные магнетизма, который бы привлек их друг к другу, зомби цивилизации, в элегантных одеждах и с мертвыми взглядами.
Зачем она здесь? Ждет Алана, когда тот закончит свою работу, Алана, обещавшего прийти. Однако жажда новых мест поддерживала в ней бодрость и не давала уснуть.
Она пошла и натолкнулась на надпись, гласившую: «Здесь будет заложена самая роскошная церковь на Лонг Айленде».
Пошла дальше. В полночь городок казался вымершим. Все сидели по домам с бутылками, из которых надеялись извлечь веселость, закупоренную где-то в другом месте.
«Такого рода выпивку делают на поминки», думала Сабина, заглядывая в бары, где прихрамывающие фигуры хватались за бутылки, содержавшие забвение.
В час она стала искать аптеку, чтобы купить снотворного. Все оказались закрыты. Она все шла. К двум она выбилась из сил, однако место, отказавшееся от уличных праздников, танцев, фейерверков, гитарных оргий, маримба, криков радости, поэтических состязаний и ухаживаний, по-прежнему мучило ее.
В три часа она свернула на пляж, собираясь спросить луну, как та позволила одному из своих ночных чад затеряться в месте, давным-давно лишенном человеческой жизни.
Рядом затормозил автомобиль, и очень высокий беловолосый полицейский-ирландец вежливо к ней обратился.
— Могу я подвезти вас до дома?
— У меня не получилось заснуть, — ответила Сабина. — Я искала аптеку, чтобы купить снотворного или аспирин. А они все закрыты. Я пыталась идти до тех пор, пока не захочу спать…
— С мальчиками не сложилось? — сказал он, держа свою беловолосую голову с вкрадчивой прямотой, происходившей не от полицейской подготовки, но от некой более глубоко заложенной гордости за саму прямоту как отражение эротической гордости мужчины.
Однако слова были столь несовершенны, что препятствовали всему, что бы она ни хотела ему доверить из-за страха услышать еще какое-нибудь дурацкое замечание. Его внешность зрелого человека противоречила бестактным словам. Поэтому она ответила неопределенно:
— Я скучаю по всем известным мне прибрежным городкам, Капри, Майорка, юг Франции, Венеция, Итальянская Ривьера, Южная Америка.
— Это я понимаю, — сказал он. — Я тоже скучал по дому, когда перебрался в эту страну из Ирландии.
— Год назад я танцевала на пляже с пальмами. Была дикая музыка, а волны омывали наши ноги.
— Да я знаю. Когда-то я служил телохранителем у одной богатой персоны. Ночами все сидели в портовых кафе. Каждая ночь была как Четвертое Июля[10]. Поехали со мной, я отвезу вас ко мне домой. Жена и дети спят, но аспирин для вас найдется.
Она села рядом с ним. Он продолжал вспоминать, как работал телохранителем и путешествовал по всему миру. Машиной он управлял без какого бы то ни было диссонанса.
— Ненавижу этот город, — страстно заявила она.
Он мягко подвел машину к опрятному белому домику. Сказал:
— Подождите здесь, — и вошел.
Возвратился он со стаканом воды и двумя таблетками аспирина на ладони. Нервы Сабины начали распутываться. Она послушно взяла воду и аспирин.
Он направил луч мощного фонарика на куст и сказал:
— Посмотрите!
В ночи она увидела бархатные цветы с черными сердцами и золотыми глазами.
Что это за цветы? — поинтересовалась она, чтобы сделать ему приятное.
— Розы Шарона, — ответил он с благоговением и чистейшим ирландским акцентом. — Они водятся только в Ирландии и на Лонг Айленде.
Возмущение Сабины убывало. Она испытала нежность к розам Шарона, к покровительству полицейского, к его попытке найти замену тропическим цветам, маленькую красоту в ночи.
— Сейчас я засну, сказала она. — Можете забросить меня в Пенни Коттедж?
— О нет, — ответил он, садясь за руль. — Мы будем ехать вдоль моря до тех пор, пока вы уже не сможете терпеть сонливость. Вы ведь сами знаете, что нельзя заснуть, пока не найдешь то, за что будешь благодарен, нельзя заснуть, пока сердишься.
Она не могла с прежней ясностью слышать его долгие и бессвязные истории о работе телохранителя и встрепенулась только, когда он сказал:
— Сегодня вы двое заставили меня взгрустнуть о доме. Вторым был парень из английских ВВС. Был авиатором всю войну, пошел добровольцем в семнадцать. Теперь он отстранен от полетов и не может с этим смириться. Он потерял покой, все носится и нарушает правила дорожного движения. От красного света сходит с ума. Когда я понял, в чем дело, то перестал выписывать ему квитанции. Он привык к самолетам. Оказаться на приколе — тяжко. Я знаю, что он испытывает.
— Она чувствовала поднимающийся от земли туман сна, несущий ароматы роз Шарона; в небе сияли глаза отстраненного от полетов авиатора, до сих пор не привыкшего к маленьким масштабам, к сморщенным пространствам. Существовали другие человеческие существа, предпринимавшие далекие перелеты, а добрый полицейский, высокий, как крестоносец, следил за ними со стаканом воды и двумя таблетками аспирина; теперь она могла спать, она могла найти себе постель при помощи его фонарика, освещающего замочную скважину, его автомобиль так мягко и нежно отплывал прочь, его белые волосы говорили «спать»…
Сабина в телефонной будке. Алан только что сказал, что сегодня не сможет прийти. Сабине захотелось опуститься на пол и разрыдаться от одиночества. Она захотела вернуться в Нью-Йорк, однако он попросил ее подождать.
Существовали места, похожие на древние могилы, где один день был столетием небытия. Он сказал:
— Ты ведь можешь подождать еще денек. Я приеду завтра. Будь умницей.
Она была не в состоянии объяснить того, как великолепные лужайки, роскошные церкви, новый цемент и свежая краска могут создать огромную гробницу без каменных богов, предназначенных вызывать восхищение, без драгоценностей и урн, заполненных едой для мертвецов, без иероглифов, которые еще нужно расшифровать.
Телефонные кабели несли только буквальные сообщения и никогда — подземные крики страдания, отчаяния. Как и телеграммы, они передавали только окончательные и предельные удары: приезды, отъезды, рождения и смерти, но в них не было места фантазиям вроде: Лонг Айленд является могилой, и еще один день на нем приведет к удушью. Аспирин, ирландский полицейский и розы Шарона были слишком нежным лекарством от удушья.
Отстранен от полетов. Перед тем, как опуститься на пол телефонной будки, дно ее одиночества, она увидела ожидающего своей очереди, отстраненного от полетов авиатора. Когда она выходила из будки, он снова выглядел измученным, словно его мучило все, что происходило в период мира. Однако он улыбнулся, узнав ее, и сказал:
— Вы показали мне дорогу на пляж.
— Вы его нашли? Понравилось?
— На мой вкус, несколько плосковат. Я люблю скалы и пальмы. Привык к ним в Индии, во время войны.
Война как некая абстракция еще никогда не проникала в сознание Сабины. Она была из тех, кто ищет причастия и принимает религию только в форме облатки на языке. Война как облатка, положенная ей прямо на язык молодым авиатором, внезапно оказалась очень близкой, и Сабина поняла, что, если он разделит с ней свое презрение к безмятежности мира, это сразу же ввергнет ее в адское ядро войны. Таким был его мир. Когда он сказал:
— Возьмите себе велосипед, и я покажу вам пляж получше и подальше… — смысл был только в том, чтобы убежать от модных, возлежащих на пляже фигур, от игроков в гольф и человеческих прилипал, приклеенных к сырым бокам баров, укатить в его ад.
Как только они пошли вдоль пляжа, он заговорил:
— У меня за плечами пять лет войны в качестве бортстрелка. Пробыл пару лет в Индии, в Северной Африке, спал в пустыне, несколько раз разбивался, совершил около сотни полетов, чего только ни повидал… Мужчин умирающих, мужчин вопящих в капканах пылающих самолетов. Обугленные руки, руки-клешни. В первый раз меня послали на поле боя после крушения… запах горелого мяса. Сладкий и тошнотворный, он потом не покидает вас много дней. Вы не можете его смыть. Не можете от него избавиться. Он преследует вас. Однако мы любили и посмеяться, смеялись все время. Смеялись от пуза. Крали проституток и запихивали их в постели тех, кто не любил женщин. Наши попойки продолжались по нескольку дней. Мне нравилась такая жизнь. Индия. Я бы хотел вернуться. Здешняя жизнь, то, о чем люди говорят, что делают, думают, наводит на меня скуку. Я люблю спать в пустыне. Я видел, как рожает негритянка… она работала на полях и таскала грязь для нового аэродрома. Она перестала таскать грязь, чтобы разродиться под крылом самолета, прямо там, а потом завернула ребенка в тряпки и вернулась к работе. Забавно было видеть огромный самолет, такой современный, и эту полуголую черную женщину, родившую ребенка и снова ставшую таскать в ведрах грязь для аэродрома. Понимаете, из всей нашей компании уцелели только двое. И все же мы откалывали штучки. Дружки всегда меня предупреждали: «Не бросай полетов; спишут на землю — тебе крышка». Что ж, списали и меня. Слишком много тыловых пулеметчиков. Я не хотел возвращаться домой. Что такое жизнь штатского? Она хороша для старых дев. Это привычка. Серость. Посмотрите: молоденькие девчонки хихикают, хихикают без причины. Мальчишки берут с меня пример. Ничего не происходит. Они не смеются от пуза и не вопят, им не бывает больно, они не умирают и не смеются.
В его взгляде все время присутствует что-то, чего она не может прочесть, что-то, что он видел и о чем не хочет говорить.
— Вы нравитесь мне, потому что ненавидите это место и потому что не хихикаете, — сказал он, нежно беря ее за руку.
Они шли без конца, не ведая усталости, по пляжу, пока не кончились дома, сады, люди, пока пляж не стал диким, лишенным отпечатков ног, пока морской мусор не превратился в «разбомбленный музей», как выразился он.
— Я рад, что нашел женщину, которая идет в ногу со мной, как вы, — сказал он. — И которая ненавидит то же, что и я.
Когда они возвращались домой на велосипедах, он был в приподнятом настроении, его гладкая кожа румянилась от солнца и удовольствия. Легкая дрожь движении исчезла.
Светлячков было столько, что они бились в лица велосипедистов.
— В Южной Америке, — сказала Сабина, — женщины носят светлячков в волосах, однако светлячки перестают светиться, когда засыпают, так что женщинам то и дело приходится их тереть, чтобы не давать уснуть.
Джон рассмеялся.
На пороге коттеджа, в котором она остановилась, он заколебался. Он видел, что дом представляет собой меблированные комнаты, находящиеся под юрисдикцией частной семьи. Она не шевелилась, но приковала свои расширенные, с бархатными зрачками глаза к его словно затем, чтобы ослабить их волнение.
Он проговорил очень тихим голосом:
— Я бы хотел остаться с вами.
А потом наклонился и поцеловал братским поцелуем, не попав в губы.
— Оставайтесь, если хотите.
— Они меня услышат.
— Вы многое знаете о войне, — сказала Сабина. — А я знаю многое о мире. Есть способ войти так, чтобы они вас не услышали.
— Это правда?
Однако он не был уверен, и она поняла, что он просто подменил свое недоверие к грозной семье недоверием к ее способностям интриганки, превращавшим ее в опасную противницу.
Она молчала и, отмахнувшись, побежала к дому. Тогда он схватил ее и поцеловал почти отчаянно, вонзая свои нервы, свои гибкие пальцы в ее плечи и волосы, хватаясь за ее волосы так, как будто тонул, прижимая к себе ее голову, словно она могла ускользнуть от него.
— Позволь мне войти.
— Тогда сними туфли, — прошептала она.
Он последовал за ней.
— Моя комната на втором этаже. Когда мы будем подниматься по лестнице, иди со мной в ногу: ступеньки скрипят, но будет казаться, что идет один человек.
Он улыбнулся.
Когда он добрались до ее комнаты и она закрыла дверь, он обследовал окружающую обстановку словно затем, чтобы увериться в том, что не попал во вражескую западню.
