ПОВЕСТИ

ГОРА НАД МОРЕМ

1

Водитель гнал машину крутыми, верткими улочками все выше, выше. Я был уверен, что он хочет добраться до белой тучи, которая ползла нам навстречу. Вдруг улочки исчезли, справа выстроилась шеренга тощих кипарисов — вплотную друг к другу, слева протянулась хмурая кирпичная стена, словно из-под земли выросли высокие железные ворота, но дорога хитро вильнула вбок мимо ворот. Вместе с машиной бежали кипарисы, за ними белые придорожные столбики. Такси еще раза два вертануло туда-сюда, и мы очутились во дворе, где между деревьев темнели неприветливые, как мне показалось, корпуса больницы.

Стрелки-указатели привели меня к приемной и регистратуре.

— Тубик или пневмоник? — спросила регистраторша с искусным румянцем на щеках и голубым сиянием вокруг глаз, именно вокруг, потому что глаза у нее были карие; тонкие — я таких еще не видел — брови острыми кончиками взлетали вверх.

— Тубик или пневмоник?

Я не понимал, о чем она говорит. Регистраторша нетерпеливым жестом схватила мои бумажки, взмахнула длинными ресницами и, что-то записывая, бросила мне с успокоительной улыбкой:

— Вы пневмоник.

Мне пришлось это принять. Еще охотней я согласился с этим, когда узнал, что пневмоником быть лучше. Даже много лучше, потому что тубик — это больной туберкулезом.

— Чемодан пока здесь оставьте. Утром сдадите в камеру хранения. Возьмите мыло, зубную щетку, еще что вам там надо. Взяли? Идемте, я вас провожу.

Мы миновали какое-то длинное приземистое здание.

— Тут ингаляторий, душ, камера хранения, — пояснила моя проводница. — Ваш корпус второй.

Над трехэтажным корпусом поднималась гора.

— Там тубкорпус, еще выше — хирургический.

Но я видел лишь рыжий, в трещинах камень, уходящий ввысь мрачной стеной, и тусклые пузыри фонарей.

Мы вошли в узенький коридорчик и остановились у исшарканной лестницы.

— Вера Ивановна! Принимайте новенького.

Дверь с надписью «Дежурная медсестра» отворилась, вышла пожилая женщина в очках, без румянца, без сияния вокруг глаз, с реденькими ресницами.

Она оглядела меня с ног до головы, ткнула пальцем в завернутые в газету вещи, которые я держал под мышкой, и деловито спросила:

— Здесь и поллитровка?

— Разве и это нужно? — удивился я.

— Я вам покажу «нужно»! — строго сказала Вера Ивановна. — За вами, мужиками, только глаз да глаз…

Регистраторша засмеялась и погрозила мне пальчиком:

— От Веры Ивановны не скроетесь…

— Третья палата, дверь направо. Кровать у окна. Устраивайтесь. Можете погулять перед сном. Помните, отбой ровно в одиннадцать.

Речь командирская. Четкие, точные распоряжения.

— Вы, наверно, во фронтовом госпитале работали, — сказал я.

Взглянула пристально. Лицо постепенно светлело.

— Было и это. А как вы догадались?

— И сам не знаю, товарищ лейтенант.

Вера Ивановна засмеялась. Что произошло за один миг с суровой немолодой женщиной!

Я вошел в палату. Высоченный потолок. И необычайно толстые, должно быть, стены, потому что подоконник был просторный, как стол. Четыре кровати, между ними — тумбочки. Вдоль противоположной стены шкаф, три стула, четвертый у столика. Свободная кровать стояла у окна. «Это хорошо, — подумал я, — по крайней мере, с одной стороны мне не угрожает соседство храпуна». За столиком я заметил стеклянную дверь. О, веранда! Чудесно. Будет где посидеть, почитать. Но, подойдя ближе, увидел и там четыре койки, разделенные узенькими проходами.

Что-то зашуршало сзади. Я обернулся. То, что мне показалось небрежно брошенным одеялом, было человеком, укрывшимся с головой. Голова вынырнула на поверхность — бледное лицо, растрепанные волосы.

Я поздоровался.

— А-а, новенький… Добрый вечер. Опять проклятая температура. И пускай бы уж сорок. А то гнилая, гнилая… Как мне это все надоело!

Голос — от шепота до тоскливого стона.

Я вышел. Откуда-то долетел разговор — очень уж оживленный, веселый. Потом кто-то запел. И разговор, и смех звучали не совсем естественно, а все же я подумал: не так уж и скучно здесь живут! Но через минуту догадался, что это показывают кинофильм. Отойдя подальше, увидел строй знакомых кипарисов и белые столбики, светившиеся в густых сумерках. Я перешел дорогу, протиснулся между двух кипарисов и оказался над крутым обрывом. Внизу ниткой бус сверкали огоньки — должно быть, улочка прижалась к горе. А справа — полудугой вдоль бухты рассыпались огни города. Мигнул красный глаз маяка. Четкие огненные линии, как на огромном рекламном щите, очертили контуры парохода…

А дальше? Не верилось, что этот бескрайний черный провал — море. Над ним темная бездна — тоже море?

Со двора донеслось шумное многоголосье. Должно быть, кончился киносеанс. Я вернулся в палату.

Тот, что мерил температуру, стоял в синей пижаме, молодой, худющий. Он протянул мне руку.

— Володя. — В серых глазах тепло, доброта, грусть. — Издалека?

— Из Киева.

— Никогда не был, — вздохнул он. — Годы бегут, а я все строю планы: Киев, Ленинград, Дальний Восток…

Я не успел ему ответить. В палату вбежали сразу трое и стали торопливо сбрасывать с себя одежду, каждый у своего, очевидно, стула.

— Егорушки, конечно, еще нет? — спросил один из них и засмеялся.

— Егорушка еще вальс танцует.

В майках и трусах они выскользнули на веранду.

Появился высокий, несколько сутулый мужчина непонятного возраста, кивнул мне головой, пробормотал: Москалюк. И начал не спеша раздеваться.

— А Егорушки нет, — хмыкнул себе под нос.

Вошел и ровным шагом приблизился ко мне еще один обитатель палаты, широкоплечий, с седым ежиком. Он внимательно посмотрел на меня спокойным, уверенным взглядом.

— Алексей Павлович, ваш ближайший сосед, через тумбочку вприсядку… — крепко пожал мне руку и добавил: — Не огорчайтесь. В окопах было хуже.

Потом обратился к молодому:

— Володя, выше нос! Лучше было бы фильм посмотреть, чем здесь ворожить над термометром. А Егорушка гуляет!

Резко распахнулась дверь, и, блеснув очками, заглянула Вера Ивановна.

— Где Егорушка? Ох, будет ему клизма от главврача… Володя, вам до завтрака — анализ крови. Вам, Москалюк (это высокому), на рентген. Вам (это уже мне) все записано в бумажке на тумбочке. А Егорушки нет?

— Еще пять минут, — сказал Алексей Павлович, но медсестра скрылась. Дверь хлопнула так, что стекла зазвенели.

Все уже улеглись, когда в палату влетел — именно влетел — кто-то, на ходу срывая с себя сорочку. Еще движение — упали штаны. Еще одно — полетела на шкаф кепка. Дрыг-дрыг ногами — и туфли под стулом. Разглядеть его было невозможно: он вертелся, нагибался, вытягивался. Взгляд мой уловил загорелое молодое лицо, но я, должно быть, ошибся, потому что через миг блеснула лысая голова. Мельницей взлетали руки, ноги. И все время смешок:

— Ох, друзья-дружочки…

Я догадался, что это и есть Егорушка, о котором все спрашивали.

Грозная фигура Веры Ивановны возникла в дверях. Егорушка завертелся как волчок:

— Вер-Ван, Вер-Ван, я уже давно здесь! Я уже давно сплю!..

И схватив стакан с кефиром, метнулся на веранду. Даже мрачный Володя засмеялся.

— Ох, Егорушка! — Вера Ивановна вздохнула и выключила свет.

— Можете не смотреть на часы, — сказал Алексей Павлович. — Одиннадцать ноль-ноль… Наша Вера Ивановна и без радио слышит Кремлевские куранты.

Настала тишина. А через минуту у моей кровати возникла чья-то фигура.

— С приездом! — услышал я голос Егорушки. — Тумбочка на двоих. Мои вещи в верхней половине. — И с душевной щедростью добавил: — Хочешь, бери себе верхнюю…

— Спасибо. Мне и нижняя годится.

— Послушай, друг, — продолжал он. — У тебя вон лимончик, дай отрежу ломтик.

— Пожалуйста. Здесь и нож. Угощайтесь…

— Ох, Егорушка, — вполголоса проговорил Алексей Павлович. — Где твое «будьте добры»?.. И почему «дай», а не «дайте»?

— Верно! — охотно согласился Егорушка. — Разрешите, пожалуйста.

— Прошу, пожалуйста.

Егорушка с наслаждением сосал лимон.

— Спасибо, — это сказал Алексей Павлович.

— А и в самом деле! — засмеялся Егорушка. — Спасибо!

— Ох, и дождешься ты у меня когда-нибудь…

— Я сплю, я уже давно сплю! — Тень у постели исчезла.

Нетрудно было догадаться, что Егорушка не успел прочитать новые труды о культуре (или даже искусстве) общения и что ему не попалась на глаза с мягким юмором написанная чешская книжка «Школа вежливости». Но, несмотря на все, я улыбался. Ох, Егорушка…

Мне даже теплее стало, и я подумал, что после трудной ночи в поезде хорошо усну. А там посмотрим.


Я уже засыпал, когда кто-то закашлял. Потом послышался храп, негромкий, ритмический, можно даже сказать — мелодичный.

Что ж, надо привыкать. Не к теще на вареники, лечиться приехал. К тому же это первая ночь, дальше будет легче. А главное — терпение. Высшая добродетель.

То и дело я просыпался от чьего-то кашля. Потом сам, верно, будил других своим буханьем. Мне было страшно неловко. Я изо всех сил старался сдержаться, утыкался головой в подушку, но от этого становилось еще труднее дышать.

После такого припадка я лежал обессиленный и прислушивался. Чье-то тяжелое астматическое дыхание доносилось с веранды. А где-то близко — мне показалось, что это Володя, — тоскливый вздох. Бормотал во сне Москалюк. Сперва он читал, из-под одеяла на страницу книги падал тонкий луч фонарика. Я еще подумал: и мне бы такой фонарик!.. А теперь ему снилось что-то, должно быть дурное.

Долгая, долгая неспокойная ночь. А сколько еще будет таких ночей? С ума сойти можно… Нет, это выше моих сил. Завтра, ну пускай послезавтра потихоньку на автобус, на поезд… и айда домой. А еще лучше — поселиться у какого-нибудь рыбака у самого моря.

Проснусь на рассвете и — босиком на берег. Над морем синяя мгла, песок холодноватый, но мягкий-мягкий! Тишина, простор, воздух прозрачный, где-то на самом горизонте видишь темные точки лодок. Плыву легко, свободно. Туда, к горизонту…

Кто-то закашлял. Где она, эта рыбацкая хижина?

Третья палата. Пневмоники. Тумбочка на двоих. Но я вспомнил, что все-таки пневмоник много лучше, чем тубик, и уснул — уже до утра.

2

Ровно в семь медсестра, уже другая, раздала термометры. Потом записала температуру. И сразу же в палате завертелась карусель. Четверо с веранды выскочили, выбивая дробь зубами, и стали быстро одеваться. Торопились и мои соседи. Меня невольно увлек этот стремительный темп. Бегали умываться, стелили постели. Брились, мешая друг другу. Искали что-то в тумбочках, в шкафу, шутили, а двое с веранды даже ссорились из-за того, что кто-то из них «наступил лапой» на сорочку… Со двора послышался свисток, и медсестра, моложе и потому еще более строгая, обходила палаты, коротко бросая:

— На зарядку! Быстро…

Мы двинулись к выходу. Со второго этажа, щелкая каблуками, сбегали женщины. И вот на дворе каких-нибудь полсотни — а может, больше — пневмоников машут руками, ногами, головами, поворачиваются, сгибаются, топчутся на месте по команде внушительного пожилого мужчины, который когда-то, может быть, был чемпионом мира, а теперь терпеливо муштрует пестрое население второго корпуса. В отличие от зарядок, на которых я бывал раньше, тут время от времени слышен тяжелый кашель, прерывистое дыхание, то один, то другой отворачивается, плюет в стеклянную «плевалку» и прячет ее опять в карман.

Я не успел побриться, потому что розетки две, а нас восемь, бреюсь после зарядки и последним направляюсь в столовую. Однако меня возвращает медсестра: надо сделать анализ крови. Натощак. Лаборатория на третьем этаже. Какая крутая лестница! А все уже завтракают.

Наконец переступаю порог столовой. В вестибюле меня останавливает какая-то суровая женщина: в столовую в спортивном костюме нельзя. Я что-то мекаю, надеясь на милосердие: простите, не знал, впервые, больше не буду… Но никакого милосердия. Приказ главврача — закон. Все сидят и завтракают, а я должен возвращаться в палату и переодеваться. Хочется побежать к этому главврачу и излить свою злость. Переоделся — и опять в столовую. Суровая женщина оглядывает меня с ног до головы. Спасаясь от ее взгляда, тыкаюсь в первую же дверь, но она хватает меня за рукав: куда? Там тубики! Покорно иду в другой зал, не понимаю, как она угадала, что я не тубик.

Официантка усаживает меня на свободное место. Наконец завтракаю. От изрядного куска масла оставляю половину. Съедаю биточки и отказываюсь от каши. Официантка смотрит на меня свысока и — дерзкая девчонка! — объявляет мне, как непослушному мальчугану в детском саду: кашу надо съесть до последней ложки! Седая женщина, сидящая рядом, спешит мне объяснить, что пневмоники должны хорошо есть, это важный компонент лечебной системы. И с доброй улыбкой добавляет:

— А кроме того, если вы не съедите каши, эта шустрая девушка доложит дежурному врачу. Получите первое замечание.

Она кивнула на высокую женщину в белом халате, которая медленно шла между столами. В ее глазах светилась твердая решимость, крепко сжатые губы, казалось, готовы были бросить резкое слово. Я невольно придвинул ближе тарелку с кашей, а седая соседка молниеносным движением бросила мне в кашу остатки масла и шепнула:

— Тш-ш!..

После завтрака медсестра велела идти к врачу. Приветливый тихоголосый человек, из тех, кому и после сорока дашь тридцать. Худой. Его, верно, не заставляют есть кашу!

— Меня зовут Константин Григорьевич, — скупо улыбнулся. — Что там у вас в Киеве?

Я уже настроился на приятный разговор о киевских пейзажах, музеях, театрах. Но через минуту Константин Григорьевич деликатно, однако настойчиво, переменил тему. Я должен был вспомнить все болезни с детства и до нынешнего дня. Чем болели последние годы? Воспаление легких, опять, и еще опять. Тяжелый бронхит и, наконец, уже не отпускающая астма. Потом он выслушивал и выстукивал меня, считал пульс, мерил давление и, во второй раз сегодня, температуру.

— У вас собственный джаз в груди. Хрипы, свист, шум… Не знаю ваших вкусов — я не любитель такой музыки. Будем лечить, но вы должны нам помогать. Дисциплинка! Распорядок процедур! Воздух, воздух…

Я чувствовал не только его деловито-профессиональное внимание, что тоже много значит, но и неподдельную искреннюю заинтересованность. Как будто я его единственный пациент и он должен отныне всю свою жизнь посвятить одной цели: сделать меня здоровым.

— Тетрадку, какие-нибудь записи привезли с собой? — голос звучал все так же заботливо, только в глазах мелькнула подозрительная искорка.

— Привез.

— Оставьте в камере хранения, — сказал твердо. — А еще лучше — дайте мне, я запру у себя в столе.

— Константин Григорьевич!..

— Дышите! — он легко поклонился.

Я вышел из кабинета врача, уже чувствуя себя здоровее.

Молодая медсестра — ее зовут Нина Васильевна — с ходу отправила меня на третий этаж: укол. Потом на ингаляцию, это уже в другое здание. После ингаляции я заглянул в камеру хранения, взял из чемодана рубашку, носовые платки, еще какие-то мелочи. Оглянувшись, прихватил все-таки тетрадь. Все это положил к себе в тумбочку. Теперь посижу на скамейке в уютной аллее, я приметил ее еще с утра, но Нина Васильевна перехватила у двери и велела идти в рентгенкабинет.

— Это за столовой, — объяснила она. — Дорожка вверх, потом вниз, третий домик. С красным крыльцом.

Я нашел этот домик, дождался своей очереди, разделся до пояса и вошел в темную комнату. Меня просвечивали, поворачивали туда и сюда. Все. Одеваюсь. Теперь — в тихую аллею.

Где там! В палате все раздевались. Что такое? В одиннадцать — обход, врачебный час. Непременно раздеваться, непременно лежать — и не в своем белье, а в том, которое выдано здесь.

Заглянула медсестра:

— А Егорушки, конечно, нет?

Он проскользнул за ее спиной:

— Я уже давно здесь. Я в постели…

Он срывал с себя одежду. И все у него блестело: глаза, зубы, лысина, острые локти и колени. Бросил комом одежду на стул и выбежал на веранду.

— Ох, Егорушка!..

Какое-то время мы лежали молча.

Вошел Константин Григорьевич. Взглянул на нас, посмотрел сквозь стеклянную дверь на веранду — все на месте. Москалюк читал, отвернувшись к стене. Володя неподвижным взглядом уставился в потолок.

— Кто это сказал? — раздался голос Москалюка. — Мысли, как блохи, скачут с человека на человека, но не всех грызут?

— Не знаю кто, но сказано метко, — отозвался Володя. — Меня эти блохи до костей прогрызли.

Алексей Павлович потихоньку заговорил со мной. «Кто? Откуда? За что?..» Он так и сказал: «За что?» За три пневмонии с бронхитом? Получите хороший срок… Кстати, возьмите у медсестры баночку-плевалку, а то платков не хватит.

Потом он упомянул, что в Киеве живет его фронтовой друг.

— Может, слышали случайно о таком — Микола Н.?

Надо же! Я этого Миколу немного знал. Заговорили про него, а потом про огнем и смертью меченные фронтовые дороги.

— Дважды ездил в гости… Не тот Микола! — вздохнул Алексей Павлович. — Что голова побелела — четверть беды. Душа тиной затянулась…

Час прошел. Одевались опять-таки, не знаю почему, второпях. Я отправился на массаж. И, хотя мне было назначено время, пришлось долго ждать под дверью. Потом дородная тетка кое-как похлопала и погладила мою спину, ни на минуту не умолкая. Я узнал, откуда она родом, кто ее муж, где учится сын; затем она сообщила мне, что ей надоели до смерти шумливые, требовательные и нетерпеливые больные, а уважает она вежливых тихих пациентов, таких, к примеру, как я, которые ждут и не ропщут… А вообще мужчины — еще ничего. Женщины, бабы — вот сущая беда! Я услышал несколько ярких характеристик, которые не по плечу были бы самому суровому сатирику.

Существенно обогащенный в области человековедения, благодарю многоречивую массажистку и спешу на электропроцедуру. Но меня возвращают. Все идут в спортивный зал. В тринадцать ноль-ноль — лечебная гимнастика.

Под руководством того же солидного методиста, бывшего, как я себе представил, чемпиона мира, мы ходим вокруг расставленных стульев, поднимая и опуская руки. Потом — ступая на пятки, на носки. Затем, сидя, проделываем бесконечные упражнения руками, ногами, головой. Я уже дышу с хрипом. Методист подходит и велит мне время от времени отдыхать. Он никого не выпускает из поля зрения. Тот закашлялся — сделай паузу, отдохни. Тот сегодня тяжелее дышит — из каждых двух упражнений делай одно.

Снова ходим вокруг, потом берем в чуланчике гладкие палки и повторяем (как мне кажется) все упражнения с начала.

Сколько раз я дома давал себе священную клятву каждое утро делать гимнастику! А проходило время — тысяча самооправданий и тысяча важных причин. Причина же одна, и то не заслуживающая внимания; собственное разгильдяйство. Вот за это я и наказан: сегодня выполняю двухлетнюю, а может, и трехлетнюю норму.

Бывший чемпион расхаживает перед нами и настойчиво повторяет:

— Учитесь правильно дышать. Главное — правильно дышать. И будет легко…

— А кто это сказал, — спрашивает Москалюк: — легче всего дышится тому, кто держит язык за зубами?

Кто-то засмеялся. Кто-то стал угадывать автора сомнительного афоризма:

— Может быть, сам Москалюк?

— Нет, я не из молчунов, — сказал и нахмурился.

— Хватит! Палки на место…

Наконец-то! Жадным взглядом смотрю на солнце за окном. Но нет, еще не все. Приказано взять гантели. Беру. Но методист велит мне положить эти и взять самые маленькие. Заметил же! Бодро размахиваю легонькими гантелями и удивляюсь, что с каждой минутой они тяжелее. Что за чертовщина! Может быть, я ошибся, взял пудовые?

Методист уже рядом — на первый раз довольно. Сижу, смотрю. Пыхтит Москалюк. Володя утирает обильный пот с лица. Егорушкины движения все медленнее. Только Алексей Павлович работает старательно и сосредоточенно. Видно, так же старательно и неутомимо, как на своей стройке.

Все! Кладем гантели на полки. Однако теперь нас ждут мячи. Не резиновые, я убежден, а чугунные. Итак, покидать мячи — и тогда уже на самом деле все.

Тридцать минут? По-моему, гимнастика продолжалась по крайней мере два часа.

Не иду — бегу в тихую аллею. На кой черт мне эта карусель? Профессор в Киеве говорил: главное — это климатотерапия, воздух, солнце. С наслаждением вдыхаю теплый апрельский воздух, широко открываю глаза и смотрю на расцветшие деревья — сплошь розовые. Впервые вижу такое диво. Мелким розовым цветом покрыты не только ветви, но и ствол. Подымаю голову — солнце, грей, земная атмосфера, вливай в мои легкие целебный кислород! Не хочу я джаза в груди. Хвала и слава климатотерапии! Вот так просижу до вечера.

— А электропроцедура… Забыли? — слышу рядом звонкий голосок.

Медсестра. Как она углядела, что я здесь? Как может все и всех помнить? Точно школьник, сбежавший с урока, иду к корпусу, снова одолеваю крутую лестницу на третий этаж. Меня усаживают на «электрический стул», опутывают проводами. Но я ничего не вижу. Перед глазами цветущие Деревья и тихая аллея.