Ласки его были такими деликатными, что, казалось, он просто дразнит, это был мимолетный вызов, на который она не смела ответить, боясь спугнуть. Его пальцы дразнили ее и, возбудив, отдергивались, его губы дразнили, а потом уклонялись от ее рта, его лицо и тело оказывались так близко, отдавались ей и ускользали в темноту. Он искал каждый изгиб и укромный уголок, чтобы оказать на него давление своим теплым стройным телом, и вдруг замирал, оставляя ее в неизвестности. Овладевая ртом Сабины, он ускользал из ее объятий, когда она отвечала на давление бедер, он ослабевал его. Он нигде не позволял слишком долгого слияния, однако проверял на вкус каждое объятие, каждую часть ее тела, а потом дезертировал, как будто затем, чтобы только воспламенить и уклониться от окончательного соития. Дразнящий, теплый, трепетный, уклончивый короткий кругооборот чувств, изменчивый и беспокойный, каким он был весь день. Теперь, ночью, когда уличный фонарь освещал их наготу, но не его глаза, Сабина оказалась возбуждена почти невыносимым ожиданием наслаждения. Он превратил ее тело в куст роз Шарона, распускающих пыльцу, готовых к радости.
Опоздание было таким долгим, таким дразнящим, что когда настало время обладания, оно отомстило за ожидание долгим, продолжительным, глубоко пронизывающим экстазом.
Трепет прошел по ее телу, она слилась с его тревогами, она поглотила его нежную кожу, его ослепительные глаза.
Мгновение экстаза просто закончилось, когда он отодвинулся и сказал:
— Жизнь — это полет, полет.
— Это и есть — полет, — ответила Сабина.
Но она увидела, что его тело лежит теперь без трепета, и поняла, что одинока в своем чувстве, что в этом мгновении заключалось все семя, вся та высота, все то пространство, о котором она мечтала.
Он почти тотчас же заговорил в темноте, заговорил о пылающих самолетах, о поисках кусков живых и установлении факта смерти.
— Некоторые умирают молча, — сказал он. — По их глазам ты понимаешь, что они вот-вот умрут. Некоторые умирают крича, и тебе приходится отворачиваться и не смотреть им в глаза. Когда я учился, знаешь, что мне сказали в самом начале? «Никогда не смотри в глаза умирающему».
— Но ты смотрел, — сказала Сабина.
— Нет, не смотрел, не смотрел.
— Но я-то знаю, что смотрел. По глазам вижу; ты смотрел в глаза умирающих, может быть, поначалу…
Она отчетливо видела, как он, семнадцатилетний, еще не мужчина, с нежной кожей девушки, тонко очерченными чертами лица, маленьким прямым носом, ртом женщины, смущенным смехом — в лице и всем теле было что-то очень нежное — смотрит в глаза умирающих.
— Человек, обучавший меня, говорил: «Никогда не смотри в глаза умирающих, а не то сойдешь с ума». По-твоему, я сумасшедший? Ты к этому клонишь?
— Ты не сумасшедший. Ты очень ранен, очень напуган, доведен до отчаяния, ты чувствуешь, что не имеешь права жить, наслаждаться, потому что твои друзья или мертвы, или умирают, или по-прежнему летают. Я права?
— Я бы хотел оказаться там, пить с ними, летать, видеть новые страны, новые лица, спать в пустыне, чувствовать, что каждое мгновение можешь умереть, и потому должен пить быстро, летать круто и смеяться от души. Я бы хотел быть сейчас там, а не здесь, таким плохим.
— Плохим?
— Ведь это значит быть плохим. Ты же не станешь этого отрицать?
Он встал с постели и оделся. Его слова уничтожили ее приподнятое настроение. Она до подбородка накрылась простыней и лежала молча.
Когда он был готов, прежде чем подобрать туфли, он наклонился над ней и голосом нежного юноши, разыгрывавшего из себя отца, сказал:
— Хочешь, я перед уходом укрою тебя одеялом?
— Да, да, — ответила Сабина, и горе ее отступило. — Да, — сказала она с благодарностью не за покровительственный жест, но потому что если бы с его точки зрения она была плохой, он бы не укрыл ее одеялом. Плохих женщин одеялом не укрывают. И этот жест, конечно, означал то, что он, вероятно, снова с ней встретится.
Он укрыл ее нежно, с мастерством летчика, использующего долгий опыт походной жизни. Она лежала, принимая это, однако то, что он так нежно укутывал в одеяло, было не ночью наслаждения, не пресыщенным телом, но телом, в которое он впрыснул яд, убивавший его самого, безумие голода, вины и смерти по доверенности, причинявшей ему боль. Он впрыснул в ее тело собственную ядовитую вину за свою жизнь и желания. Он смешал яд с каждой каплей наслаждения, капля яда была в каждом поцелуе, каждом ударе чувственного наслаждения — ударе ножом, убивающим то, чего он желал, убивающим виной.
Алан приехал на следующий день, с неизменной уравновешенной улыбкой, в неизменном уравновешенном настроении. Не изменился и его взгляд на Сабину. Сабина надеялась, что он изгонит одержимость, овладевшую ею прошлой ночью, однако он оказался слишком далек от ее хаотического отчаяния, и его протянутая рука, его протянутая любовь были неравны по силе тому, что придавливало ее к земле.
Острое, напряженное мгновение наслаждения, овладевшего ее телом, и острое напряжение, слитое с ним ядом.
Ей хотелось избавить Джона от искажения, которое, как она знала, ведет к безумию. Она хотела доказать ему, что его вина была искажением, что его представление о ней и желание ее как плохой, представление о голоде как плохом, были болезнью.
Смятение, голод и ужас его глаз проникли в нее. Она жалела о том, что заглянула ему в глаза. Она испытывала отчаянную необходимость уничтожить его вину, необходимость спасти его, потому что она не умела делать промеры глубины и тонула в вине вместе с ним; она должна была спасти его и себя. Он отравил ее, передал ей свой рок. Она сойдет с ним с ума, если не спасет его и не изменит его видение мира.
Если бы он не укрыл ее одеялом, она могла бы восстать против него, возненавидеть его, возненавидеть его слепоту. Однако это проявление нежности смело все оборонительные укрепления: он был слеп по ошибке. Напуган и нежен, жесток и потерян, и она была такой же с ним, при нем, несмотря на него.
Она не могла даже посмеяться над его одержимостью полетами. Его самолеты не отличались от ее отношений, посредством которых она разыскивала другие страны, чужие лица, забывчивость, непохожесть, фантазию и сказку.
Она не могла посмеяться над его возмущением против жизни «на приколе». Она понимала это, испытывая то же всякий раз, когда, раненая, летела обратно к Алану. Если бы только он не укрыл ее одеялом, не как плохую женщину, а как ребенка, которым он был в пугающем, сбивающем с толку мире. Если бы только он ушел жестоко, перенеся свой стыд на нее, ибо женщина часто принимает на себя удар мужского стыда, стыда, брошенного в нее вместо камней за соблазнение и искушение. Тогда она смогла бы возненавидеть его, забыть, но потому что он укрыл ее одеялом, он вернется. Он не бросил в нее свой стыд, не сказал: «Ты плохая». Плохих женщин одеялом не укрывают.
Однако когда они встретились случайно, и он увидел ее идущей рядом с Аланом, в это мгновение, по взгляду, который он на нее бросил, она поняла, что ему удалось избавиться от стыда, что теперь его чувство называется «Ты плохая женщина» и что больше он никогда к ней не вернется. Остался только яд, не дающий надежды на противоядие.
Алан уехал, а Сабина осталась с надеждой вновь увидеть Джона. Она тщетно искала его по барам, ресторанам, кинотеатрам и на пляже. Она навела справки в том месте, где он брал напрокат велосипед: они его не видели, но велосипед по-прежнему находился у него на руках.
В отчаянии она спросила в доме, где он снимал комнату. Комната была оплачена на неделю вперед, однако он не заглядывал сюда вот уже три дня, в чем женщина была уверена, поскольку отец Джона звонил каждый день.
Последний раз его видели в баре с группой каких-то чужаков, с которыми он потом и уехал.
Сабина чувствовала, что, вернувшись в Нью-Йорк, забудет его, однако страстное выражение его лица и горе в глазах делали подобный поступок похожим на дезертирование.
В другое время наслаждение, которое он ей подарил, воспламеняло ее тело, словно текучая жаркая ртуть, устремляющаяся по венам. Когда она плавала, воспоминание колыхалось в волнах, а волны казались его руками или его телом в ее руках.
Она бежала от волн и его рук. Однако когда она лежала на теплом песке, это снова было его тело, и она лежала на нем; через ее пальцы, под ее грудями текла его сухая кожа, его неуловимые движения. Она бежала от песка его ласк.
Когда же она возвращалась на велосипеде домой, то соревновалась с ним, она слышала его веселое подбадривание: быстрей — быстрей — быстрей же — его лицо преследовало ее в полете или ее — его лицо.
В ту ночь она подняла лицо к луне, и это движение пробудило боль, потому что так она поднимала лицо, чтобы получить его поцелуй, однако тогда ей помогали обе его руки. Губы ее приоткрылись, чтобы еще раз вкусить его поцелуй, но сомкнулись на пустоте. Она чуть не закричала от боли, закричала на луну, эту глухую, бесстрастную богиню страсти, насмешливо проливающую свой свет на пустую ночь, на пустую постель.
Она решила еще раз проехать мимо его дома, хотя было уже поздно, хотя она боялась снова увидеть пустое мертвое лицо его окна.
В окне горел свет, и оно было открыто!
Сабина стояла под окном и шептала его имя. Она была укрыта за кустом. Она боялась, что кто-нибудь из посторонних в доме услышит ее. Она боялась глаз мира, устремленных на женщину, стоящую под окном юноши.
— Джон! Джон!
Он высунулся из окна, волосы его были взъерошены, и даже при лунном свете она увидела, что его лицо пылает, а взгляд затуманен.
— Кто здесь? — спросил он как всегда, тоном человека на войне, опасающегося засады.
— Сабина. Я просто хотела узнать… у тебя все в порядке?
— Разумеется, у меня все в порядке. Я был в больнице.
— В больнице?
— Припадок малярии.
— Малярии?
— У меня это бывает, когда я много пью…
— Завтра я тебя увижу?
Он тихо рассмеялся:
— Приезжает отец. Он остановится у меня.
— Тогда мы больше не сможем увидеться. Мне лучше уехать обратно в Нью-Йорк.
— Я позвоню, когда вернусь.
— Ты не спустишься меня поцеловать и пожелать спокойной ночи?
Он заколебался:
— Меня услышат. Потом передадут отцу.
— До свидания. Спокойной ночи…
— До свидания, — сказал он, независимый, веселый.
Однако она не могла покинуть Лонг Айленд. Как будто он набросил на нее сеть тем наслаждением, которое она хотела пережить снова, созданием той Сабины, которую ей хотелось стереть, ядом, лекарство от которого было только у него, сеть взаимной вины, которую только акт любви мог превратить в нечто иное, нежели встречу с незнакомцем на одну ночь.
Луна насмехалась над ней, пока она возвращалась обратно к своей пустой постели. Широкая ухмылка луны, которую Сабина никогда прежде не замечала, никогда прежде — эту насмешку над поисками любви, на которую она повлияла. Я понимаю его безумие, почему же он бежит от меня? Я чувствую, что близка ему, почему же он не чувствует, что близок мне, почему не замечает сходства между нами, между нашим безумием? Я хочу быть невозможной, хочу все время летать, я разрушаю повседневную жизнь, я бегу навстречу всем опасностям любви точно так же, как он бежит навстречу всем опасностям войны. Он стремится прочь, война пугает его меньше, чем жизнь…
Джон и луна не изгнали этого безумия. От него не осталось ни малейшего следа, кроме тех случаев, когда ей говорили колкости:
— Тебя что, не интересуют новости с фронта? Разве ты не читаешь газет?
— Я знаю войну, я знаю о войне все.
— Кажется, ты никогда не была с ней связана.
(Я спала с войной, однажды я всю ночь проспала рядом с войной. Я приняла на свое тело глубокие раны войны, чего вами неведомо, боевой подвиг, за который я никогда не получу награды!)
Среди множества любовных странствий Сабина умела быстро узнавать эхо более сильной любви и страсти. Сильные, особенно если умирали неестественной смертью, они никогда не умирали полностью и оставляли после себя отзвуки. Прерванные, нарушенные искусственно, задушенные случайно, они продолжали существовать в отдельных фрагментах и бесконечными маленькими эхами.
Неопределенное физическое сходство, почти похожий рот, несколько похожий голос, частица характера Филипа или Джона, переселялись в другого, которого она узнавала сразу же в толпе, на вечеринке по тому эротическому резонансу, который он возрождал.
Сначала эхо било по таинственной настроенности чувств, которые удерживали ощущения, как музыкальные инструменты удерживают звук после того, как до них дотрагиваются. Тело остается восприимчивым к некоторым повторам еще долгое время после того, как разум уже поверил в то, что ясно и окончательно объявил о своем разрыве.
Похожего рисунка рта было достаточно для того, чтобы перенести прерванный поток ощущений, чтобы восстановить контакт посредством прошлой восприимчивости, как канал, в совершенстве проводящий только часть прежнего экстаза через канал ощущений, возбуждающий вибрации и чувствительность, ранее пробужденные сплошной любовью или сплошной страстью к цельной личности.
Чувства создавали речное дно откликов, частично образованное отложениями, пустыми породами, избытком первоначального опыта. Некоторая похожесть могла всколыхнуть то, что осталось от недостаточно глубоко пустившей корни любви, умершей неестественной смертью.
Что бы ни вырывалось из тела, как из земли, что бы ни отрезалось, ни вырывалось грубо с корнем, оно оставляло под поверхностью такие обманчивые, такие живучие ростки, готовые распуститься вновь в искусственном жизненном сообществе за счет прививки чувства, готовые дать новую жизнь через этот черенок памяти.
После потери Джона Сабина сохранила вне поля зрения музыкальную вибрацию, которая сделала ее бесчувственной по отношению к мужчинам, совершенно отличным от Джона, и подготовила к продолжению прерванной страсти к Джону.
Когда она увидела стройное тело Доналда, тот же маленький нос и голову на длинной шее, эхо былых неистовых чувств оказалось достаточно сильным, чтобы превратиться в новую страсть.
Она не замечала различий, не замечала, что кожа Доналда даже еще прозрачнее, волосы шелковистее, что он не прыгает, но скользит, слегка зарывая ступни в землю, что голос у него пассивный, вялый, несколько хныкающий.
Сначала Сабина думала, что он осторожно пародирует крылатые движения женщин, что его столь продуманно соблазнительная улыбка имитирует затейливые приманки цветочного венчика.
Она снисходительно улыбалась, когда он укладывался на кушетку и так по-цветочному устраивал свои члены, голову и руки, как будто предлагал банкет плоти.
Она хохотала, когда он растягивал свои фразы, словно то были южные вина, или напускал на себя неожиданно преувеличенную суровость, как делают дети, когда передразнивают надменность отца или тепличные выделения очарования матери.
Переходя через улицу, Сабина питалась галантной улыбкой полицейского, который ради нее останавливал движение, она срывала страсть мужчины, распахивавшего перед ней турникет, она ловила вспышку восторга у продавца из аптеки:
— Вы актриса?
Она принимала букет от продавца из обувного отдела, помогавшего ей примерять туфли:
— Вы танцовщица?
Сидя в автобусе, она принимала лучи солнца как личный, интимный разговор. Она чувствовала веселое попустительство водителя грузовика, которому пришлось ударять по тормозам перед ее импульсивно двигающейся фигуркой. Они поступали так с улыбкой потому, что это была Сабина, и им было радостно видеть ее проходящей в поле их зрения.
Однако она считала эти женские средства пыльцой. К ее удивлению, Доналд, идя рядом с ней, воспринимал эти подношения на свой счет.
Ей казалось, будто он переходит от одной имитации к другой: вот напыщенный полицейский, для чего он наполняет легкие воздухом, вот повиливания женщины, идущей впереди них, для чего он запускает свои бедра в ритме танго.
Сабина все смеялась, ожидая, когда же закончатся эти шарады и перед ней предстанет настоящий Доналд.
В это мгновение напротив нее, за столиком в ресторане, он делал заказ с преувеличенным деспотизмом бизнесмена или становился чопорным по отношению к продавщице, как чиновник, у которого слишком мало времени на обольщение. Он насмехался над женщинами с их циклами периодической иррациональности, точно воспроизводя капризы и упрямство, и делал замечания относительно недостатков моды с микроскопической точностью, недостававшей Сабине. Он заставлял ее сомневаться в собственной женственности более миниатюрной мелочностью своих миниатюрных интересов. Его любовь к маленьким розам, к изящным драгоценностям казалась более женственной, чем ее по-варварски тяжелые ожерелья и неприятие маленьких цветов и по-детски пастельных небес.
Она верила, что в любое мгновение эта игривость может исчезнуть, он выпрямится и будет хохотать вместе с ней над абсурдностью своей собственной одежды, над рубашкой цвета ее платья, над причудливыми часами, над женским бумажником или над прядью волос, посеребренных среди золотой пышности его юной головы.
Однако он продолжал играть роль насмешника, пародируя всех и вся. Кроме всего прочего, он владел самой разработанной энциклопедией женских недостатков. В этой галерее он с наибольшим тщанием избегал Жанну д’Арк и других женщин-героинь, мадам Кюри и других женщин науки, Флоренс Найтингейл[11], Амелий Эртхарт, женщин-хирургов, терапевтов, актрис, жен коллаборационистов. Его восковые фигуры женщин были бесконечным средоточием ребячества и вероломства.
— Где ты только находишь всех этих омерзительных женщин? — спросила она однажды и вдруг не смогла больше смеяться: карикатура была формой ненависти.
В этой осторожности заключалось его самое страшное вероломство. Его покорность и нежность усыпляли, а он тем временем собирал материал для будущих сатир. Взгляд его был все время устремлен снизу, словно он смотрел вверх на монументальные фигуры родителей глазами ребенка. Этих громадных тиранов можно было уничтожить только искуснейшей пародией: мать, его мать, в волнении перьев и мехов, всегда поглощенная никчемными людьми, в то время как он плакал от одиночества и собственными силами противостоял кошмарам.
Она танцевала, она флиртовала, скулила, кружилась, безразличная к его горестям. Ее ласкающий голос нес в себе все мучительные противоречия: этот голос читал ему сказки, а когда он поверил в них и стал кроить свою жизнь по их подобию, тот же голос окатил ядовитым дождем его желания и устремления и разбросал слова, которые были хуже шлепка, хуже закрытой двери или обеда без десерта.
И вот сегодня, когда рядом с ним шла Сабина, верившая в то, что может уничтожить разъедавшую мать, действуя противоположным ей образом, за счет полнейшей внимательности к его тайным желаниям, не танцуя с другими, не флиртуя, не скуля, фокусируя прожектор своего сердца только на нем, его глаза видели рядом с Сабиной третью женщину, навсегда включенную в вечный треугольник. Некий menage-a-trois[12], в котором фигура матери часто оказывалась стоящей между ними, перехватывая ту любовь, которую жаждала получить Сабина, переводя ее послания Доналду на язык повторений ранних разочарований, ранних вероломств, всех материнских грехов против него.
Он встал на колени у ее ног, чтобы зашнуровать расстегнувшиеся сандалии, действие, которое он произвел с деликатностью не влюбленного мужчины, но ребенка у ног статуи, ребенка, устремленного к одевающейся женщине, восхищающегося ею, но не для себя. В исполнении этого низкопоклонства он вершил тайную любовь к сатину, перьям, безделушкам, украшениям, и его ласка предназначалась не ступням Сабины, но периферии всего того, что он мог ласкать, не нарушая главного табу: не прикасаясь к телу матери.
Прикоснуться к окутывающим ее щелкам, к волосам, происходившим от нее, к цветам, которые она носила.
Внезапно его лицо, склоненное над работой, поднялось навстречу ей с выражением слепого человека, вдруг прозревшего.
Он объяснил:
— Сабина! Завязывая твои сандалии, я всем телом ощутил шок. Как электрический разряд.
А потом его лицо быстро омрачилось мягким светом профильтрованных чувств, и он вернулся в нейтральную зону: некое раннее, домужское знание женщины, косвенное, окутывающее, но без малейшего намека на проход для эротического вторжения. Касания, шелковые излучения, уважение только глаз, владение мизинцем, рукавом, недопущение всей ладони на обнаженном плече, но ускользание от прикосновения, волны и ручейки нежного фимиама — вот все, что переходило от него к ней.
Электрошок прошел, не затронув его сознания.
В прикосновении к ее голой ступне он испытывал единение, напоминавшее первое единение мира, единение с природой, единение с матерью, ранние воспоминания о жизни в шелке, тепле и пассивности безбрежной любви. Прикосновением к ее ступне эта безжизненная пустыня, что простиралась между ним и другими человеческими существами, ощетинившаяся всеми оборонительными установками, кактусовым разнообразием эмоциональных мерзостей, непроходимо выросших между ним и другими молодыми людьми, даже когда они лежали бок о бок, была уничтожена. Были чувственные действия, при которых он не ощущал этого внезапного плавания вместе, осуществившегося между ее голой ступней и его руками, между ее сердцем и сердцевиной его самого. Это сердце Сабины, которое он вообразил себе готовым послужить убежищем, и сердцевина его самого, которую он ощущал разве что как хрустальную структуру своего молодого тела, которое знал, в ее присутствии оказавшегося нежным и ранимым.
Он сразу же осознал всю свою слабость, зависимость, нужду. Чем ближе она подходила, склоняясь над ним, тем больше делалось ее лицо, глаза становились ярче и теплее, все ближе и ближе, расплавляя его враждебность.
Было страшно приятно оставаться голым в ее присутствии. В тропическом климате любви кожа его делалось мягче, волосы на коже — шелковистее, проволока нервов распутывалась. Напряженность притворства исчезла. Он чувствовал, что уменьшается, уменьшается до своего естественного размера, как в волшебных сказках, безболезненно сморщиваясь для того, чтобы войти в убежище ее сердца, отказываясь от напряжения в пользу зрелости. Однако вместе с этим вернулись все соответствующие настроения детства: мучительная беспомощность, ранняя беззащитность, боль от необходимости быть в полной власти других.
Было просто необходимо остановить это вторжение ее тепла, усыплявшего его волю, его праведность в гневе, остановить это таяние и перетекание одного существа в другое, что уже имело место с матерью, а потом было разбито вдребезги сильнейшим шоком и болью, причиненной ее непостоянством и фривольностями. Было просто необходимо уничтожить это жидкое тепло, которое, как ему показалось, поглощает его, утягивает на дно, как само море. Ее тело — чаша, дароносица, убежище теней. Серое хлопчатобумажное платье ложилось вокруг ее ног, как аккордеон, с золотой пылью тайны между ручейками ткани, бесконечными окольными путями, на которых его мужество должно было обязательно попасть в капкан, в плен.
Он отпустил ее голую ступню и одеревенело встал. Он начал с того места, на котором закончил, с подростковых шарад. Ловкость его превратилась в медлительность, рука, протянутая затем, чтобы снять накидку с ее плеч, была словно отделена от остального тела.
Он последовал за ней, неся накидку. Он курил ей словесный фимиам, он садился в непосредственной близости от нее, в ее тени, всегда достаточно близко, чтобы насладиться теплом, исходящим от ее тела, всегда на расстоянии вытянутой руки, всегда с расстегнутым воротом, исподтишка бросавшим вызов ее ладоням, но ретируясь губами. На поясе он затягивал самые бесподобные ремни, чтобы ее глаза любовались его талией, но ретировался телом.
Этот рисунок в пространстве был продолжением манеры Джона ласкать ее, эхом его раздразнивания. Мучительная ночь, проведенная в поисках источников наслаждения и уклонении от опасности их телам слиться в каком бы то ни было подобии брачного союза. Он зародил в Сабине знакомое беспокойство и пробудил все эротические силы, устремившие в пространство бесполезные, никчемные искры.
Она увидела в его шарадах ребячьи ревнивые имитации той зрелости, которой он не мог достичь.
— Ты грустна, Сабина, — сказал он. — Идем со мной; я тебе кое-что покажу.
Словно поднявшись вместе с ней в гироскопе[13] фантазии, он увлек ее обозревать свою коллекцию пустых клеток.
Клетки заполняли его комнату: одни — бамбуковые с Филиппин, другие — позолоченные, украшенные сложными персидскими рисунками, островерхие клетки, клетки в виде миниатюрных глинобитных домиков, в виде африканских хижин из пальмовых листьев. К некоторым клеткам он собственноручно приделал башенки, средневековые вышки, трапеции, причудливые лесенки, зеркальные ванные и настоящие джунгли в миниатюре, предназначенные для того, чтобы у заключенных в них пленников, будь то дикая или механическая птица, возникала иллюзия свободы.
— Я предпочитаю пустые клетки, Сабина, пока не найду ту единственную пичугу, которую однажды увидел во сне.