После электроворожбы заглядываю в палату. Что теперь? Обед. Ладно, идем в столовую. Но кто-то предусмотрительный напоминает мне про спортивный костюм. Какой-то миг колеблюсь: может быть, не заметят? И зачем я его снова надевал? А, гимнастика! Тихонько ругаюсь и иду переодеваться. Дежурная в вестибюле внимательным и неумолимым взглядом окидывает каждого…

Обед как обед. Не очень вкусный, зато порции «пневмоничные». Седая женщина — ее зовут Софья Андреевна — продолжает воспитательную работу: деликатно, но настойчиво поучает меня. И я вижу, что это доставляет ей удовольствие. Я учтиво благодарю, хотя в голосе у меня больше иронии, чем искренности. Увлеченная высокой миссией, моя пожилая соседка, к счастью, слышит только слова, но не интонацию.

За столом еще одна сотрапезница — утром ее почему-то не было, хотя она, как выяснилось, здесь уже неделю. Молодая, круглолицая, кровь с молоком. Она ест и стонет: «Боже, меня ведь разнесет! Это ужас…» Когда приближается официантка, ее красивые зеленоватые глаза страдальчески молят о пощаде. Еще чуть — и она даст волю слезам. Софья Андреевна переключает свой воспитательный заряд на нее.

Мою соседку выручает тоже молодая женщина с весьма приметной внешностью. Подойдя к нашему столу, она насмешливо говорит:

— Галина, сколько можно есть?

Красивое, но болезненно бледное лицо. Неулыбчивые темные глаза. Черные косы венком уложены над высоким лбом.

Галина засмеялась и выскочила из-за стола.

Они вышли из столовой, и не один восхищенный мужской взгляд провожал их до дверей.

Смотрела им вслед и Софья Андреевна. На ее лице отразилось явное неодобрение.

— Ох эта Клавдия… — вздохнула она.

Я вопросительно посмотрел на нее. Уставилась в тарелку, молчала. Потом:

— Забывает, что это лечебница. Другое дело на курорте. Да и то… Трижды в день меняет туалеты. Всё — самое модное! И кавалеры…

Теперь уже я вздохнул. Старая история: каждый точно знает, как должен себя вести другой.

3

Из столовой я выхожу вместе с Алексеем Павловичем. Снова заводит разговор о Миколе. Как странно, как разительно меняется человек!

— Затянулась илом душа, — повторяет Алексей Павлович, — но почему, почему это произошло?

Попробуйте ответить на это не затасканным, а точным и правдивым словом. Почему так меняется человек? Никто об этом не говорит, когда меняется к лучшему. Это не так бросается в глаза. Не сразу замечаем и замутнение души. А уже когда это каждому видно, возникает беспомощное — почему? Семья? Обстановка? Окружение? Сколько есть охотников находить внешние причины. А может быть, давно уже сделал свое дело червячок эгоизма и мелочности?

Я снова увидел сплошь розовое дерево, хотел спросить, как оно называется, но мой собеседник, взглянув на часы, заторопился. Пора. Мертвый час.

— А я погуляю. Не привык лежать после обеда.

— Что? — улыбнулся Алексей Павлович. — Какое гулянье? В три ноль-ноль все должны быть в постели. Дисциплина.

Опять в палате раздеваются восемь мужчин.

— Стриптиз! — смеется Егорушка, ставя новые рекорды быстроты и ловкости.

Ложимся. Но мне хочется выбежать во двор и кричать: я не привык отлеживаться после обеда, я хочу делать, что мне вздумается. Не дергайте меня за веревочку.

Минутный бунт угасает. У меня вырывается жалостное:

— Хоть бы книжка какая-нибудь!

Откликается Москалюк. У него, как я теперь вижу, свинцовый цвет лица, погасший взгляд. Он впервые обращается ко мне:

— Посмотрите, тут у меня кое-что есть.

Смотрю: «Разин Степан», «Людоловы», «Робеспьер».

— Люблю исторические, — говорит он.

— А я — фантастические, — Володя показывает мне книги современных Уэллсов. — Тут, по крайней мере, авторы откровенно признаются: это выдумка. И не заставляют меня этим выдумкам верить.

С веранды высовывается лысая голова Егорушки.

— А знаете, какие я романы люблю? — с серьезным видом спрашивает он. — С веселыми бабочками.

Хохоча, скрывается. Но вездесущая медсестра услышала. Откуда-то доносится: «Ох, Егорушка!»

— А я вам вот что скажу, — вступает в разговор Алексей Павлович. — История, если хотите знать, на моей шкуре написана. — Он задрал сорочку, и мы увидели фиолетовые шрамы на боку и на спине. — Я хочу знать, как люди на самом деле живут. Что они на самом деле думают. Не когда-то там, при царе Горохе, а сегодня. Мне книжку давай без всякой хурды-мурды: чистая правда чтоб…

— Жизнь! — хмыкнул Москалюк. — Сквозь тысячи лет прошло человечество — и все это жизнь… Вот вы, Алексей Павлович, работаете на стройке. Что вам видно? Несколько десятков людей, что с вами вместе строят? Ну еще дома напротив и деревья вдоль тротуара. Так? А я проем за проемом подымаюсь на двухсотметровую башню, сам же ее делаю, мне — ого! — как далеко видно. Так же, я думаю, и в чтении. Прочитал вот про Робеспьера. Оттуда сквозь два столетия мне и сегодняшний день виден. И в недавней истории есть такие же вещи… Вот я про наркома продовольствия, про Цюрупу, читал. Заинтересовался, потому что земляк, с Херсонщины. Так вот с ним, а он, учтите, наркомом продовольствия был, голодный обморок случился. Читаю об этом — и соображаю, что к чему.

Повернулся лицом к стене, умолк.

Володя порывисто сел на постели, у него рвались какие-то жаркие слова. Но послышался стук в дверь.

— Дебаты окончены! — крикнула медсестра.

Беру «Разина Степана» Чапыгина, давно читанного. Сразу же, с первой страницы, захватывает чеканное слово. Вдруг слышу, как Москалюк говорит:

— Жизнь коротка, и все же успеваешь поскучать. Почему это так?

— А что об этом говорит история? — спрашивает Володя.

Продолжаю читать, однако минувшая ночь с ее паутинно-рваным сном дает себя знать, задремываю. Ровно в четыре просыпаюсь и начинаю одеваться.

— Чего это вы? — вижу удивленные взгляды.

— Как чего? Мертвый час кончился.

— Где-нибудь в другом месте час — это час. А у нас, пневмоников, два.

Я выглянул на веранду. Трое неразлучных и Егорушка спят сном праведных.

В палате не спали. Москалюк лежал на спине. Что он там на потолке разглядывал? Чувствую, что кроме болезни у него еще какая-то тяжесть на душе — может, и посерьезнее. Алексей Павлович что-то тихо говорит, на что Володя отзывается однообразным: «Легко сказать…» Я услышал уже громче произнесенное: «Э, парень, настоящей беды ты еще не нюхал…» Володя что-то промямлил в ответ. Потом, уже раздраженно, бросил:

— Война? Война и меня, еще сопливого, переехала. Лучше б уж в окопах…

Какое-то время лежал молча. Потом сорвал с себя одеяло, оделся и, схватив полотенце, вышел. Через минуту вернулся.

— Нервы, — вздохнул Алексей Павлович. — Ох и нервный сейчас народ пошел…

С веранды появились трое. Я уже знал — строители, диагноз — осложнения после тяжелого воспаления легких. Минута — и уже одеты, уже галстуки, уже причесываются перед зеркалом.

— Мушкетеры, куда? — спрашивает Алексей Павлович.

— На бульварчик, папаша!

— Глядите, чтоб с этого бульварчика вы не попали в другую клинику — на планете Венера…

Мушкетеры смеются и исчезают. Бегом умчался куда-то и Егорушка.

— Между прочим, сколько ему лет? — спрашиваю.

— Сорок семь.

— Что?

— Вот вам и что, — смеется Алексей Павлович. — Он только на три года моложе меня. Воевал, дважды ранен.

— А я думал…

— Эге, все думают.

— А сколько вы мне дадите? — спросил Москалюк.

И скупо улыбнулся редкозубым ртом. От этой вымученной улыбки еще резче выступили морщины на лице; круглую лысину на макушке окружали пряди бесцветных волос. Егорушка по сравнению с ним совсем молодой. Я осторожно сказал:

— Примерно столько же?

Москалюк с каким-то странно горьким торжеством воскликнул:

— Тридцать восемь! Ну, если хотите, так еще три месяца.

В эту минуту я понял, что его больше всего старило: ввалившиеся, погасшие глаза.

— И я, и я через пять лет буду такой! — с болезненным надрывом сказал Володя. — Что это за жизнь? Кашлять, температурить… Да еще — почки…

— А ну молчать! Распустили сопли-слезоньки! — прикрикнул Алексей Павлович. — Да я в ваши годы юношей был. Хотя за спиной уже война стояла, да еще и автобиография. Заскулили-захныкали… Хребет слаб — вот ваша первая болезнь. — И, сердитый, вышел из палаты. За ним выскочил Володя. Москалюк, отвернувшись, рылся в тумбочке.

Я отправился в свою аллею.

Как всегда, когда случай сводил с незнакомыми людьми, меня охватывала непреодолимая жажда: узнать чужую жизнь — нет, не чужую, другую, тебе неизвестную жизнь. Хотелось проникнуть в мысли и боли Володи, чем-то привлекавшего к себе, хотелось знать причины грусти и тревоги Москалюка и понять, почему стал так далек Алексею Павловичу его фронтовой товарищ Микола.

Стрелка-указатель привела меня в библиотеку. За несколько минут я убедился, что книжные полки очень бедны. Библиотекарь беспомощно разводила руками: «Средств мало… Может быть, я достану нужные вам в городской библиотеке?..»

Все же я нашел два томика, не читанные из-за вечного недосуга. А главное, с наслаждением порылся в книжках. Спохватился только через час. А где же воздух? Где климатотерапия?

Вспомнил о шеренге придорожных часовых-кипарисов и решил взглянуть при дневном свете, что там, за ними. Спустился по лестнице к воротам, пересек шоссе, наглядел в шеренге промежуток пошире и, наклонив голову, чтоб не коснуться запыленных ветвей, сделал два шага и остановился, по традиционному выражению, как вкопанный.

Солнце клонилось к горизонту меж двумя морями — внизу голубовато-зеленым, вверху голубовато-синим. Простор хлынул мне в душу, поднял ввысь. Я глянул направо — каменной дугой изогнулся далекий берег с белым кружевом прибоя. Среди зелени розовели дома; город террасами поднимался вверх и вверх. Над ним высились горы с выжженными лысыми плешинами. Из-под ног падал вниз крутой откос, на дне его краснели крыши. Дальше виднелся порт, у причала стоял пароход — видно, тот, что ночью сиял гирляндами огней. Плыли во все стороны белые гусята-катера, огибая длинную руку, что протянул в море порт, бетонный мол с поднятым вверх большим пальцем — маяком.

Но мимо всего этого — второстепенного — взгляд лишь скользнул и снова впился в то, что являло собой суть окружающего мира, — безграничность двух морей.

— И вы, верно, сейчас говорите: «Чому мені, боже, ти крилець не дав?..»

Я вздрогнул. В нескольких шагах от меня стоял Москалюк. Он только что подошел? Или уже давно здесь?

— Вечный вопрос без ответа, — покачал он головой. — Можно летать на сверхзвуковых, космических, каких угодно машинах. Но крылья — это совсем другое.