Сабина поставила на фонограф «Жар-птицу». Тихие шажки Жар-птицы были поначалу слышны из бесконечного далека, каждый шажок высекал из земли фосфоресцирующие искры, каждая нота была золотым рожком на радость церемониймейстера. Джунгли драконовых хвостов, мечущиеся в эротических насмешках, жаровня коптящих плоть богослужений, многочисленные осколки цветного стекла фонтанов страсти.
Она подняла иголку, грубо оборвав музыку между небом и землей.
— Ну зачем? Зачем? Зачем? — вскричал Доналд, будто его ранили.
Сабина заставила огненных птиц замолчать, и теперь протянула руки, как широко расправленные крылья, крылья, утратившие оранжевую окраску, и Доналд отдался их оградительным объятиям. Обнимаемая им Сабина была той, в которой он нуждался, распределительницей пищи, выполненных обещаний, штопок и вязанья, уюта и утешений, одеял и заверений, грелок, лекарств и эшафотов.
— Ты — огненная птица, Сабина, и вот почему до твоего появления все мои клетки пустовали. Это тебя я хотел захватить в плен. — Потом с тихой, сокрушенной нежностью, опустив ресницы, он добавил: — Я знаю, что не могу удержать тебя здесь, тебя здесь ничто не держит…
Кончики ее грудей больше не пылали, они стали грудями матери, из которых текло питание. Она опустошила всю свою остальную любовь, чтобы удовлетворить нужды Доналда. Она чувствовала: «Я женщина, я теплая, нежная и кормящая. Я плодородная и добрая».
Какой же безмятежностью повеяло от этого состояния женщины-матери! Смиренная, раболепная задача исполнять роль матери, какой она ее знала по своему собственному детству.
Когда она обнаруживала хаотичные, беглые нотки в голосе Доналда, рассказывающего ей о том, где он находится и когда вернется, он всегда заканчивал их словами:
— Ты замечательная. Ты замечательная и добрая. Ты щедрая и милая.
Эти слова умиротворяли ее беспокойства более, нежели чувственное удовлетворение, умиротворяли ее жар. Она избавлялась от других Сабин, полагая, что избавляется от волнения. С каждым днем цвет ее платьев становился все более мягким, походка — менее животной. Она как будто оказывалась в плену, ее блистательное оперение теряло свой блеск. Она чувствовала происходящую метаморфозу. Она понимала, что линяет. Однако она не знала, что именно она теряет, подстраиваясь под нужды Доналда.
Однажды, взбираясь по его лестнице с полной сумкой, она заметила свой собственный смутный силуэт на влажном зеркале и была поражена тем, как сильно похожа на мать.
Поймав ее в сеть своей фантазии, как огненную птицу (и при отсутствии эротического климата неуловимо погасив яркость красок ее оперения), Доналд добился не только того, что удовлетворил собственные запросы, но и дал ей возможность воссоединиться с образом матери, который был для нее образом добра: ее мать, распределительница пищи, утешения, нежная, теплая и плодородная.
В испачканном зеркале стояла тень, эхо ее матери, несущей еду. Облаченная в одежду самоуничижения нейтральных тонов, в увядшие наряды жертвенности, внешнюю униформу добра.
В его королевстве, в королевстве ее матери, она обрела минутное исцеление от вины.
Теперь она знала, что ей нужно сказать Доналду, чтобы изгнать из него ощущение собственной ничтожности и ничтожности того, что он ей дал. Она скажет ему:
— Доналд! Доналд! Ты дал мне то, что не мог мне дать никто другой, ты вернул мне невинность! Ты помог мне вновь найти способ самоуспокоения, которому я научилась в детстве. Когда я была ребенком, чуть моложе, чем ты сейчас, после того, как я много дней пичкала себя наркотиками чтения, игры, фантазиями о людях, страстной дружбой, днями, проведенными в прятках от родителей, побегах и всевозможных поступках, я которые считаются дурными, я обнаружила, что, помогая матери, помогая ей готовить, штопать, прибираться, мыть полы и делать всю ту работу по дому, которую я ненавидела больше всего, я могу утолить свой голод и деспотичную совесть. Нет никакого преступления в том, что ты остался ребенком, Доналд. В некоторых старинных сказках, ты ведь знаешь, многие взрослые герои вновь превращаются в маленьких, как то произошло с Алисой для того, чтобы она заново пережила свое детство. Остальные — притворщики: все мы делаем вид, как будто мы большие и сильные. Ты просто не умеешь притворяться.
Войдя в его комнату, она нашла на столе письмо. Однажды, когда у него было слишком противоречивое настроение, она сказала ему:
— Юность — все равно что кактус.
И он ответил:
— Как-нибудь я напишу тебе письмо кактусовым молоком!
Вот оно!
Письмо, адресованное актрисе: «Из того, что ты наговорила мне прошлой ночью, я понял, что ты не осознаешь своей силы. Ты напоминаешь женщину, которая поглощена любовью и самоотдачей и не знает о чудесах, происходящих из-за этого. Наблюдая прошлой ночью за тем, как ты изображаешь Золушку, я почувствовал, что ты становишься тем, кого играешь, что ты достигаешь той точки, в которой соединяются искусство и жизнь и в которой существует только БЫТИЕ. Я почувствовал твой голод и твои грезы, твои сожаления и желания одновременно с тем, как ты пробудила то же во мне. Я почувствовал, что ты не играешь, а грезишь; я почувствовал, что все мы, наблюдавшие за тобой, можем выйти из театра и без какого бы то ни было перехода оказаться чудесным образом на новом Балу, застигнутыми новой снежной бурей, новой любовью, новой мечтой. У нас на глазах ты была снедаема любовью и мечтой о любви. Огонь твоих глаз, твоих жестов, костер веры и смерти. В тебе есть сила. Никогда больше не употребляй слово „эксгибиционизм“[14]. Твоя игра есть откровение. То, что душа часто не может выразить через тело, потому что тело оказывается недостаточно утонченным, ты можешь сказать. Обычно тело изменяет душе. Ты владеешь силой заразной болезни, переноса эмоции через бесконечные оттенки своих движений, вариации рисунков своего рта, легкую дрожь ресниц. И твой голос, голос, более чем у кого бы то ни было связанный с твоим дыханием, бездыханность чувства, такая, что ты никому не даешь перевести дух и уносишь в царство безветрия и тишины. Вот сколько в тебе силы, Сабина! Боль, которую ты испытала впоследствии, была не болью провала или эксгибиционизма, как ты выразилась, это скорее всего была боль от слишком сильного обнажения духа, вроде великого мистического откровения сострадания, любви и тайной иллюзии, от чего ты ожидала возникновения связи с окружающими, которые должны были откликнуться на это как на магический ритуал. Когда же этого со зрителями не произошло, когда они остались неизмененными, это было как шок. Однако для тех, кто отозвался, вроде меня, ты предстала как нечто более, чем просто актриса, обладающая способностью передавать другим силу чувствовать, силу верить. Со мной чудо произошло. Среди актеров ты, единственная, показалась мне живой. Тебе стало больно оттого, что это не игра и что когда все кончилось, сон прервался. Тебе следовало предохраниться от жестокости этого перехода. Тебя нужно было унести со сцены, чтобы ты не ощутила перемены уровня, со сцены на улицу, с улицы — домой, а оттуда — на новую вечеринку, к новой любви, в новую снежную бурю, к новой паре золотых туфелек.
Нужно обладать недюжинной смелостью, чтобы отдавать многим то, что обычно отдаешь только тому, кого любишь. Голос, измененный любовью, желанием, улыбка открытой, нагой нежности. Нам позволено быть свидетелями выставления напоказ всех чувств, нежности, злобы, слабости, непринужденности, детскости, страха — всего того, что мы обычно открываем только перед тем, кого любим. Вот за что мы любим актрис. Они дарят нам интимность, которая проявляется только в акте любви. Мы получаем все сокровища, ласкающий взгляд, интимный жест, слышим тайные диапазоны голоса. Эта открытость, которая снова закрывается, стоит нам столкнуться с частичной близостью, с тем, кто понимает нас только отчасти, является чудесной открытостью, имеющей место при цельной любви. Тогда, на сцене, я стал свидетелем таинства полной любви, которая в жизни от меня скрыта. И теперь, Сабина, я не в состоянии вынести проявлений маленькой любви, и все же я не могу требовать твоей. Теперь я каждый день вижу тебя, безмерную, цельную, тогда как сам я лишь фрагмент, блуждание…»
Сабина дотронулась до письма, лежавшего у нее на груди, острые уголки страниц сделали ей чуть-чуть больно…
— Что я могу тебе дать, — сказал он. — Что у меня есть такого, что бы я мог тебе дать? — воскликнул он в муке, полагая, будто в этом и заключается причина того, что он не видел ее и ничего не слышал о ней три дня.
В другой раз он сказал игриво:
— Я могу только покусывать тебя.
И прижался своими маленькими безупречными зубами к ее плечу.
Взлеты балерин в пространство и их возвращения на землю явили ее взору японский зонтик из разукрашенной бумаги, который она некогда носила вколотым в прическу. Он был прелестный, изящно сделанный. Когда начинался дождь и все открывали зонтики, для нее наступало время закрывать свой.
Однако сильный ветер порвал его, и когда она пришла в Чайна-таун, чтобы купить новый, лавочница отчаянно завопила:
— Он сделан в Японии, выбросьте его в сточную канаву!
Сабина посмотрела на свой парасоль[15], невинный и хрупкий, созданный в минуту покоя умельцем, мечтавшим о мире, созданный как цветок, легче войны и ненависти. Она ушла из лавки, заглянула в сточную канаву и не смогла заставить себя выбросить его. Она бережно сложила его, сложила нежные сады, хрупкое строение сна, сна умельца, руки которого не делали пуль. В период военной ненависти смешивались все ценности, ненависть ложилась пеленой на соборы, картины, музыку, редкие книги, детей, невинных прохожих.
Она сложила письмо, сложила так же, как складывала парасоль, подальше от ненависти и ярости. Она не могла не отставать от злого пульса мира. Она находилась в меньшем круге, в том, что был противоположен войне. Это была та правда, которой защищались женщины, пока мужчины уходили воевать. Когда все будет сметено, бумажный зонтик поднимет свою головку среди развалин, и мужчина вспомнит о мире и нежности.
Всегда вызывающий доверие, он делал Сабине приятное, когда вел ее в театр, и сначала ее лицо всегда озарялось волнением и любопытством. Однако она неизбежно становилась упрямой, возбужденной, хаотичной и растревоженной; она даже начинала тихо плакать в темноте и исчезала между двумя актами, чтобы не показывать уничтоженного лица.
Что такое, что такое? — терпеливо повторял Алан, предполагая зависть или ревность оттого, что роли достались другим. — Ты могла бы стать самой выдающейся актрисой нашего времени, если бы захотела отдать этому всю жизнь, но ведь ты сама знаешь, как на тебя действуют дисциплина и монотонность.
— Не в этом дело, не в этом дело, — только и говорила Сабина.
Кому она могла объяснить, что завидует она им как раз потому, что после спектакля они могут выйти из своих ролей, смыть грим и вернуться к собственным своим «я»? Она хотела, чтобы подобные метаморфозы происходили на сцене и с ее личностью, чтобы, получив сигнал, она знала наверняка, что они закончены и она может вернуться к постоянной, неизменной Сабине.
Однако, когда она хотела покончить с ролью, снова стать самой собой, ближнему казалось, что его безмерно предали, и он не только сопротивлялся перемене, но и сердился на Сабину. Как только в отношениях складывалась некая роль, ее уже было невозможно изменить. И даже если ей это удавалось, когда наступало время возвращаться в изначальную Сабину, где она была? Если она восставала против своей роли с Доналдом, если снова включала запись Жар-птицы, барабанный бой чувств, языки пламени и отрекалась от матери внутри себя, возвращалась ли она тогда в истинную Сабину?
Когда она водворяла иглу на пластинку и отправлялась на свое первое свидание со страстью, разве не ее отец шел в ней, направляя шаги? Отец, который, наевшись искусно приготовленной матерью едой, одев выглаженную ею рубашку, поцеловав ее некрасивый лоб, влажный после глажки, и позволив ее усыпанным синяками рукам завязать галстук, оставлял мать и Сабину и пускался в свои хвастливые прогулки по близлежащим улицам, где он был известен красотой и своими похождениями.