Он шагнул ближе, и я почувствовал запах водки. «Значит, и так бывает у пневмоников», — удивленно подумал я. Но сразу же и забыл об этом; поразила тоска в голосе, тоска во взгляде, который унес его куда-то далеко.

— Я монтажник-верхолаз, — сказал он погодя. — Представляете, занесет на верхотуру — скажем, на телевизионную башню, — глянешь вокруг — о-о! Летишь!.. Металл поет у тебя в руках. Смотрю вот… Не могу я без высоты. — И под конец сквозь зубы: — Проклятая болезнь!

Махнул рукой и ушел.

Меня охватила сосущая тоска от мысли, что я тоже должен потерять десятки дней в этой лечебнице, лишь издалека любуясь морем. И каждый день будет до краев полон ожидания. Самое тяжкое испытание для моих нервов.

«За что вас?..» — спросил меня Алексей Павлович. Именно так: за что?

Чего ждут у моря? Погоды?

Так с иронией говорят о неудачниках. Еще смешнее, должно быть, ждать здоровья. Не похож ли я на того чудака, который, втащив лодку на вершину горы, ждал, когда к нему подымется море?

Я постоял еще немного и пошел наугад.

Если тропка — то тропкой. Если асфальтовая дорожка — так по ней. Куда-нибудь должна она вывести. Одна вывела на улицу, где грузовик дохнул на меня смрадом. Я свернул на другую и оказался у крутой лестницы, вырубленной в скалистом склоне.

Держась за тонкие железные перильца, я двинулся вверх и оказался у большого трехэтажного корпуса. Обошел его вокруг. Мне понравились прелестные клумбы. И опять эти невысокие кривые деревья в розовых цветах, что густо облепили ветки, — коры не видно.

— А вы что тут делаете? — спросила на диво красивая женщина в белом халате, возникшая передо мной неведомо когда и откуда — уж не из гущи ли цветущих ветвей?

— Гуляю…

— Нашли место! Вы же пневмоник, а это туберкулезный корпус. Пожалуйста, гуляйте домой…

Я отправился назад по крутой лестнице, исполненный почти мистического страха: на лбу у меня, что ли, написано — «пневмоник»?

После ужина все пошли смотреть кинофильм. Вокруг затихло. О, наконец-то! Хоть немного — за целый день — побыть одному. Книжка — и тишина вокруг.

На кровати одетый лежал Москалюк и читал. Увидев меня, он взмахнул книжкой и, к моему удивлению, громко воскликнул:

— Вот пишет, холера! Здорово пишет…

И добавил заковыристую фразу, которая в зависимости от обстоятельств могла у иного означать и самую черную брань, и высочайшее восхищение. На этот раз вместе с искренним восхищением на меня еще сильнее повеяло водочным духом.

— Кто не знает своего прошлого, — торжественно провозгласил Москалюк, — тот недостоин своего будущего. О-о! Кто это сказал? — Не ожидая моего ответа, он, заговорщицки подмигнув, уже тихо проговорил: — Не думайте, что я пьяный. Так, всего три капли… Пьянство — это упражнение в безумии. Очень метко сказал старый грек Пифагор. Правда?

Я охотно согласился и взялся за книжку. Через некоторое время почувствовал, что тусклый свет — лампа под потолком — до боли утомил глаза. Впереди ночь, четыре стены. Я вышел из палаты. Холодный вечер, но дышится легко.

Вскоре двор наполнился голосами. На какой-то дорожке меня догнал Алексей Павлович.

— Интересно? — спросил я про фильм.

— Интересно лишь одно: зачем выпускают такие картины? — ответил он. — Пора на насест. Чтоб не торопиться.

Помаленьку собралась палатная компания. Готовились к ночи: чистили зубы, принимали лекарства, разбирали постели и раздевались (в который уже раз сегодня!). Дважды заглянула медсестра: «А Егорушки нет! Ох, попадет же ему…»

На стульях, на спинках кроватей — пирамиды одежды. Только один стул свободен. В последнюю минуту влетает Егорушка, уже полураздетый, бросает вещи на свой стул и поднимает руки вверх перед сердитой медсестрой:

— Сплю!

Гаснет свет, и опять фигура Егорушки возле меня:

— Браток, у тебя, кажется, колбаска есть? Одолжи…

Услышав недовольный голос Алексея Павловича, Егорушка забормотал:

— Пожалуйста, благодарю, извините, спасибо, спокойной ночи, сплю…

— Ох, научу я тебя!

— Потом, потом, — охотно согласился Егорушка. — А сейчас полакомлюсь колбасой и заодно объясню новому товарищу самое существенное в нашем здешнем положении. Где-то там, в загнивающем буржуазном обществе, больной может быть нытиком, хныкалой, плаксой и занудой. А наш советский больной должен быть веселый, жизнерадостный, а главное — здоровый!

И, беззаботно смеясь, Егорушка выбегает на веранду.

— Тот, кто постоянно весел, тот, по-моему, просто глуп, — слышу голос Москалюка. — Кто это сказал?

— Пожалуй, лучше уж так: хихикать и приплясывать, — вздохнул Володя.

— Вот и все, что вы в Егорушке разглядели? — сердито спрашивает Алексей Павлович. — Что вы о нем знаете?

— А что о нем знать? — пренебрежительно обронил Володя. — Насквозь видно…

— Сразу и видно?.. Привыкли мы так — с бухты-барахты нацепить на человека ярлык.

— А кто же он, кто? — уже горячился Володя.

— Сам разглядишь, когда научишься видеть не только собственный пуп.

В дверь постучали. Наступила тишина.


Лишь теперь я с удивлением подумал: как быстро пролетел день! Меня закружило в больничной карусели — ни тихой прогулки, ни книжки. Я опасался нестерпимой тягучести длинных и скучных часов — оказалось, что и здесь, в клинике, не хватало времени написать письмо. А ведь я обещал немедленно сообщить, что и как.

Провожали меня, как будто я собрался в опасный рейс на полюс или, по крайней мере, в новое путешествие с Туром Хейердалом на самодельном корабле через океан: «Пиши!», «Телеграфируй!», «Нет, звони, что там письма и телеграммы», «Главное — режим», «Что режим! Гуляй, дыши, лови солнышко», «Далеко не заплывай», «Какое там купанье, ему и душ не разрешат», «Нет, серьезно…», «Серьезный человек дома сидит, а не шляется по больницам», «Сегодня же выпьем за твое здоровье», «А тебе — чур. Зато получишь уколы в соответствующее место», «Выше нос!», «Будь осторожен: там есть отделение юных пенсионерок».

Мамочки! Сколько неуклюжих острот сыпалось на меня!

Еще больше развеселятся мои друзья, когда узнают, что я надумал удрать в тихую рыбацкую хижину. Удеру. И никому ни слова, пускай ищут.

Неделю потерплю, а там… Босиком по мягкому песочку. Спасительная тишина вокруг. И никаких процедур…

Пока же, пока надо хорошо поспать. Как когда-то на пахучем сене.

И эту ночь я просыпался от кашля и чьего-то тревожного бормотания. Но засыпал не через час или два, а минут через десять. Сон был спокойнее. На десять, может быть, капель или граммов, не знаю, как меряют сон, — но спокойнее.

4

Я стал понемногу разбираться в том, что делается вокруг.

Та круглолицая молодая женщина, кровь с молоком, зовут ее Галина («просто Галина», — сказала она), оказывается, несравненно более тяжелая больная, чем сухонькая седая женщина с поблекшим лицом, на котором мудрым терпением и лаской светились смертельно усталые глаза.

Галина работает в лаборатории мартеновского цеха. Я хорошо знаю ее чудесный город, днепровские парки и зеленые острова. Но знаю и что такое лаборатория в горячем цеху.

— Некоторые думают — курорт! — хмурится она. — Сиди себе и делай анализы…

А когда близится выпуск плавки и все в напряжении, когда идут экспресс-анализы и раз десять за смену — днем ли, ночью ли — бегаешь к печам, а там Африка. А из Африки — на сквозняк под осенний дождик или на морозец. Ох какой свежий воздух после духоты! Жадно хватаешь холодную струю — наслаждение! Потом от этого глотка воздуха такая мелочишка — насморк. Велико дело! Течет немножко из носу… А там через год-два ангина. А дальше бронхит. И вот нате — воспаление легких. Да разве вылежишь сколько надо? Семья… Через год снова — сопливый нос, кха-кха. Все сначала — но уже с тяжелыми осложнениями.

— Я уже здесь месяц. Немножко лучше. А физиономия всегда такая — хоть на обложку журнала «Здоровье»… Весело? Дома муж, он сталевар, двое детей, не малыши, в старших классах. А все-таки присмотреть надо. — Румянец на ее лице погас — Знаем вашего брата: кому надобна больная жена?

— Вы и в самом деле так о своем муже думаете?

Галина покраснела:

— Нет.

— Ишь как легко мы бросаемся обвинениями.

— Неделю нет письма, — как бы оправдывается Галина.

— Выдумываете себе лишние тревоги. Выздоравливайте — и все будет хорошо.

— Скажите, пожалуйста, — глаза у нее блеснули, — есть на свете люди, на все сто счастливые?

Опять речь о жар-птице.

— Неужто и счастье на проценты мерить? Девяносто, сто, сто пять… А может быть, у каждого своя мера?

— Может быть… Есть у меня две подруги. Одна говорит: я счастливая, такая счастливая!.. Другая все сетует, жалуется. А я вижу, что жизнь у них, в общем, одинаковая. Все ж таки должна быть какая-то мера. Счастье, равное для всех.

— Это было б страшно.

— Но вот мы говорим: работа, любовь, семья.

— Три показателя? Спросите себя, могли бы вы быть счастливы, видя рядом несправедливость, даже если б вас она не касалась?

— Нет.

— Видите, еще один показатель.

— Недавно я читала книжку. — Галина назвала одно из тех произведений, которые хотя и ненадолго, но производят шум. — Я хотела б быть такой, как…

— Будьте сама собой. Человек не должен быть копией кого-нибудь или чего-нибудь.

— А как же?..

Я видел искреннее удивление в чистых глазах. Сколько раз ее учили, что надо брать пример, подражать…

— Один школьник написал: счастье — это когда тебя понимают.

— Я помню этот фильм, — улыбнулась Галина.

— Видите — и это нужно для счастья.

— И чтобы говорили правду. Везде.

Я ждал.

— И чтоб фальшивому человеку каждый сказал бы в глаза…

Она помолчала.

— И это еще не все…

Я улыбнулся:

— А не много ли вам нужно для счастья?

Взглянула с укоризной: что тут смешного? И резко бросила:

— Нет.


— Галина! — позвала ее бледнолицая Клавдия, которая почти каждый день подходила к нашему столу со своим укоризненным: «Сколько можно есть?»

Днем они все время вместе. На гимнастику, на процедуры, к врачу, в столовую.

Действительно, дважды, а то и трижды в день Клавдия переодевается. Красивые платья, яркие свитеры, брючные костюмы — голубой, светло-серый, джинсы. И туфли — на высоких каблуках, каждый день другие — в тон платью.

Только после ужина их никто не видит вместе.