Сколько раз надушенная, разукрашенная, красивая женщина останавливала ее на улице, целовала, гладила ее длинные волосы и говорила:
— Ты Сабина! Ты его дочь! Я так хорошо знаю твоего отца.
Ее тревожили не сами слова, но интимный взгляд, будуарный тон голоса. Это знание ее отца всегда рождало в глазах женщин до сих пор неведомые им искорки, намек на тайные наслаждения. Даже ребенком Сабина могла читать эти послания. Сабина была дочерью радости, рожденной его любовным гением, и они ласкали ее как очередное проявление осязаемого ею ритуала, от которого была навсегда отстранена ее мать.
— Я так хорошо знала твоего отца!
Всегда красивые женщины, наклонявшиеся к ней, отвратительно пахнущие духами, которые нельзя было не почувствовать, в накрахмаленных юбках и с возбуждающими щиколотками. Ей хотелось наказать отца за все эти унижения, за его осквернения многочисленных прогулок летними вечерами, что давало право этим женщинам восхищаться ею как еще одной его женщиной. Злилась она и на мать за то, что та не умела сердиться, за то, что она готовила и одевала его для этих самозванок.
Сама ли Сабина устремлялась теперь навстречу своим собственным ритуалам наслаждения или ее отец внутри нее, его кровь вела ее во влюбленность, диктовала ей интриги. Он был безжалостно сплетен с нею нитями наследственности, которые она уже не могла распутать, чтобы понять, где Сабина, а где ее отец, чью роль она переняла, благодаря алхимии подражательной любви.
Где была Сабина?
Она взглянула на небо и увидела лицо Джона, убегающее от преследующих его облаков, его обаяние, исчезающее, как дым небесных погребальных костров; она увидела по-ночному мягкое сияние глаз Мамбо, говорящего: «Ты не любишь меня» и одновременно нападающего на нее; и Филипа, смеющегося смехом победителя, нападающего на нее и тоже теряющего обаяние перед задумчивым, отстраненным лицом Алана. Все небо стало теплым одеялом глаз и губ, льющим на нее свой свет, воздух наполнился голосами, то хриплыми из-за чувственного спазма, то нежными от благодарности, то сомневающимися, и она испугалась, потому что она была не Сабиной, не ОДНОЙ, но множеством Сабин, покорно уступающих и расчленяемых, разлетающихся во всех направлениях и ломающихся. Маленькая Сабина, томящаяся своей слабостью в эпицентре, несла гигантскую волну рассеивания. Она смотрела на небо, выгнувшееся над ее головой, но это было не защищающее небо, не кафедральный свод, не небеса; это была безграничная огромность, к которой она не могла прильнуть и плакала:
— Кто-нибудь, удержите меня… удержите меня, а не то я не перестану мчаться от одной любви к другой, рассеивая себя, разрывая себя… Удержите меня единственной…
Выглянув из окна на рассвете, прижавшись грудью к подоконнику, она все еще надеялась увидеть то, чем не смогла обладать. Она смотрела на имеющие свой конец ночи и прохожего с резкой изменчивостью путника, который никогда не достигает предела, как обычные люди достигают конечного пункта на исходе каждого дня, соглашаясь на паузы, пустыни и небеса, которые она не признавала.
Сабина чувствовала себя потерянной.
Дикий компас, колебаниям которого она всегда подчинялась, указывающий смятение чувств и побуждение вместо направления, неожиданно сломался, так что теперь она даже не знала о смене отливов и приливов, равно как и о рассеивании.
Она чувствовала себя потерянной. Рассеивание стало слишком огромным, слишком обширным. Стрела боли пронзила смутный рисунок. Сабина всегда двигалась так быстро, что вся боль улетучивалась, как через сито, оставляя после себя печаль, больше похожую на горе ребенка, которое быстро забывается и на смену которому тотчас же приходит новое увлечение. Она никогда прежде не знала пауз.
Ее накидка, которая была больше, чем просто накидка, которая была парусом, теми чувствами, которые она подставляла четырем ветрам, чтобы те охватили их и наполнили движением, лежала в покое.
Ее платье находилось в покое.
Словно ветер не мог ее поймать, надуть и привести в движение.
Оказаться в покое для Сабины было все равно что умереть.
Беспокойство вошло в ее тело и отказалось пройти насквозь. Серебристые поры ее сита против печалей, дарованного ей при рождении, засорились. Теперь неотвратимая боль засела в ней.
Она потерялась где-то на границе между своими выдумками, историями, фантазиями и настоящей Сабиной. Границы стерлись, следы пропали; она вступила в первозданный хаос, и не в хаос, который нес ее, как в галопе романтических всадников из опер и легенд, но который неожиданно обнаружил сценическую бутафорию-лошадку из папье-маше.
Она потеряла свои паруса, свою накидку, своего коня, свои семимильные сапоги — причем все это в одночасье. Она оказалась на мели в полумраке зимнего вечера.
Потом словно вся энергия, все тепло впервые проникли внутрь, убивая внешнее тело, затуманивая взор, притупляя слух, обкладывая нёбо и язык, замедляя движения тела, она испытала страшный холод и затрепетала, как листва, впервые ощутив, что увядшие листья ее существа отделяются от тела.
Войдя в ночной клуб Мамбо, она заметила на стенах новые картины и на какое-то мгновение вообразила, что вновь находится в Париже, семь лет назад, когда впервые встретила на Монпарнасе Джея.
Она моментально узнала его живописные полотна.
Сейчас это выглядело так же, как на парижских выставках, все методы научного расщепления атома применялись к телу и эмоциям. Его фигуры взрывались и складывались во фрагменты, как рассыпанные головоломки, каждый кусочек отлетал достаточно далеко, чтобы создать впечатление непоправимости, и недостаточно далеко, чтобы окончательно потерять связь. Призвав на помощь воображение, можно было воссоздать человеческую фигуру полностью из этих фрагментов, удерживаемых от окончательной аннигиляции в космосе невидимым напряжением. При одном усилии центростремительного сжатия их все еще можно было сплавить в форму женского тела.
Картины Джея не претерпели изменений, изменению подверглась Сабина, которая впервые поняла, что именно они означают. В это мгновение она увидела на стене свой точный портрет, какой она чувствовала себя изнутри.
Писал ли он Сабину, или что-то случилось с ними со всеми, как то происходит в химии, в науке? Они открыли все едкие кислоты, все дезинтеграции, всю алхимию разложения.
Однако когда художник показывал, что происходит внутри тела и эмоций человека, его морили голодом или допускали до работы над витринами магазина на Пятой Авеню, где опыт Пари Ля Нюи позволял демонстрировать шляпки, туфли, сумочки и корсажи парящими в воздухе и ожидающими того, чтобы их соединили на одной законченной женщине.
Она стояла перед картинами и видела теперь каждую мельчайшую деталь своих поступков, которые всегда считала незначительными, потихоньку крошившими и разъедавшими ее личность. Маленькое действие, поцелуй, подаренный на вечеринке юноше, воспользовавшемуся своей похожестью на утерянного Джона, рука, отданная в такси мужчине не потому, что она хотела его, но потому что он захотел другую женщину и Сабина не смогла вынести, чтобы ее рука лежала невостребованной у нее на коленях: это было все равно что публичное оскорбление, брошенное ее силе как соблазнительницы. Похвальное слово о картине, которая ей не нравилась, произнесенное исключительно из опасения, что художник скажет:
— Ох, Сабина… Сабина не разбирается в живописи.
Все эти мелкие проявления неискренности просочились как невидимые кислотные ручейки и вызвали глубинный ущерб, эрозия разорвала Сабину на кусочки, и они полетели, кружась, как разобщенные осколки сталкивающихся планет, в другие сферы, еще не настолько сильные, чтобы лететь в пространстве, подобно птицам, недостаточно органичные, чтобы стать новыми жизнями, чтобы вращаться на собственном стержне.
Живопись Джея была танцем фрагментов в ритме обломков. Заключала она в себе и портрет теперешней Сабины.
И все ее поиски огня для сплавления этих фрагментов воедино, попытки в горне радости сплавить эти фрагменты в одну цельную любовь, в одну цельную женщину провалились!
Отвернувшись от картин, она увидела Джея, сидевшего за одним из столов. При этом лицо его более, чем когда бы то ни было, походило на лицо Лао-цзы[16]. Его наполовину лысая голова окаймлялась теперь морозно-белыми волосами, полузакрытые, узкие глазки смеялись.
Кто-то, стоявший между Сабиной и Джеем, наклонился и лестно отозвался о его витринах на Пятой Авеню. Джей весело рассмеялся и ответил:
— У меня достаточно сил, чтобы ошеломить их, а пока они оглушены современным искусством, рекламодатели могут заниматься своей ядовитой работой.
Он знаком пригласил Сабину присесть рядом с ним.
— Ты рассматривала мой ядерный реактор, в котором мужчины и женщины бомбардируются, и таким образом находится мистический источник живущей в них мощи, новый источник силы.
Он говорил с ней так, словно не было всех этих лет, отделявших их от той последней встречи в парижском кафе. Он все время вел одну и ту же беседу, начатую неизвестно когда, быть может, в Бруклине, где он родился, везде и всюду, пока он не добрался до страны кафе, где нашел свою публику, так что теперь мог рисовать и говорить постоянно, одной долгой цепью рассуждений.
— Так ты обрел свою власть, свою новую силу? — спросила Сабина. — Я вот нет.
— Я тоже нет, — отозвался Джей с притворным раскаянием в голосе. — Я только что вернулся домой. Из-за войны. Нас просто попросили: все, кого не могли отобрать для дела, были для Франции только лишними ртами. Консульство отрядило к нам посланника: «Всем бесполезным покинуть Париж». В один день все художники дезертировали, словно пришла чума. Я никогда раньше не думал, что художники занимают столько места! Мы, международные художники, оказывались перед лицом либо голода, либо концентрационных лагерей. Сабина, ты помнишь Ханса? Его хотели отправить обратно в Германию. Не лучшее подобие Поля Кли, это правда, но он заслуживал лучшей участи. А Сюзанну отослали домой в Испанию, у нее не было документов, ее мужа-венгра с полиомиелитом засадили в лагерь. Помнишь угол Монпарнаса и Распая, где мы все часами желали друг другу спокойной ночи? Из-за отключений электроэнергии у тебя не было времени попрощаться, ты могла потеряться сразу же по выходу из кафе, могла исчезнуть в черной ночи. Невинность улетучилась из всех наших поступков. Наше обычное состояние возмущения стало серьезным политическим преступлением. Плавучий дом Джуны забрали под перевозки угля. Подвергнуться изменению могло все, кроме художников. Как изменить тех, кто расстраивает прошлый и настоящий порядок, хронических раскольников, и так лишенных права на настоящее, умственных, эмоциональных метателей атомной бомбы, пытающихся сгенерировать новые силы и новый порядок мысли из постоянных переворотов?
Он смотрел на Сабину, и глаза его словно говорили, что она не изменилась, что для него она по-прежнему является символом этой лихорадки, неугомонности, переворотов и анархии в жизни, чему он аплодировал еще семь лет назад в Париже.
В это мгновение рядом с Джеем сел новый персонаж.
— Познакомься с Холодным Резаком, Сабина. Холодный Резак — наш лучший друг здесь. Когда люди подвергаются трансплантации, это в точности похоже на то, что происходит с растениями: сначала наблюдается увядание, усыхание; некоторые от этого умирают. Мы все находимся в критической стадии, страдая от перемены почвы. Холодный Резак работает в морге. Его постоянное фамильярное отношение к самоубийствам и ужасающие их описания удерживают нас от совершения таковых. Он говорит на шестнадцати языках и таким образом является единственным, кто может общаться со всеми художниками, по крайней мере, до наступления сумерек. Позже он бывает до крайности пьян, и тогда у него получается говорить только на эсперанто алкоголиков, на языке, сплошь построенном на заикании от геологических пластов наших животных прародителей.
Удовлетворенный таким представлением, Холодный Резак покинул стол и занялся микрофоном. Однако Джей ошибался: хотя было всего девять часов, у Холодного Резака с микрофоном уже не ладилось. Он старался установить с ним вертикальные отношения, но микрофон уступал, нагибался и ускользал из его объятий шустрой юной камышинкой. Глядя на эти отчаянные объятия, казалось, что в конце концов инструмент и Холодный Резак запутаются и улягутся на пол, как утерявшие контроль любовники.