Галина со всеми одинаково приветлива и внимательна. Клавдия же, это нетрудно заметить, кроме Галины, женщин избегает и не скрывает своего пренебрежения к ним. Неудивительно, что каждый ее шаг становится предметом пересудов, в которых приняла участие и добрейшая Софья Андреевна. Так же, не скрывая, бросала Клавдия оценивающий, а иногда и откровенно заинтересованный взгляд на молодых мужчин. Правда, взгляд этот часто угасал, словно она каким-то только ей известным таинственным лучом просвечивала человека и сразу же теряла к нему интерес.

Вчера я невольно был свидетелем странной сцены.

Сидел на скамейке под деревом и, заслышав голоса, поднял голову.

К Клавдии, сияя радостной улыбкой, разлетелся Егорушка:

— Клавочка, как сегодня? Потанцуем?

Из ее глаз, очевидно, повеяло таким холодом, что лицо Егорушки вытянулось.

— Кто вам дал право так фамильярно обращаться ко мне? Кто вы? Я вас не знаю. Мы не знакомы, понимаете? — в ее тоне звучала явная неприязнь.

Повернулась спиной и пошла, высоко неся голову. А Егорушка застыл, ошеломленный. Потом огляделся вокруг, увидел меня и, подойдя, растерянно сказал:

— Видели вы такое? Вчера были в клубе моряков, танцевали… Клава, Клавочка. — Он хлопнул себя по коленям. — Мороженым угощал! И нате… «Я вас не знаю». Одуреть можно.

Но Егорушка не был бы Егорушкой, если б долго расстраивался, попав в такую историю:

— Ох и штучка! Я еще вчера подумал, что в ней сидит ведьма. Ничего, Егор! Обойдемся…


Часов после двенадцати слышу доносящееся с веранды тяжелое дыхание, плевки, хриплые стоны, то и дело кто-то захлебывается кашлем. Три мушкетера лежат, укрытые одеялами. Лица — желтоватый мел. Что случилось? Ведь еще утром я с завистью любовался их мускулистыми фигурами. Молодые, живые, веселые…

— Бронхография, — объясняет Алексей Павлович.

Пожимаю плечами. Он растолковывает, но я не очень понимаю, может быть, потому, что одновременно слышу надрывный кашель, хрип, от которого и у меня самого начинает болеть в груди. Оказывается, есть такая процедура: заливают в бронхи какую-то жидкость (сперва в одно легкое, потом во второе), делают рентгеновский снимок, и все, что в бронхах, как на ладони. Теперь ребята два часа будут лежать, хватая воздух и выплевывая эту гадость.

Нет, решил я про себя, не дамся! Что угодно, только не эта пытка. Хотите посмотреть — пожалуйста: режьте грудь и смотрите.

Из мушкетеров двое строители, третий — шофер. Возраст тридцать два — тридцать пять. Откуда болезнь?

— Новоселы, — продолжает свои объяснения Алексей Павлович. — Привыкли к морозам, а здесь в январе дождик. Бегает такой в плаще. На работе ему жарко, он тебе и брезентовую робу сбросит. Не понимает, дурень, что мороз — это здоровье, а январский дождик с ветерком — хворь.

— А я, а я? — встревает в разговор Володя. — Я здесь родился. Ну и что? В легких джаз, в желудке — гвозди… — Он опять мерил температуру. — Других мать за ручку водила, а меня с пяти лет война голодной дубинкой учила. И…

— И раскис на всю жизнь, — сердито перебивает Алексей Павлович. — За войну у всех животы подвело. Ну и что?.. А когда семнадцать исполнилось, куда пошел? В техникум? А я в окопы. Под бомбы. В болотах тонул. Красная юшка из меня текла. Пол-России, целую Украину и еще три государства пешочком прошел. Да что война! У меня еще и автобиография. И гляди — живу, работаю… Семья, дочку и сына вырастил. Кишка слаба — вот твоя беда!

— Эге, кишка… Житуха!

— Житуха… Строй ее, житуху, а не гнись перед ней. Скажи себе: буду здоров! Всем чертям назло. Врач тебе говорил: надо поверить в свои силы.

— Хе-хе… — кривит губы Володя. — Поверить…

— И жена тебе говорит…

— Я и собственной жене не верю! — уже кричит Володя. — «Говорит, говорит…» На что ей такой дохляк, как я? Молодая, здоровая. Плюнет она на меня — вот вам и вера в какие-то свои и не свои силы…

Махнул рукой и вышел из палаты.

— Вспыхнул, как сухая солома, — покачал головой Алексей Павлович. — Видите, какая история: жена Москалюка бросила его и уехала неведомо куда. Вот и Володя тоже нервничает. Слышали? «Плюнет она на меня…» Невдомек ему, что у каждого свое. Москалюк, верно, и сам виноват. Пьет, чертова душа. И характер не ангельский. А Володя… Сердце у меня за него болит. Может, его отец пал на Дону, когда вместе бежали в атаку? Выходит, этот Володька мне не чужой, должен ему плечо подставить. Должен.

Все нравится мне в этом крепко сшитом дяде. Солдат и лесоруб, плотник, а ныне маляр — из тех, кто все умеют. Но он умеет и то, что несравненно сложнее любой работы, — держаться с достоинством. Его душевной щедрости на всех хватает. Одному доброе слово, другому — резкий упрек, а третьему — крепкое рукопожатие и теплая ладонь на плечо. В столовой он сидит у стола, словно отец в кругу семьи. Идет общий разговор, иногда слышен веселый смех. Жаль, что мне не пришлось сидеть рядом с ним.

— А что это вы все поминаете автобиографию, — спрашиваю у него. — Ведь она у каждого есть…

— Эге, не дай боже, чтоб у каждого… — улыбается Алексей Павлович. — Долгий разговор. В другой раз…

На аллее меня догоняет Володя и безо всякого вступления сыплет хриплой скороговоркой:

— Легко говорить… Легко говорить — верь! А я не верю. В детдоме нас приучали молчать. Я ничего не забыл. Мне было одиннадцать, ну, может быть, двенадцать, когда мы с Васькой стащили две лишние порции хлеба. Голодные! И вот стоим — целый детдом — в три шеренги, а перед нами двое пацанов ревут — это те, которым не хватило хлеба. Мы с Васькой сожрали. Директор дома — вы только б слышали этот ангельский, со слезой голос. Через минуту этот голос уже бил меня в грудь гневом и яростью. «Это преступление, — вопил он, — это нож в спину товарищу… Смотрите на этих двух голодных деток! Кто из вас взял их кусочки хлеба, кто? Воры! Злодеи!» Я слушал этот гром, и мне казалось: вот-вот расступится земля и я провалюсь в бездну. Шепчу Ваське: «Признаемся…» А он белый, трясется — нет, нет! Тогда выхожу из шеренги: это я! Стою, ничего не вижу, а все же разглядел и жалость, и злобу в глазах пацанов, оставшихся без хлеба. А директор говорит и говорит — гром над головой. Потом карцер — закоулок, лежу на грязных мешках и плачу. И не хочется жить, и клянусь перед всем светом, что целый месяц ничего не стану есть и буду отдавать свою пайку этим мальчишкам, у которых я — ворюга, жадина — украл два ломтика черного хлеба. А на следующий вечер, на следующий вечер… — на запавших щеках Володи лихорадочно-красные пятна; хочу сказать ему несколько успокаивающих слов, но он нервно машет рукой — молчите! — А на следующий вечер вижу, как он, директор, у нас в столовой, озираясь, кладет в портфель целую буханку и кусок сала. Семенит к двери и все озирается, озирается… А по двору уже пошел важно, неторопливо. Лицо снова светилось педагогической благодатью и заботой о наших чистых детских душах… Бегу к нему, подставляю ногу — директор летит в одну сторону, портфель в другую, хлеб и сало катятся в третью. Швыряю это добро пацанам, которые гоняют мяч — вот вам премия за гол! И через забор, и «зайцем» на автобус, и путешествие в холодном тамбуре… Так меня учили верить словам…

Володя вдруг исчезает. А у меня еще долго звучит в ушах его голос.

Он работает, как я узнал, преподавателем физкультуры в школе. Меня это удивило. Я их всегда представлял себе: жизнерадостные спортсмены, не отягощенные раздумьями на так называемые морально-этические темы…

5

В конце мертвого часа Вера Ивановна, раздавая термометры, сказала Володе:

— Там вас ждут.

— Пусть ждет, — буркнул он. И через минуту: — В неприемный день пришла…

Минут через десять, забирая термометры, сестра опять напомнила:

— Школьники ждут.

— Школьники! Почему ж вы сразу не сказали…

Он оделся так быстро, как Егорушка раздевался, и выбежал из палаты.

— Сейчас увидите картинку, — сказал Алексей Павлович.

Мы оделись и вышли. Под ветвистым кленом стояла кучка девочек и мальчиков, а среди них, с цветами в руках, возвышался длинный, худой Володя — неузнаваемый. На лице счастливая улыбка и смущение, потому что старается и не может скрыть своей растерянности.

— Это мои юные друзья, — сказал он. — Видите, даже с веником пришли. — С деланным равнодушием помахал букетом, но нетрудно было догадаться, что этот подарок ему дорог. — Знакомьтесь, друзья, это товарищ из Киева. А Алексея Павловича вы знаете…

Мы пожали десять рук, заглянули в десять пар глаз, в которых светились небо, правда, искренность.

Потом мы с Алексеем Павловичем ушли, а там, под кленом, еще долго шел разговор. Обо всем на свете, как потом сказал Володя.

Весь вечер он ходил кроткий, умиротворенный. Иногда я ловил на его лице светлую улыбку. Он забыл про термометр, зато вспомнил про гитару, которая, оказывается, лежала в шкафу. Ударил по струнам, запел что-то из старого — видно, времен своего техникума — репертуара. Но настроение это постепенно таяло. Опять в нем проснулась тревога, и перед сном он желчно сказал. Ни к кому. В пространство:

— Что им такой дохляк? Весна… Это если б здоровый на моем месте, пошел бы с ними в горы, в лес…

— Не кисни! — со злостью крикнул Алексей Павлович; я даже с удивлением посмотрел на него. — Им не здоровяк нужен, а воспитатель. Вот этакие мускулы легко нарастить, а что в голове, что на сердце? Как они тебя слушают! Как они тебе верят!.. Я уже говорил, в чем твоя беда и главная болезнь. Размазня!..

Словно печать приложил.

Володя, который всегда петухом кидался в спор, притих.

Влетел Егорушка, мигом разделся. Вера Ивановна, сегодня грустная и молчаливая, выключила свет.

Мы лежали молча. В этот вечер не светился фонарик Москалюка. Вскоре послышался его кашель и — сквозь зубы — брань, в которой звучали не черные слова, а черная тоска.

Впереди была ночь. Я знал это свое горькое свойство — как промокательная бумага впитывать чужие — и уже не чужие — тревоги, иной раз даже не зная их причины и сути. Это возникало само собой, тут уж ничего не поделаешь. Ведь не оттолкнешь от себя ветер. И я уже не усну. Не усну еще и потому, что не будет спать Володя; потому, что тихо, очень уж тихо лежит Алексей Павлович, который, верно, жалеет, что слишком резко высказал то, что накипело на душе; и фонарик Москалюка не светится, наверное, тоже не потому, что его так быстро сморил сон.

А на веранде, должно быть, только один беззаботный Егорушка спит. Потому что те трое весь вечер были молчаливы, и никто, глядя на их осунувшиеся лица, не сказал бы, что только вчера от их смеха сотрясались эти — крепостные, невиданной толщины — стены.