Когда установилось секундное равновесие, Холодный Резак сделался словоохотливее и запел на шестнадцати различных языках (включая алкогольное эсперанто), быстро становясь то певцом с французских улиц, то певцом из немецкой оперы, то венским шарманщиком и т. д.
Потом он вернулся и сел рядом с Джеем и Сабиной.
— Сегодня Мамбо отхватил мой куш раньше, чем обычно. Почему, как вы полагаете? Мне не нужно было с ним так церемониться. Но он не хочет, чтобы я терял работу. К полуночи я должен быть готов вежливо принимать покойников. Я не имею права заикаться или сбиваться. Покойники все чувствуют. Ах, у меня для ссыльных есть замечательная история об одном самоубийстве: о европейской певице, которую на ее родине на руках носили. Она удавилась, связав вместе все свои цветные шарфы. Вы не думаете, что она хотела повторить смерть Айседоры Дункан?
— Я этому не верю, — сказал Джей. — Я могу восстановить сцену. Как певицу ее здесь постигло фиаско. Жизнь у нее была серой, о ней забыли, возраст уже не позволял предпринять новую атаку… Она открыла чемодан, набитый программками ее былых триумфов, вырезками из газет, восхищавшихся ее голосом и красотой, засушенными цветами, некогда подаренными ей, пожелтевшими любовными письмами и цветными шарфами, воскрешавшими ароматы и цвета ее прошлых успехов — и этот контраст с ее сегодняшней жизнью сделал дальнейшее прозябание невыносимым.
— Вы совершенно правы, — заметил Холодный Резак. — Я уверен, что так все и было. Она повесилась на пуповине прошлого. — Он запнулся, как будто весь содержавшийся в нем алкоголь закипел, и обратился к Сабине: — Вы знаете, отчего я так лоялен по отношению к Мамбо? Сейчас скажу. При той профессии, которую имею я, люди с большим удовольствием обо мне забывают. Никому не нравится, когда ему напоминают о смерти. Быть может, они игнорируют не меня, но ту компанию, которую я вожу. До конца года мне это совершенно безразлично, но только не на Рождество. Рождество наступает, и я оказываюсь единственным, кто никогда не получает поздравительных открыток. Это единственное, чего я не переношу в моей работе в морге. И вот за несколько дней до Рождества я говорю Мамбо: «Слушай, пошли мне поздравительную открытку. Я должен получить хотя бы одно поздравление с Рождеством. Мне необходимо чувствовать, что по крайней мере один человек думает обо мне в этот праздник, как если бы я тоже был человеческим существом». Но вы ведь знаете Мамбо — он пообещал, улыбнулся, а потом он берется за свои барабаны, и на него все равно что опьянение находит — его уже не отрезвить. Я неделю не спал и все думал, не забудет ли он, и что я буду чувствовать, если на Рождество обо мне забудут, как если бы я был мертв… Нет, он не забыл.
Тут он с неожиданным проворством извлек из кармана автомобильный рожок, вставил его себе в петлицу, нажал с упоением женщины, выдавливающей из пульверизатора, и сказал:
— Прислушайтесь к языку будущего. Весь мир исчезнет, и вот как будут разговаривать друг с другом человеческие существа!
И, наклонившись, Холодный Резак приготовился отправиться в морг исполнять свои обязанности.
Мамбо взялся за барабаны, Сабину охватило возбуждение, словно попала в ловушку, вспомнив, какой она предстала перед Джеем в тот раз, когда он впервые увидел ее.
Одетая в красное и серебряное, она рождала в воображении звуки и образы огнедышащих моторов, когда они рвутся через улицы Нью-Йорка, заставляя сердце замирать в предчувствии катастрофы.
Одетая во все красное и серебряное, она рождала в воображении образ неистово красной и серебряной сирены, рассекающей плоть.
Взглянув на нее, он сразу понял: все будет сожжено!
Из этой красноты и серебра рвется протяжный крик тревоги к поэту, который живет (даже если втайне и незримо) в каждом человеческом существе, как ребенок в нем (всеми брошенном и затаившемся): поэту бросила она неожиданный вызов, лестницу посреди городов и распорядилась: «Забирайся!».
Стоило ей появиться, как вся упорядоченность города уступила этой лестнице, по которой было предложено взбираться, лестнице, стоящей прямо в пространстве, как лестница Барона Мюнхгаузена, которая вела в небо.
Только ее лестница вела в пламя!
Джей смеялся и мотал из стороны в сторону головой, словно стряхивая засевший в ней образ Сабины. По прошествии семи лет она так и не научилась спокойно сидеть на месте. Она говорила много, постоянно лихорадочно запыхаясь, словно боялась тишины. Она сидела так, как будто не выносила долгого сидения; а когда она поднималась, чтобы купить сигарет, то с такой же страстью возвращалась на прежнее место. Нетерпеливая, настороженная, бдительная, словно из страха, что на нее нападут, беспокойная и проницательная. Она торопливо пила, она улыбалась так быстро, что он никогда не был уверен, можно ли это назвать улыбкой; то, что говорилось ей, она слушала только краем уха, и даже когда кто-то в баре наклонялся и окликал ее по имени, она сначала не реагировала, как будто это имя ей не принадлежало.
Ее манера смотреть на дверь бара так, как будто она ждет подходящего момента, чтобы сбежать, ее странные и неожиданные жесты, ее внезапное угрюмое молчание — она вела себя как человек, у которого налицо все симптомы его вины.
Поверх радужности свечей, над пеленой сигаретного дыма и эхом обманчивых блюзов Сабина сознавала, что Джей размышляет о ней. Однако расспрашивать его было слишком опасно; он был сатириком, и в это мгновение она добилась бы от него лишь карикатуры, которую она не смогла бы воспринять с легкостью или отогнать от себя и которая бы, при ее теперешнем настроении, неподъемным грузом добавилась к уже тянувшему Сабину вниз.
Добродушно качая головой, медленно, с тяжелой игривостью медведя, он готовился сказать что-то разрушительное, им самим называемое «жесткой честностью». И Сабина не подвергала это сомнению. Она начала рассказывать быструю, закручивающуюся по спирали, кружную историю об одной вечеринке, на которой имели место неопределенные инциденты, какие-то подернутые дымкой сцены, из которых никто не мог понять, где героиня, а где жертва. К тому моменту, когда Джей почувствовал, что узнает место (Монпарнас, семь лет назад, вечеринка, на которой Сабина вспыхнула ревностью из-за прочной связи между Джеем и Лилиан, связи, которую она попыталась разорвать), Сабина уже ушла оттуда и теперь говорила, как в прерванном сне, с пустотами, перестановками, сокращениями и галопирующими фантазиями.
Сейчас она была в Марокко, посещала с местными женщинами бани, пользуясь одной с ними пемзой и обучаясь у проституток искусству подкрашивать глаза колью, купленной на рынке.
Это угольная пыль, — пояснила она. — И нужно делать так, чтобы она попадала прямо в глаза. Поначалу болит и хочется плакать, но от этого она только распределяется по векам, и так образуется сверкающий угольно-черный ореол вокруг глаз.
А инфекцию ты там не подхватила? — поинтересовался Джей.
— О нет, проститутки очень осторожны и освещают коль в мечети.
Тут все рассмеялись. Мамбо, стоявший поблизости, Джей и двое посетителей, сидевших за соседним столиком, придвинули стулья, чтобы послушать Сабину. Сабина не смеялась; ее захватило другое воспоминание о Марокко; Джей видел образы, проходившие перед ее взором, как подвергаемый цензуре фильм. Он знал, что она занята уничтожением прочих историй, которые уже была готова рассказать; возможно, она даже сожалела об истории про баню, и теперь все, что она наговорила, было как будто записано на огромной доске, а она взяла губку и все стерла, добавив:
— На самом деле ничего такого со мной не происходило.
И прежде чем ее успели спросить: «То есть, вы что, никогда и не были в Марокко?», она стала продолжать путать нити, говоря, что эту историю она где-то вычитала или услышала в каком-то баре, и, стерев из умов слушателей все факты, которые можно было бы списать прямо на ее личную ответственность, она начала новую историю…
Лица и фигуры ее персонажей оказывались выписанными лишь наполовину, и когда Джей начал реконструировать фрагменты, рассказывая о человеке, который полировал стекло самодельного телескопа, она не хотела слишком вдаваться в подробности, опасаясь, как бы Джей не узнал Филипа, знакомого ему по Вене и в шутку прозванного всеми в Париже «Вена-какой-она-была-до войны». Когда Сабина вклинилась между другими лицами и фигурами, как это случается во сне, и когда Джей с трудом пришел к выводу, что она говорит о Филипе (теперь он был уверен в том, что она находилась с ним в любовной связи), выяснилось, что она рассказывает уже вовсе не о человеке, полирующим стекло телескопа под зонтом, свешивающимся с потолка, а о женщине, которая продолжала играть на арфе во время концерта в Мехико, когда разразилась революция. Кто-то выстрелил по лампам в концертном зале, и она почувствовала, что если не перестанет играть, то предотвратит панику, и поскольку Джей знал, что это история о Лилиан, что речь шла не об арфистке, а о пианистке, и играть продолжала Лилиан, Сабина осознала, что не хочет напоминать о ней Джею, так как это могло причинить ему боль. Воспоминание о том, как она его бросила, было до некоторой степени воспоминанием о событии, за которое Сабина, соблазнившая Джея в Париже, была отчасти ответственна, и потому она поспешно сменила тему, так что теперь уже Джей невольно подумал, не ослышался ли он, или, может, он все-таки перебрал лишнего и вообразил себе, будто она говорит о Лилиан, потому что на самом деле в этот момент она рассказывала о юноше, авиаторе, которому посоветовали не смотреть в глаза покойникам.
Джей был не в состоянии следить за последовательностью людей, которых она любила, ненавидела, от которых бежала, равно как не мог удерживать в памяти собственную внешность, когда она говорила: «В то время я была блондинкой и носила короткую стрижку» «Это произошло до того, как я вышла замуж, мне было всего девятнадцать» (а однажды она сказала ему, что вышла замуж в восемнадцать). Невозможно было понять, кому она изменила, кого забыла, за кого вышла замуж, кого бросила, к кому пристала. Это словно было ее профессией. Когда он впервые приступил к ней с расспросами, она сразу же ответила:
— Я актриса.
Однако как он на нее ни давил, ему так и не удалось выяснить, в каком спектакле она сыграла, успешно или провалилась, или она просто (как он решил позднее) хочет быть актрисой, но никогда не работала достаточно упорно и серьезно, так как делает это сейчас, меняя облик с такой быстротой, что это напоминает Джею калейдоскоп.
Он попытался ухватиться за повторения в ее речи некоторых слов, думая, что они могут быть использованы как ключ, однако если слова «актриса», «чудесный», «путешествие», «странствие», «отношения», и возникали часто, было по-прежнему невозможно определить, употребляет ли она их в буквальном значении или символически, поскольку для нее они звучали одинаково. Однажды он услышал, как она говорит:
— Когда тебе причиняют боль, ты пускаешься в странствие подальше от места ранения.
Он исследовал значение сказанного и выяснил, что она имеет в виду те изменения, которым подверглись пятьдесят кварталов в центре Нью-Йорка.
Она была подвержена страсти исповедоваться, которая заставляла ее слегка приподнимать вуаль, один лишь только уголок, а потом пугаться, если кто-то прислушивался чересчур внимательно, особенно Джей, которому она не доверяла и который, как она знала, находит правду только в ощущении обнаженности пороков, слабостей и недостатков.
Стоило Джею слишком навострить уши, как она брала гигантскую губку и стирала все сказанное полным его отрицанием, будто эта путаница сама по себе была предохранительным покровом.
Сначала она заманивала и завлекала в свой мир, а потом наводила в проходах туман и путала все образы, словно затем, чтобы ускользнуть от преследования.
— Ложные тайны, — взвешенно выразился Джей, сбитый с толку и раздраженный ее неуловимостью. — На вот только что же она прячет за этими ложными тайнами?
Ее поведение всегда вызывало в нем (при его одержимости правдой, откровенностью, открытостью, жестокой обнаженностью) страсть, похожую на желание мужчины изнасиловать женщину, которая оказывает ему сопротивление, надругаться над девственностью, которая создает преграду для его обладания. Сабина всегда возбуждала в нем сильнейшее желание сорвать с нее все это притворство, все вуали и найти сердцевину ее самое, которая за счет постоянного изменения лица и непостоянства не поддавалась обнаружению.