Ко всему тому, что скрипучим колесиком завертелось в голове, присоединилось еще и свое… Болезнь и всякое другое, порой более тяжелое, чем болезнь. Это и мне, пожалуй, Алексей Павлович мог бы бросить резкое слово. А он лежит тихо-тихо, и я должен сам себе сказать — даже покрепче: «Дурак!..» И сразу же внутри подали голос какие-то самооправдания. Ох как мы любим всячески оправдывать себя!

А ночь все шла. Должно быть, все уснули, а я чуть ли не в третий уже раз просматривал странички давних и недавних дней. В конце концов нащупал на тумбочке таблетку снотворного, покашлял, преодолел тяжелый спазм в горле и все-таки уснул.

Сон был ломкий, как пересохшая бумага. Он прерывался от каждого движения. И то, что мне снилось, тоже прерывалось, но, как ни странно, возвращалось вновь и продолжалось, как это бывает, когда демонстрируют старый фильм, который то и дело обрывается, и опять показывают последний кадр, чтобы понятно было, в чем дело.

Снились мне огромные часы с маятником метра в два величиной. Какой-то маленький человечек подбегал и все старался уцепиться, но маятник отталкивал его. Я понимал, что он хочет остановить время, и мне было смешно. «Пигмей! — крикнул я ему. — Видели мы уже таких, что хотели остановить…» Однако он уцепился-таки и запищал: «Наоборот! Я двигаю время, я, я двигаю!» Минуту или две маятник ходил немного медленнее, но пружина сделала свое: толчок — и человечек отлетел. Как он заверещал: «Без меня? Без меня? Часы остановятся — все-все остановится…»


— Что там новенького в Киеве? — спрашивает Константин Григорьевич, но я уже знаю, что это только вступление к тщательному врачебному осмотру.

— В Киеве меня ждут. Считаю, что медицина достаточно выполнила свою благородную миссию.

— О, так скоро! Как мы любим желаемое принимать за сущее.

И на этот раз Константин Григорьевич усердно выстукивает мне спину, прикладывает ухо к груди, меряет давление, температуру.

— Немного лучше, но… Музыка! Будем продолжать работать.

— Значит, я могу взяться за свои записки? — спрашиваю самым невинным тоном.

— Никаких записок! Единственное дело сейчас — лечиться.

Покорно вздыхаю.

— Должен вам сказать, — укоризненно говорит Константин Григорьевич, — что во всей лечебнице больше всего забот у нас с третьей палатой. — И сам смеется. — Разговорчики!..

Смех всегда говорит о человеке. Константин Григорьевич раскрывается во всей своей сердечности и доброте.

Поговорили о Москалюке, о Володе. А потом Константин Григорьевич заставляет меня смутиться от неожиданного:

— Взял в библиотеке, не здесь, в городской, вашу повесть. Почитаю.

6

Ингаляция — легкий дымок из фарфоровой трубочки. Вдыхать ртом, выдыхать носом. Укол — острое прикосновение и медленное движение поршня, который вводит в вену прозрачную жидкость. Электропроцедура… Что еще? Массаж в сопровождении словесного потока. Лечебная гимнастика. Потом какие-то гнусные порошки. Ага, сегодня есть и новое: когда солнце пригреет — пятиминутная солнечная ванна. Стоим на веранде без рубашек, ловим лучи.

Одни и те же завтраки, обеды, ужины. Осточертевшая каша. Да еще бессчетное число раз в день — одеваться и раздеваться.

Замкнутый круг. «Как ты там? — пишут мне из дому. — Угомонился ли хоть немного?» А друзья свое: «Придерживайся режима!», «Пошли все к черту, гуляй у моря», «Не пей ни капли», «Заглядывай каждый день в тот подвальчик, помнишь?»

Но мне лишь в первый день показалось, что тут все дни — близнецы.

Когда выходили из столовой, румяная пневмоничка Галина спросила:

— Вы не очень спешите? Хочу вам что-то сказать…

— Пожалуйста, Галина Степановна.

— Просто Галина.

Мы отошли в сторону.

— Не знаю, как начать… — В глазах доверчивость и смущение. — Вы простите… — И вдруг отважилась: — У меня к вам большая просьба. Напишите письмо, хорошее-хорошее. А я перепишу и пошлю домой. Как будто это я писала.

Впервые я слышу такую странную просьбу.

— Детям?

— Нет, — покраснела она. — Мужу. Детям я и сама…

— Как же это? — Я растерялся. — Я же не знаю вашего мужа. И жизни вашей.

— Ну я вам немножко расскажу. А кое-что допишу сама. Я уже три письма порвала.

— Не знаю, сумею ли…

Теперь она с удивлением взглянула на меня.

— Вот я в книжках читала. Как хорошо бывает написано… О чем женщина думает, из-за чего волнуется, какие письма пишет. Иногда даже боязно дальше читать — как будто кто-то о тебе все угадал.

В ее взгляде уже видны недоверие и капля сомнения: «Может быть, вы просто не умеете?» Но говорит она другое:

— Ну что ж, простите.

— Это очень трудно, Галина. Надо хоть немного представлять себе, что именно вы хотели написать.

— А я вам скажу…

Должно быть, она сейчас смотрела на меня как на врача. Врача не стесняются.

И в самом деле — заговорила открыто, с детской откровенностью. Вдруг перебила себя:

— Говорят, любовь проходит — остается привычка, симпатия. Это правда? Вот я читала…

Опять-таки: читала. Яркая, вечная, прекрасная Любовь. С большой буквы.

— Я читал эту книжку, — сказал я. — Вам нравятся бумажные цветы?

Галина засмеялась.

— Когда мне было восемнадцать, я все представляла иначе. Ромео и Джульетта…

Она помолчала. Потом взглянула на меня расширенными глазами.

— А может быть, эта короткая любовь такая… такая большая, что она и есть вечная? — Вздохнула и добавила: — Наша жизнь скромнее и будничнее… Так вы мне поможете? Вот я вам еще что скажу. На той неделе муж приезжал меня проведать. Такой был веселый, счастливый! И я тоже… Целый месяц не виделись. А на прощание: «Ты, говорит, тут не очень скучаешь: столько кавалеров!» Будто бы шутя. Но я знаю, его это нет-нет и кольнет. Потом — дети. Разве так можно? С дочкой цацкается, гостинцы, баловство. А сын? Я же вижу: мальчику обидно. Уже исподлобья смотрит. — Она помолчала. Потом подбадривающе сказала: — Может, выйдет? Попробуйте, это не очень спешно…

Что я мог сказать?

Человек доверчиво открыл завесу, ну пускай краешек завесы, — вот моя жизнь. И что? Отвести взгляд? Ведь я же не украдкой заглянул. Мне даже велят: посмотри, подумай и напиши. Вот ведь в книжках, которые она читала, кто-то умел так сказать о женском сердце, что боязно было перевернуть страничку: вот-вот разгадает и тебя. В этом «попробуйте» было столько надежды, что я согласился: попытаюсь.

В палате наступила тишина. Мертвый час. Только я беспокойно вертелся в постели, начинал читать и откладывал книжку. То думал о Галининой семье, то вспоминал, как в прифронтовой деревне попросила меня пожилая женщина написать письмо сыну. Этим письмом, видно, похвалилась она перед соседками. И вот одна за другой стали приходить… Я писал письмо за письмом, видел скорбь и тоску в их глазах, проникался их неизбывной тревогой за родных. Писал от матерей сыновьям, от молодиц — мужьям, и даже от девчат. Одна из них, запомнилось мне, шепотом подсказала: «Чтоб как в тех песнях про любовь…»

Но тогда была война. Все тревоги и боли, вся жизнь каждого — как на ладони. А сейчас?

7

Я не знал, что после мертвого часа, от пяти до семи, разрешается уходить в город, к морю. Можно походить по приморскому бульвару, как все здоровые люди, что приехали сюда отдыхать, как те беззаботно веселые туристы, которые путешествуют на ослепительно белых пароходах. Можно вместе с кучкой зевак стоять у причала и разглядывать заморский лайнер — гостя под индийским или, скажем, французским флагом.

Я иду крутой извилистой улочкой, спускаюсь по еще более крутой лестнице, прижавшейся к высоченной стене, перехожу мостик через горную речушку, миную базар, аптеку…

И вот наконец море рядом.

Людской поток подхватил меня и вынес на праздничный, шумный бульвар. Я вглядывался в загорелые оживленные лица. Никто не торопился. Никто не поглядывал на часы. Никто и понятия не имел, что существует суровая Вера Ивановна, которая ревностно следит за распорядком дня.

Потом — с высокой террасы — я увидел пляж, где сотни людей голышом жадно ловили лучи весеннего солнца. Из этого муравейника доносились смех, веселые голоса, музыка. Самые храбрые плавали или тормошили друг друга, прыгали среди холодных еще волн. От всего вокруг веяло здоровьем.

На время забылись наша третья палата, кашель, процедуры, мертвые и полумертвые часы.

Находившись, я нашел тихий уголок, сел на скамью и загляделся.

Сегодня море четкой линией обвело горизонт, отделившись от неба. Словно красовалось перед ним, застывшим, неподвижным, своим от века неумолчным непокоем.

Стираются и линяют от беспрестанного повторения самые значительные слова. Однообразие мыслей делает человека серым, скучным.

Как всё действительно великое, море самой сутью своей спорило с тупым однообразием. День и ночь — кажется, похожие одна на другую — катятся волны, закипают пеной, бьются о скалы, кидаются грудью на бетонные громады, на острые камни и, разбившись, с бешеной силой взлетают вверх. Снова и снова. Но приглядитесь — в каждой волне что-то новое и свое.

Так сидеть бы здесь часами. Слушать море. Дышать и упиваться им.

Я не заметил, когда подсели на другой конец длинной скамьи эти двое. Прозвучал громкий плевок, и хриплый голос что-то пробормотал. Я недовольно посмотрел в ту сторону и увидел их. Долговязый мужчина с треугольным лицом, над которым вздымалась копна выцветших пепельных волос, протянул ноги чуть ли не до середины тротуара. Рядом с ним сидел круглолицый коротыш. Маленькая кепочка прилепилась к макушке, покрыв лишь половину розовой лысины.

Неразборчивое бормотание перешло в более громкую перебранку двух пьяных голосов.

— Ты мне должен десятку, — прохрипел долговязый.

— Вот еще! Спятил ты, что ли? — почти ласково отозвался лысый.

— Не прикидывайся, свинья.

— Почему свинья? — лысый сидел боком, и мне видно было, как он вытаращил глаза.

— Правда… Какая из тебя свинья? Кабан! — уточнил длинный.

— Так сразу и кабан… Тьфу!

— Не сразу, — снова скорректировал свое определение долговязый. — Сперва ты был вонючим поросенком. Отдай десятку…

— Никакой десятки я тебе не должен, — с уничтожающей кротостью проговорил лысый. — Заткни глотку, быдло!

— Что значит быдло? — зашаркал ногами долговязый.

— Быдло это и есть быдло. Рогатое, хвостатое. А есть еще длинноухое.

— Сам ты осел. Отдай десятку.

— Дурак рогатый, какая десятка?

Из меня рвался бешеный крик: замолчите, падите ниц! И поклонитесь: ведь перед вами море!

Взять бы их за шкирку и швырнуть в волны. Не топить. Пусть бы хоть немного грязи смыло…

Не было надежды дождаться, пока эти двое исчерпают запасы своей зоологической лексики. Я встал и направился к набережной.


— Гуляете? — послышался знакомый голос.