Как он был прав в том, что всегда рисовал Сабину в образе мандрагоры с плотскими корнями, увенчанную единственным пурпурным цветком в венчике-колокольчике из наркотической плоти. Как он был прав, что рисовал ее рожденной с глазами красно-золотого цвета, вечно горящими, словно из глубины пещер, из-за деревьев, эдакую плодовитую женщину, тропическую поросль, которую отлучили от очереди безработных за благотворительной помощью, как субстанцию и без того слишком обогащенную для повседневной жизни, и поместили здесь просто как обитательницу огненного мира, довольную своей перемежающейся, параболической внешностью.
— Сабина, а ты помнишь, как мы ездили на лифте Париже?
— Да, помню.
— Нам некуда было податься. Мы бродили по улицам. Помнится, это была твоя идея сесть в лифт.
(Я помню, как мы были жадны друг до друга, Сабина. Мы забрались в лифт, и я начал ее целовать. Второй этаж. Третий. Я не мог ее отпустить. Четвертый этаж, а когда лифт замер, было уже слишком поздно… Я не мог остановиться. Я не мог бы оставить ее, даже если бы весь Париж пришел на нас поглазеть. Она отчаянно нажала на кнопку, и мы продолжали целоваться, а лифт тем временем двинулся вниз. Когда мы достигли дна шахты, стало еще хуже, и тогда она снова нажала на кнопку, и мы поехали вверх, а потом вниз, вверх, вниз, а жильцы пытались остановить нас и войти в кабину…)
Это воспоминание о наглости Сабины заставило Джея безудержно рассмеяться. К тому времени с Сабины уже спала вся таинственность, и Джей испробовал на вкус то, что эта таинственность в себе заключала: самое жаркое бешенство страсти.
Тихо возникший на пороге рассвет утихомирил их. Музыка давно стихла, а они этого и не заметили. Они продолжали придерживаться барабанного ритма своей беседы.
Сабина затянула на плечах тесемки накидки, как будто дневной свет был величайшим врагом всего сущего. Она даже не захотела обратиться к рассвету с возбужденной речью. Она сердито на него взглянула и вышла из бара.
Нет мрачнее мгновения в жизни города, нежели то, в котором пересекаются пограничные линии между теми, кто не спал всю ночь, и теми, кто собирается на работу. Сабине казалось, что на земле живут две расы людей, люди ночи и люди дня, которые сталкиваются лицом к только в это самое мгновение. Какой бы пышный наряд ни был на Сабине ночью, с наступлением рассвета краски терялись. Полные решимости физиономии тех, кто шел на работу, воспринимались ею как упрек. Ее усталость отличалась от них. От нее лицо Сабины становилось словно помеченным лихорадкой, под глазами оставались пурпурные тени. Ей хотелось спрятаться от посторонних взглядов. Она наклоняла голову так, чтобы спадающие вниз пряди прикрывали лицо.
Настроение потерянности не проходило. Впервые она почувствовала, что не может пойти к Алану. Она несла слишком тяжелый груз нерассказанных историй, слишком тяжелый груз воспоминаний, за ней по пятам следовало слишком много призраков не растворившихся до конца персонажей, еще не осмысленных событий, еще не успевших зарубцеваться ударов и унижений. Она могла бы вернуться, сослаться на ужасную усталость и лечь спать, однако сон оказался бы беспокойным, во сне она могла заговорить.
На сей раз у Алана не хватило бы силы изгнать это ее настроение. Да и она не смогла бы рассказать ему о случае, более всего мучившем ее: мужчина, которого она впервые увидела несколько месяцев назад из окна гостиничного номера, он стоял под самым ее окном и читал газету, как будто ждал, что она выйдет на улицу. Еще раз она видела его по пути к Филипу. Он неожиданно встретился ей на станции метро, где он пропустил несколько поездов, чтобы оказаться в одном с ней вагоне.
Это не было флиртом. Он не делал никаких попыток заговорить с ней. Казалось, он был занят беспристрастным ее рассматриванием. В Ночном Клубе Мамбо он сел через несколько столиков от нее и стал что-то писать в своем блокноте.
Именно так выслеживают преступников перед тем, как взять их с поличным. Может, он был детектив? В чем же он ее подозревал? Доложит ли он Алану? Или ее родителям? Или унесет свои записи в деловую часть города, где так много внушительных зданий, в, которых проводятся разного рода исследования, и однажды она получит записку, предлагающую ей покинуть Соединенные Штаты и вернуться на родину, в Венгрию, поскольку жизнь Нинон де Л’Анкло или Мадам Бовари запрещалась законом?
Если она скажет Алану, что за ней шел мужчина, Алан улыбнется и ответит:
— И что с того? Разве это происходит с тобой в первый раз? Это твое наказание за то, что ты — красивая женщина. Тебе же самой приятно, что такое случается, не правда ли?
Впервые, идя этим мрачным ранним утром по нью-йоркским улицам, с которых еще не убрали окурки и пустые бутылки из-под ликеров, она поняла картину Дюшама «Нагая, спускающаяся по лестнице». Восемь или десять контуров одной и той же женщины, изображающих множественность женской личности, аккуратно разделенных на множество пластов, в унисон спускающихся по лестнице.
Если она пойдет сейчас к Алану, то будет похоже на отделение одного из этих абрисов женщины и понуждение его идти отдельно от остальных, однако выделение из унисона обнаружит, что это не более чем контур женщины, рисунок фигуры, каким ее видят глаза, лишенный содержания, которое испарилось через промежутки между слоями личности. Женщина действительно разъемная, состоящая из бессчетного количества силуэтов. Она видела, как эта видимая форма Сабины покидает ту, доведенную до отчаяния и одинокую, которая бредет по улицам в поисках горячего кофе, которую Алан встретит как прозрачно-невинную девочку, которую он взял в жены десять лет назад и поклялся нежно любить, что и делал, да только нежно любить он продолжал ту же девочку, на которой женился, первую ипостась Сабины, первый образ, попавший к нему в руки, первое измерение этого сложного комплекса и расчлененных серий Сабин, которые родились позже и дать которые ему она была не в состоянии. Каждый год, подобно дереву, выпускающему новую поросль, она могла сказать:
— Алан, вот новая версия Сабины, добавь ее к остальным, смешай хорошенько, прижимай к ним, когда будешь обнимать ее, держи их в руках всех сразу, а иначе, будучи самостоятельным, каждый образ заживет своей собственной жизнью, и уже не одна, а шесть, семь, восемь Сабин будут идти в унисон, благодаря огромным усилиям синтеза, иногда отдельно, одна последует за низким грохотом барабанов в леса черных волос и роскошных губ, другая отправится в Вену-какой-она-была-до-войны, третья будет лежать рядом с сумасшедшим юношей, а еще одна — открывать материнские объятия навстречу дрожащему от страха Доналду. Было ли преступлением пытаться выдать каждую из Сабин замуж за отдельного супруга, подбирать каждой по очереди отличную жизнь?
Ох, она устала, но вовсе не из-за потери сна или чересчур утомительных разговоров в прокуренном помещении, или уклонении от карикатуры Джея, или упреков Мамбо, или подозрений Филипа, или из-за того, что Доналд своим детским поведением заставил ее почувствовать себя в тридцать лет бабушкой. Она устала соединять эти несопоставимые фрагменты. И живопись Джея она тоже поняла. Вероятно, именно в такое мгновение изоляции Мадам Бовари приняла яд. Это было то самое мгновение, когда скрытая жизнь оказывается в опасности быть обнаруженной и ни одна женщина не в состоянии вынести осуждения.
Но почему она должна бояться разоблачения? Сейчас Алан крепко спит или тихо читает, если не спит.
Или такое сильное волнение вызывает в ней эта фигура детектора лжи, вынюхивающего каждый ее шаг?
Виновна та единственная ноша, которую человеческие существа не могут нести в одиночку.
Выпив чашечку кофе, она отправилась в ту гостиницу, где ее уже знали, приняла таблетку снотворного и укрылась в сон.
Проснувшись в тот же вечер в десять часов, она услышала из своей комнаты музыку, доносившуюся из Ночного Клуба Мамбо, расположенного через дорогу.
Ей был необходим исповедник! Только сможет ли она найти его здесь, в этом мире художников? По всему миру у них были свои места для встреч, свои филиалы, свои правила членства, свои королевства, свои начальники, свои тайные коммуникационные каналы. Они установили общую веру в определенных живописцев, музыкантов, писателей. Вместе с тем, они были людьми не ко двору, обычно дома никто не хотел их видеть, семьи отрекались от них. Но они рождали новые семьи, свои собственные религии, своих врачей, свои общества.
Она вспомнила, как кто-то спросил Джея:
— Меня могут признать, если я покажу доказательство моего вкуса?
— Этого недостаточно, — ответил Джей. — Есть ли у вас одновременно с этим желание стать изгоем? Или козлом отпущения? Потому что мы — отъявленные изгои, ибо живем так, как другие живут только по ночам во сне, ибо исповедуемся открыто в том, что другие открывают только врачам после того, как им пообещают сохранение профессиональной тайны. Кроме того, нам вечно недоплачивают: люди чувствуют, что мы влюблены в свою работу, а зачем платить человеку за то, что он и так обожает делать?
Были в этом мире и свои преступники. Гангстеры в мире искусства, производившие на свет разъедающие все и вся произведения, рожденные от ненависти, гангстеры, убивающие и отравляющие своим искусством. Ведь можно убить и картиной, и книгой.
Была ли Сабина одной из них? Что она разрушила?
Она вошла в Ночной Клуб Мамбо. Искусственные пальмы казались не такими зелеными, барабаны — не такими яростными. Пол, двери, стены слегка покосились от возраста.
В то же мгновение подъехала Джуна, из-под дождевика у нее выглядывало черное репетиционное трико, волосы были перехвачены лентой, как у школьницы.
Когда подобные чудесные явления и уходы происходят в балете, когда танцоры исчезают за колоннами или в густых холмах теней, никто не требует у них паспорта или удостоверения личности. Джуна появилась, как настоящая танцовщица, ступая так же естественно, благодаря работе у балетного станка, находившегося несколькими этажами выше ночного клуба, как в свое время в Париже, когда она училась вместе с балетными танцорами из Оперы. При виде ее Сабина не удивилась. Однако в памяти ее осталось не столько хореографическое мастерство Джуны, ее гладкие напряженные ноги танцовщицы, сколько умение сострадать, будто она каждый день упражнялась у невидимого станка боли, развивая и понимание, и тело.
Джуна знала, кто украл, кто предал, что украдено и что предано. Сабина могла теперь перестать падать — падать со всех этих раскаленных трапеций, со всех этих лестниц, ведущих в пламя.
Они все были братьями и сестрами, двигаясь на вращающихся сценах подсознательного, никогда преднамеренно не вводя других в заблуждение так, как себя, захваченные балетом ошибок и воплощений, однако Джуна умела делать различия между иллюзией, жизнью и любовью. Она могла обнаружить тень преступника, которого другим не удавалось привлечь к суду. Она опознавала его.
Теперь Сабине требовалось только ждать.
Барабаны умолкли, словно их заглушили несколько лесов запутанной, непроходимой растительности. Волнение Сабины уже не стучало у нее в висках и сделало ее глухой к внешним звукам. Ритм возродился в ее крови, а руки спокойно лежали на коленях.
Ожидая, когда освободится Джуна, она думала о детекторе лжи, следившем за ее поступками. Он снова сидел в кафе, один, и делал пометки в записной книжке. Она мысленно приготовилась к интервью.
Она наклонилась и окликнула его:
— Как дела? Арестовывать меня пришли?