Под высоченным платаном стоял Егорушка в красивом сером костюме с ярким галстуком на белой рубашке. Блестела лысина, блестели ботинки.

В течение дня — каждого! — по крайней мере раз сто я слышал: «Ох, Егорушка!..» То он массажистке предложит: «Если желаете, я вам тоже поглажу спинку». То прошепчет что-то игривое медсестре, не Вере Ивановне — той, что помоложе. То в столовой чмокнет официантку в знак искренней благодарности. То во время гимнастики сделает стойку — вниз головой — да еще побожится, что именно так понял нашего спортивного наставника. А вчера выбежал из процедурной, прижав руку к седалищу, с пронзительным криком: «Решето из меня сделали! Прокололи насквозь! Чем я сидеть буду?»

Кто смеется, кто сердится, кто качает головой, но все кончается беззлобным «ох, Егорушка!..». И все ждут, какое еще коленце он выкинет.

Но сейчас передо мной стоял человек, мало похожий на хорошо знакомого Егорушку. Сжатые губы, казалось, никогда не знали дурашливой улыбки, неузнаваемо печальные глаза.

— Не пришла? — сочувственно спросил я.

Странное выражение его лица не изменилось. Посмотрел на меня с молчаливым укором, в котором я прочитал: «И этот ничегошеньки не понимает».

— Можно с вами?

— Пожалуйста.

Через несколько шагов остановился.

— Давайте познакомимся. — Он протянул руку. — Егор Петрович. А ваше имя-отчество я знаю.

Мы жили в одной палате, делили лимоны, яблоки; вместе ходили на процедуры и лечебную гимнастику; разговаривали, шутили; два дня назад в бане терли друг другу спину. А теперь мы познакомились… Порядок!

Я пригласил Егора Петровича в кафе, где в прошлые годы на отдыхе пил прекрасный черный кофе с миндальным печеньем. Сегодня, по случаю нашего знакомства, я заказал еще по маленькой рюмочке коньяка.

Егор Петрович с комическим удивлением посмотрел на эти рюмочки, тонкие и узкие, как девичьи пальцы.

— Я таких и не видел.

И уже совсем его поразило, когда я вылил коньяк в кофе. Он пожал плечами.

— Так надо? — вздохнул и наклонил рюмочку над чашкой.

— Попробуйте.

Егор Петрович глотнул.

— Здорово! — даже засмеялся. — Ей-богу, здорово! Хотя и черный, как сатана.

Смаковал кофе и рассказывал. Я понимал, что рассказывает опять-таки не Егорушка, а Егор Петрович.

— Я ленинградец. Литейщик. А литейный цех, я вам доложу, это… — поискал определение и не нашел. — На заводе каждый вам скажет, что я в этом кое-что смыслю. Берешь, знаете, неуклюжую чурку и делаешь из нее отливку, но какую! «Ювелирная работа!» — говорит начальник цеха. А он у нас и сам из мастеров мастер. На похвалу скуп, а мне не раз говорил: «Ты, Егор Петрович, художник в своем деле». Некоторые так себе представляют: литейный цех — дым, смрад, грязная работа… Глупости! Грязной работы на свете нет. Если ты свое дело уважаешь. Правильно я рассуждаю? Однако же горячая работа — и вот простуда за простудой. Дают себя знать окопы в болотах под Великими Луками. Оттуда и ревматизм, и лысина, и музыка в груди. Не та, о которой я в юности мечтал. Ох, и пел же я! В фабзавуче меня Лемешевым звали… Тенор! Слышали, Алексей Павлович сердится: «Ох, задам я тебе… Кавалер, повеса, баламут, зубоскал». Ну еще эта «словесность». Володя уверен, что насквозь меня видит. А оно не так уж все видно. Не люблю рассказывать. А вам скажу, — под такой момент встретились. Лежу раненый, а все вокруг — мертвые. Похоронная команда тащит трупы к братской могиле. Кто-то таки разглядел. Кричит: «Живой!» А я — ни голоса, ни движения. В госпитале тоже… Меня уже в коридор вынесли, с головой накрыли. На рассвете санитарка чуть не сомлела: «Воскрес!» Заштопали. Я еще два года воевал. Еще десять раз гибнул и воскресал. И не было такого дня, чтоб я самому себе не давал клятвы: если выживу, буду веселый. Смолоду недосмеялся — возьму свое. Радость ли, горе ли, здоров ли, болен — все со смехом. В старости и умирать буду весело. Закажу музыку — не ту, похоронную, а такую, чтобы люди шли и улыбались: «Это же Егор Петрович! Наш Егорушка штуку выкинул!» О-о! Многие думают: ветер в голове. Никакого ветра — я живу. Я не закопан. Вы понимаете?

— Понимаю, Егор Петрович.

Я заказал еще кофе. Теперь Егор Петрович первый вылил коньяк в чашку.

— Может быть, это смешно, — сказал он, — но я никогда не пил черного кофе. Да еще с добавкой.

Он засмеялся и на какую-то минуту стал Егорушкой. Но потом снова заговорил Егор Петрович.

— Врачи мне говорят: надо менять климат. А может, лучше было бы поменять и судьбу? Может, я заслужил? Жена умерла пять лет назад. Дитя блокады, какое уж там здоровье? Я ее на руках носил. Сын в армии. У него уже и девушка есть. Могу десять климатов сменять. Вольная птица. Но со мной мать живет. И никуда из Ленинграда не хочет, потому что там моя сестра с детьми. А сестра не имеет возможности взять мать к себе — тесно. Вот вам еще один узелок! А с другой стороны, что мне, литейщику, в этом благословенном городе делать? Шницеля выливать? Еще один узелок. И вообще я невезучий. Вот, скажем, день рождения. У людей как у людей. А я родился двадцать девятого февраля… Выходит, что день рождения — раз в четыре года. А все-таки всем чертям назло буду веселый.

И нахмурился.

Мы вышли на бульвар.

Я не стал утешать Егора Петровича и давать ему советы. Чувствовал, что в эту минуту никакие слова и утешения ему не нужны. Да и слишком легко мы беремся — на словах — развязывать чужие узелки.

Мы ходили вдоль берега, провожали глазами празднично-белый величавый лайнер: маленький буксирчик выводил его из порта. Буксирчик сердито покрикивал, а великан покорно молчал. Моська не только лаяла на слона, но и вела его на поводке кормой вперед. И так бывает. Видно, нынче не та моська, не тот слон… На рейде буксирчик повернул великана носом к морскому простору и еще раз тявкнул: гляди, мол! Но тут морской богатырь басистым гудком отогнал от себя надоедливого водяного жучка и двинулся к Севастополю.

— Скажите, пожалуйста, — тихо заговорил Егор Петрович, — может такое произойти? Был я вчера у врача. На консультации, в тубкорпусе. Только взглянул на нее — и не вздохнуть. Какое лицо! Глаза… Не красавица, нет. Повеяло такой добротой, лаской. Уставился на нее и не слышу, о чем спрашивает. Потом все-таки уразумел что-то, отвечаю, но как? Вдруг заикаться стал. Не вру — заика, и все! Она спрашивает: «Давно это у вас?» Хотел сказать: «Как только взглянул в ваши глаза». И все смотрю, смотрю на нее. Если б не стыдно было — заплакал бы. Что со мной случилось? — Егор Петрович провожал взглядом уже далекий пароход. Я впервые видел его охваченным смятением, какой-то неловкостью. Казалось, он с удивлением прислушивается к самому себе.

— Кто я для нее? Что я для нее? Это было вчера… С той минуты только ее и вижу. Под платаном сейчас стоял и, дурак лысый, представлял: вот она подходит ко мне, гуляем, разговариваем. Приворожила? Когда я в книжках об этом читал — не верил.

Он деланно засмеялся.

Вечерело. Мы направились к больнице.

Уже когда подходили к своему корпусу, я сказал:

— Не кажется ли вам, Егор Петрович, что Алексей Павлович прав, когда сердится по поводу вашей «словесности»? Ведь иной раз, забыв, что рядом медсестры или санитарки, вы такое загнете. Да и в мужской компании гадко слушать. А что, если бы это докторша услышала?

Егор Петрович бросил на меня испуганный взгляд и покачал головой:

— Свинство!


Алексей Павлович, заглянув на веранду, присвистнул:

— Вот чудеса! Егорушка уже здесь. А до одиннадцати еще далеко…

Посмеялся, но немного погодя забеспокоился:

— Лежит, молчит…

Вышел на веранду и сразу же вернулся.

— Что-то неладно. Позову медсестру.

Потом слышно было, как медсестра допытывается:

— Температура? Голова болит? Чего вы молчите?

— Все нормально.

— Ну, Егорушка, я серьезно спрашиваю.

— А я еще серьезнее отвечаю. Порядок — на все сто.

— Может быть… — Она заколебалась. — Может быть, неприятности какие-нибудь?

— Наоборот, приятная новость: вы меня перевоспитали, дорогая Вера Ивановна. И вместо того, чтобы радоваться…

— Ох, Егорушка! — Ушла, покачивая головой.

Через несколько минут явился Константин Григорьевич.

— Как вы себя чувствуете?

— Дорогой доктор! Я хочу спать и потому разделся и лег. Это делают все каждый вечер. Аккуратно и своевременно… Что вас удивляет?

Доктор пощупал лоб, проверил пульс. Потоптался у постели.

— А все-таки?

— Константин Григорьевич, вам я признаюсь: хочу стать отличником третьей палаты.

Все, кроме меня, удивлялись. Один я знал, что сейчас на веранде лежит не Егорушка, а Егор Петрович со своими мыслями-узелками.

И на следующий день его никто не узнавал. Не охала молоденькая официантка, потому что Егору Петровичу и в голову не пришло чмокнуть ее в щечку. На процедуры и гимнастические занятия Егор Петрович являлся с такой точностью, что хоть часы проверяй.

А после обеда, войдя в палату, я увидел такую картину: Егор Петрович в трусах и майке стоял у кровати, на которой в позе факира сидел Москалюк, и, размахивая длинными руками, говорил:

— Нет, не может этого быть! Шутишь. Это написал нынешний поэт. Вот только не припомню кто.

Москалюк сердился:

— Тысячу лет назад! Тысячу, тысячу… — Потом обратился ко мне: — Вот, послушайте:

Взгляни вокруг пытливым глазом,

В котором бы твой ум светился,

Мир — море. Строй свой челн прочнее

Из добрых дел. Чтоб не разбился.

— Кто это сказал?

— Омар Хайям? — попробовал я угадать.

— Рудаки! — победоносно воскликнул Москалюк. — Абульхасан Рудаки, таджикский поэт. Жил тысячу лет назад. А он не верит…

— Подумайте только! — всплеснул руками Егор Петрович. — Уже тысячу лет тому назад люди знали такое мудрое слово…

— Погоди, — продолжал Москалюк. — Вот я тебе найду слова, сказанные две тысячи лет назад. Сенека! Слыхал про такого?

Егор Петрович откровенно признался: не слыхал.

— Луций Анней Сенека, — торжественно читал из своей книжечки Москалюк, — Мудрец Древнего Рима. Две тысячи лет назад. Понимаешь? Вот что он писал своему брату Галлиону: «Наивысшее благо представляет непобедимая сила духа, обогащенная мудростью опыта, спокойная в деянии, проникнутая великой любовью к людям и заботой о тех, кто окружает тебя…»

— Хотелось бы мне иметь такого братишку Сенеку, — с искренней завистью сказал Егор Петрович.