Он закрыл записную книжку, подошел к ее столику и сел рядом. Она сказала: «Я знала, что это случится, но не так быстро. Присаживайтесь. Я точно знаю, что вы обо мне думаете. Вы говорите себе: передо мной отъявленная мошенница, международный шпион в доме любви. (Или мне следует уточнить: в доме многих Любовей?) Должна сразу вас предупредить, чтобы вы обращались со мной поделикатнее: я покрыта пленкой радужности, которую так же легко стряхнуть, как пыльцу цветка, и, хотя я совсем не против ареста, если вы будете обращаться со мной грубо, то лишитесь многих доказательств. Я не хочу, чтобы вы портили этот тонкий покров изумительной расцветки, сотканный из моих иллюзий, которые не сумел воспроизвести ни один художник. Странно, не правда ли, что ни один химикат не придаст человеческим существам радужности, которую им дарят иллюзии? Дайте-ка мне вашу шляпу. Вы выглядите таким официальным и стесненным! Итак, вы наконец-то выследили мои воплощения! Но вот только осознаете ли вы ту смелость, ту наглость, которую требует моя профессия? Лишь очень немногие люди оказываются достаточно одаренными для нее. У меня было призвание. Оно проявилось очень рано в моей способности заблуждаться. Я могла назвать задний дворик садом, арендуемую квартиру — домом, а если я приходила домой слишком поздно, то для того чтобы избежать упреков, придумывала и моментально создавала такие захватывающие помехи и приключения, что у моих родителей уходило несколько минут на то, чтобы развеять чары и вернуться в реальность. Я могла перейти из моего обычного „я“ или из моей повседневной жизни во множество „я“ и жизней, не привлекая при этом внимания. Я хочу сказать, что, как вам это ни покажется странным, первое преступление я совершила против самой себя. Тогда я была развратительницей малолеток, и этой малолеткой оказалась я сама. Развращала же я то, что называется „правдой ради более замечательного мира“. Я всегда могла подтасовывать факты. Меня никогда в этом не уличали: это касалось только меня. Мои родители были недостаточно умны, чтобы понять, что подобные фокусы с фактами могут создать великого художника, по крайней мере, великую актрису. Они били меня, стряхивая пыль заблуждений. Однако самое странное заключалось в том, что чем больше отец меня колотил, тем обильнее эта пыль собиралась вновь, причем то была не серая или коричневая пыль, какой она попадается нам ежедневно: это была пыль, известная авантюристам как „золото дурака“. Дайте-ка мне ваш плащ. Как исследователю, вам, должно быть, интересно узнать, что, защищая себя, я обвиняю авторов сказок. Не голод, не жестокость родителей, а эти басни, уверяющие, что, заснув в снегу, никогда не подхватишь воспаление легких, что хлеб никогда не черствеет, что деревья зацветают независимо от времени года, что драконов можно убить смелостью, что стоит только очень сильно захотеть, и желание тотчас же исполнится. Отважное желание, говорилось в сказках, гораздо действеннее труда. Дым из лампы Алладина был моей первой дымовой завесой, а ложь, заученная из сказок, первым вероломством. Скажем так: я извратила наклонности — я верила всему, о чем читала».
Собственные слова рассмешили Сабину. Джуна решила, что она слишком много пьет, и посмотрела на нее.
— Почему ты смеешься, Сабина?
— Да встретила тут детектора лжи, Джуна. Он может меня арестовать.
— Ох, Сабина. Ты ведь не сделала ничего, за что арестовывают!
Джуна глядела в лицо Сабины. Его напряжение, то возбуждение, которое она всегда видела в нем, стало теперь не более чем горением жизни. Черты его сделались напряженными, в глазах появился страх.
— Мне нужно с тобой переговорить, Джуна… Я перестала спать…
— Я пыталась найти тебя, когда приехала из Парижа. Ты так часто меняешь адрес, и даже свое имя.
— Ты ведь знаешь, что я всегда хотела смывать плесень, которую образует жизнь, если ей это позволить.
— Зачем?
— Я хочу пересекать границы, уничтожить все удостоверения личности, все, что привязывает нас к одной плесени, к одному месту без надежды на изменение.
— Это противоположность того, что обычно хочется всем, не так ли?
— Да, я привыкла говорить, что у меня проблемы с жильем: они заключались в том, что я не хотела иметь дом. Я хотела лодку, трейлер, что-нибудь, что находится в свободном движении. Я чувствую себя наиболее безопасно, когда никто не знает, где я, когда я, например, нахожусь в гостиничной комнате, с двери которой стерт номер.
— Но безопасно по отношению к чему?
— Я не знаю, что утаиваю, разве что, быть может, свою вину в нескольких любовных связях, в том, что вместо одной любви у меня их было много.
— Это не преступление. Просто случай раздробленной любви!
— Но те обманы, та ложь, которую я должна говорить… Знаешь, точно так же, как какой-нибудь преступник говорит тебе: «Я не могу найти иного способа заполучить то, что хочу, кроме воровства», я часто ловлю себя на желании сказать: «Я не могу найти иного способа заполучить то, что хочу, кроме лжи».
— Ты этого стесняешься?
Сабина снова испугалась.
— В отношениях с каждым мужчиной наступает момент, когда я чувствую себя одинокой.
— Из-за лжи?
— Но если бы я сказала правду, то оказалась бы не только одинокой, но и одной физически, и тем самым причинила бы каждому еще больший вред. Как я могу сказать Алану, что для меня он все равно что отец?
— Поэтому ты снова и снова бросаешь его, как бросают родителей, таков закон взросления.
— Ты как будто реабилитируешь меня.
— Реабилитирую я тебя только в твоем отношении к Алану, где ты ведешь себя как ребенок.
— Он единственный, кому я доверяю, единственный, любовь которого бесконечна, неустанна и всепрощающа.
— Ты описываешь не любовь мужчины и даже не любовь отца. Это отец из фантазии, идеализированный отец, однажды придуманный нуждающимся ребенком. Алан дает тебе любовь, в которой ты нуждаешься. В этой форме любви ты совершенно права, что доверяешь ему. Но однажды ты потеряешь его, поскольку существуют другие, совершенно такие же Аланы, как существуют и другие Сабины, и все они тоже хотят жить и иметь пару. Враг любви никогда не приходит извне, это не мужчина и не женщина, это то, чего не хватает в нас самих.
Голова Сабины опустилась на грудь в знак раскаяния.
— Так ты не веришь в то, что этот человек находится здесь, чтобы меня арестовать?
— Нет, Сабина, это плод твоего воображения. Это собственная твоя вина, которую ты перенесла на него. Возможно, ты видишь эту вину отраженной в каждом полицейском, в каждом судье, в каждом родителе, в каждом персонаже, наделенном полномочиями. Ты видишь ее глазами других. Это отражение того, что ты чувствуешь. Это твоя собственная интерпретация: глаза мира, прикованные к твоим поступкам.
Сабина подняла голову. На нее нахлынул такой мощный поток воспоминаний, он так глубоко ранил ее, что она задохнулась. Это было похоже на боль от кессонной болезни, переживаемую аквалангистами, когда они слишком быстро всплывают с большой глубины на поверхность.
— В твоем выдуманном мире, Сабина, мужчины были либо крестоносцами, бившимися за тебя на поединках, либо судьями, продолжавшими обязанности твоих родителей, либо принцами, еще не ставшими совершеннолетними и потому не могущими быть супругами.
— Освободите меня, — сказала Сабина детектору лжи. — Выпустите меня на свободу. Я говорила это такому множеству мужчин: «Ты не собираешься отпустить меня на волю?» — Она рассмеялась. — Я была готова сказать это и вам.
— Вы сами должны освободиться. Это произойдет с любовью… — ответил детектор лжи.
— Ах, я достаточно любила, если это могло кого-то спасти. Я любила множество раз. Загляните в свою записную книжку. Уверена, что она вся заполнена адресами.
— Вы еще не любили, — сказал он. — Вы только пытались любить, начинали любить. Одно лишь доверие не есть любовь, одно лишь желание не есть любовь, иллюзия — не любовь, грезы — не любовь. Все это было теми путями, которые уводили вас от себя, это правда, а вы думали, что они ведут к другим, однако до другого вы так и не дошли. Вы были только на пути. Вы могли бы сейчас выйти и найти другие лица Алана, которые никогда не пытались увидеть или принять? А найдете ли вы другое лицо Мамбо, которое он так искусно от вас скрывал? Вы будете стараться найти другое лицо Филипа?
— Так это я виновата в том, что они поворачивались ко мне только одним из своих лиц?
— Вы представляете опасность для других человеческих существ. Прежде всего, вы надеваете на них мифические наряды: бедняга Филип, он — Сигрид, он должен всегда петь в тон и быть вечно прекрасным. А вы знаете, где он сейчас? В больнице, со сломанной щиколоткой. Из-за неподвижности он сильно прибавил в весе. Вы отворачиваетесь, Сабина? Это не тот миф, который так вам нравился, не правда ли? Если бы Мамбо бросил свои барабаны и пошел домой ухаживать за больной матерью, пошли бы вы с ним кипятить шприцы? А если бы другая женщина полюбила Алана, вы бы отказались от своих детских претензий на его покровительство? Вы бы стали делать из себя полноправную актрису вместо того, чтобы продолжать играть Золушку исключительно в любительских театрах, не стряхивая искусственную снежинку, упавшую вам на нос во время снежной бури, еще долго после того как закончился спектакль, словно говоря: «Для меня нет разницы между снегом на сцене и тем, что падает на Пятой Авеню?» Ах, Сабина, как же вы подтасовывали факты в ваших играх страсти, чтобы только всегда выигрывать! Стремление к победе — еще не любовь!
Детектору лжи Сабина сказала:
— А если я сделаю все, что вы просите, вы перестанете идти за мной по пятам, вы перестанете делать пометки в своей записной книжке?
— Да, Сабина, обещаю вам, — сказал он.
— Но как вы могли узнать так много о моей жизни…
— Вы забыли, что сами пригласили меня тайно следить за вами. Вы наделили меня правом судить ваши поступки. Это право вы дали очень многим: священнику, полицейским, врачам. Когда за вами следила ваша взаимозаменяемая совесть, вы чувствовали себя в большей безопасности. Вы чувствовали, что можете сохранять здравомыслие. Одна ваша половина хотела искупить вину, освободиться от ее мук, тогда как другая сама хотела быть свободной. Только одна ваша половина уступила, взывая к незнакомцам: «Хватайте меня!», в то время как другая усердно пыталась избежать окончательного пленения. Это было всего лишь одним из ваших флиртов, флиртом с правосудием. А теперь вы бежите, бежите от вины любви раздробленной и от вины нелюбви. Бедная Сабина, вам было мало. Вы искали свою цельность в музыке… Ваша история — история нелюбви… Знаете ли, Сабина, если бы вас поймали и допросили, вам назначили бы не такое суровое наказание, как то, которое вы назначили себе сами. Мы оказываемся гораздо более строгими судьями своих собственных поступков. Мы судим наши мысли, наши тайные желания, даже наши грезы… Вы никогда не учитывали смягчающие обстоятельства. Некий шок потряс вас и сделал недоверчивой к одной-единственной любви. Вы раздробили их, как меру безопасности. Сколько дверей-ловушек открылось между миром ночного клуба Мамбо, в довоенную Вену Филипа. Подвижность в любви стала условием вашего существования. Нет ничего постыдного в поисках мер безопасности. Слишком велик был ваш страх.
— Мои двери-ловушки подвели меня.
— Идемте со мной, Сабина.
Сабина следом за Джуной поднялась к ней в студию, откуда они по-прежнему могли слышать бой барабанов.
Словно затем, чтобы утихомирить его, Джуна поставила на фонограф пластинку.
— Сабина…
Но не последовало ни единого слова, поскольку один из квартетов Бетховена начал рассказывать Сабине, как бы не рассказала Джуна, о том, что обе они знали с абсолютной уверенностью: о непрерывности бытия и о цепи вершин, высот, за счет которых эта непрерывность достигается. Благодаря высоте, сознание достигало постоянного движения, переходя за пределы смерти, и таким же образом добивалось непрерывности любви, пользуясь ее безличной сутью, которая была совокупностью всех алхимий, творящих и жизнь, и смерть, и дитя, и произведение искусства, и научный труд, и подвиг, и акт любви. Тождественность человеческой пары была не вечной, но изменчивой, поскольку она должна была защищать этот духовный обмен, передачу характера, все оплодотворения рождаемых новых «я» и верность только по отношению к непрерывности, развитию и распространению любви, достигающим своей кристаллизации в пиках и высотах, равных пикам и высотам в искусстве и религии.
Сабина опустилась на пол и осталась сидеть, склонив голову на фонограф; при этом ее широкая юбка на какое-то мгновение превратилась вокруг нее в испускающий дух парашют: потом юбка опала совершенно и умерла в пыли.
Слезы на лице Сабины не были обычными кругленькими и разобщенными слезинками, они словно падали влажной вуалью, как будто она погрузилась на дно моря, утянутая весом и разложениями музыки. То было полное разложение глаз, черт, как будто она теряла свою сущность.
Детектор лжи вытянул вперед руки, словно для того чтобы спасти ее, легким движением, будто то был изящный танец печали, а не сама печаль, и сказал:
— В гомеопатии существует лекарство, которое называется «пульсатил», для тех, кто плачет от музыки.