— Погоди! — поднял руку Москалюк. — Дальше Сенека пишет тому же Галлиону вот что: «Знаешь, где ты можешь встретить добродетель? Она, добродетель, на передовом посту защищает от врага городские стены, она покрыта пылью, у нее, у добродетели, загорелое лицо и мозолистые руки». Уразумел? Роскошествуют, пируют рабовладельцы, в золоте купаются, всюду разврат, хищничество… а он им в рожу: подлецы, знайте, что истинная добродетель — это мозолистые руки.

— Ну и дает браток Сенека! — восторженно воскликнул Егор Петрович, а потом сокрушенно покачал головой: — Как же это так? Еще тысячи лет назад люди знали такие умные вещи, а в мире только-только рассветает? Сколько еще на земле подлецов и хищников!

— А суть вот в чем, Егор, — подал голос Алексей Павлович. — Ты человек рабочий, руки у тебя мозолистые. Значит, хорошо знаешь, что такое работа наспех — стук-грюк, только бы с рук. А именно так господь бог сотворил мир. За шесть дней!.. Кто его, спрашивается, в шею гнал? К тому же, как известно, человека сотворил под конец, будто это последнее дело. Я б на его месте сперва б вот такого мудрого Сенеку слепил, а потом уже вместе с ним спланировал бы весь мир. Чтоб не шаляй-валяй.

— Халтурная работа, — с презрением махнул рукой Егор Петрович и направился на веранду.

— Однако учти, — бросил вдогонку Москалюк. — Материал был малоподходящий. Хаос, бестолочь, туман.

— Хороший мастер и бестолочи даст толк, — сердито, ответил Егор Петрович и вышел из палаты.

Сквозь стеклянную дверь веранды я впервые видел, что Егору Петровичу не спится. Он лежал, уставясь в потолок, и, должно быть, расстраивался оттого, что мир несовершенен, а тысячелетняя мудрость дала так мало добрых плодов.

Или, может быть, ему чудилось лицо докторши, которая невольно заворожила и уже, наверно, забыла его — одного из своих многочисленных пациентов.

А на соседней койке затих, задумался Москалюк. Может быть, ему сейчас пришло в голову, что дверь современности еще никому не удавалось отпереть стародавним ключом. Может быть, его мучает что-то очень далекое от Сенеки, свое личное, затаившееся в его мрачном молчании.

8

К завтраку Галина пришла побледневшая, беспокойная. Софья Андреевна успела мне шепнуть: «Боится бронхографии». А кто не боится этой адской процедуры?

Галина уставилась в тарелку, ела нехотя, отказалась от каши, не допила чай.

— Иду… — вздохнула и посмотрела на меня вопросительно, робко.

Я кивнул головой. Она покраснела. Бросила заговорщицкий взгляд.

— Спасибо! — и быстро-быстро вышла.

Уже через минуту я жестоко корил себя. Как я буду писать это письмо? Какого дьявола я согласился? Теперь ломай голову — что писать и как писать. Это тебе не рассказ, говорил я себе, тут думать надо… Тут нужно письмо не какого-то там выдуманного персонажа, а живого человека. Одна неверная нота, и все зазвучит искусственно, фальшиво. Как писать? Я и сам бы не прочь, чтоб кто-нибудь хоть изредка подсказывал мне настоящее слово.

Ингаляция была, верно, с каким-то другим лекарством. Неприятная, горькая. Даже сильней стал кашлять. Укол болезненней, чем всегда. Иголки тупые, что ли? Во время гимнастики я с удивлением смотрел на гантели: те же самые, но какие тяжелые! От массажа я и вовсе отказался, сказал, что плохо себя чувствую. День был нестерпимо долгий.

Что я скажу Галине? Простите, не могу, не выходит. От этой мысли сразу же стало легче. Но я вспомнил, что как раз сейчас она, кашляя, ловит воздух, задыхается, однако мужественно терпит процедуру, на которую не отваживались и некоторые мужчины. Может быть, у нее прибавилось сил именно потому, что она обрадовалась — письмо будет…

Должен написать. Но как, скажите на милость, как это делается?

В мертвый час все уснули. Я лежал, разглядывал высокий потолок и чувствовал, что сейчас меня с головой захлестнет холодная волна тревоги. Лишь несколько дней назад я разорвал черновик, страниц двадцать, которые я захватил с собой, чтоб здесь, как теперь говорят, довести до кондиции. Рвал и мучился — вялые, немощные строчки. А время идет день за днем, минуты кап-кап, как вода из неисправного крана. Нет, не вода — кровь. И каждая капля — молоточком в темя. Время идет, а где твои настоящие слова?

Потом я уснул и опять мучился, потому что даже во сне попал на какую-то литературную дискуссию: с некоторых пор я не больно охоч до словесных баталий. А все же стал прислушиваться. Меня удивило, что все почему-то говорили шепотом. Наконец сообразил, что уже не сплю и действительно слышу приглушенный голос Алексея Павловича:

— Ага, хотите, чтоб смело, ничего не страшась… Есть у нас один такой. По поводу каждого недочета он твердит: надо, чтоб кто-нибудь написал в газету. Или: чтоб выступил на собрании — и не как-нибудь, а смело, резко. А ты, говорю ему, а ты? Есть такие, что и газеты ему мало. Хотят, чтоб целые книжки писали. Сам он на собрании или где-нибудь там и не пикнет. Зато другой — чтоб на весь мир сказал! А он из теплого угла будет поглядывать и судить, что смело, а что не смело.

— Видно, и среди них один на другого кивает, — это уже Володин шепот. — Иной раз берешь книжку — манная каша. Одну ложку проглотил и уже знаешь, что будет до самого конца. А я читаю фантастику. Выдуманный мир. Меньше лжи, меньше вывертов.

— Э, Володя, — это опять Алексей Павлович, — выдуманный мир не для меня. Я ищу книги, в которых жизнь и правда. Есть, есть такие книги! Ищи и найдешь. А от сладкой кашки и меня с души воротит. И не люблю, когда мне на каждой странице подсказывают: живи так, думай так. Подсказки — это для машины, для робота; нажимай кнопки, и он будет кивать электронной головой. Но я — человек. Я хочу знать, что делается вокруг меня, о чем думают другие люди, что у них на душе. И тогда уже я сам, читая, рассужу, как мне быть и как понимать жизнь.

— Правильнее всего начинать с корня, — долетел шепот Москалюка. — Читайте исторические вещи. Надо знать истоки, корень всего, что происходит.

— Корень, может быть, и уразумеешь, а в ветвях запутаешься, — хмыкнул Алексей Павлович. — Очень они разрослись, и от корня все дальше и дальше.

— Нет, не согласен, — решительно и уже громче сказал Москалюк. — История — это память и мудрость всего человечества. История учит… История учит, что она еще никого ни на грош не научила.

Должно быть, сам удивленный своей непоследовательностью, Москалюк рассмеялся.

— Кто это сказал? — спросил Володя.

— Я! — не колеблясь, ответил Москалюк.

Уже не впервые я замечал, что он с наивной гордостью присваивает чьи-то крылатые слова и афоризмы. Однако я был лишь пассивным слушателем этой своеобразной читательской конференции, — какое же я имел право вмешиваться?

В палату заглянула медсестра:

— Володя, к вам жена пришла.

— Спасибо.

Нахмурился и стал неторопливо одеваться.


Но он не всегда хмурился. Однажды возле парка Володя познакомил меня со своей женой, и это опять был другой Володя. Мягкий, растроганный и действительно молодой.

— Ирина, — сказала она, протягивая руку.

Тоненькая, с детски смущенным лицом.

— Можно и просто: Ира, — сказал Володя.

— Конечно. Такая молоденькая.

— Угадайте, сколько ей?

«Вчерашняя десятиклассница», — подумал я. Но грустные глаза заставили прибавить еще несколько лет.

Ира покраснела. Оба засмеялись.

— Что вы! Сыну уже шестой. К тридцатке подхожу…

Они пошли дальше, держась за руки.

А сегодня Володя вернулся в палату минут через двадцать, еще более мрачный.

— Что так скоро? — спросил Алексей Павлович.

Володя только рукой махнул. Взял книжку и лег.

— Ох, Владимир, — рассердился Алексей Павлович. — У моего отца был еще и такой воспитательный прием: брал ремень и спускал с меня штанцы. Понимаю, прием устарелый, но я б его испытал на некоторых переростках…

Володя не ответил.


Была предвечерняя пора. Я бродил между корпусов. Послушал немножко грустное пение армян-тубиков. Постоял над кручей, вглядываясь в вечернее море, на котором до самого горизонта протянулась солнечная дорожка. Как написать письмо для Галины? Море было далеко — оно, должно быть, шумело там, внизу. Сюда ничего не доносилось. Молчало и небо. Замерла, прислушиваясь, шеренга кипарисов. Может быть, они хотели услышать, что же я надумал писать?

Больничный режим выработал у меня определенный автоматизм. Я направился к столовой и уже потом посмотрел на часы: ровно семь. Что говорить, еще немножко — и стану образцовым пневмоником.

На дорожку из-за дерева вышла Ирина.

— Я вас поджидаю.

Нетрудно было заметить, что она только успела утереть заплаканные глаза. Они были серые, прозрачные. Теперь никто не сказал бы: вчерашняя десятиклассница.

— Что случилось, Ирина?

Смешной вопрос. Что могло случиться? Обычное дело — поссорились. Завтра помирятся.

— Я вас прошу, очень прошу, — зашептала она, — поговорите с Владимиром. Но так, чтоб он не знал, что это я… Что я к вам обратилась. Нет, нет, нет!.. Он у меня и так страшно обидчивый. Я ему говорю, говорю, а он опять! И себя, и меня мучает. Нельзя же так, нельзя…

Она смотрела на меня измученными глазами, в которых еще таились слезы, все повторяла «нельзя», а я терпеливо ждал, понимая, что этим «нельзя» она оттягивает минуту, когда вынуждена будет сказать самое трудное.

— Ужас! Вбил себе в голову, что я его брошу. Это ужас! Мол, больной, никому не нужный… Жена Москалюка уже упорхнула, а я — подумайте! — пока еще его жалею, только жалею, но уже строю какие-то планы — и вот-вот улечу вслед за Москалюковой…

Со всего разбегу умолкла, в горле у нее всхлипнуло. Стоял перед ней растерянный. Что тут скажешь?

— Не волнуйтесь, — наконец вымолвил я.

— Как же не волноваться? — с возмущением вырвалось у нее.

Мне стало стыдно за это никчемное, заезженное «не волнуйтесь», которое мы так щедро раздаем направо и налево.

— Иное дело, когда не любят друг друга. — Теперь ее взгляд был решителен, даже суров, — Тогда семейные размолвки лишь торг: кто кому должен. А тут… Мама привезла моего отца из госпиталя без ног. Тоже кричал: «Жалеешь? На что тебе калека?» А прожили с мамой еще двадцать лет. Умер недавно… Я знаю, Володя очень больной. Это у нас с мамой такая судьба. Мама говорила: я с ним счастлива. Я знаю, так оно и было. И я тоже, я тоже… Вы понимаете? Ради Володи и сына я на все, на все готова… А он опять: «Я больной, я тебе не нужен». Нервы… Вот сегодня пришла — бежала, летела, а он снова… Поговорите с ним. Только так, чтоб не догадался, что я просила. Нет, нет…

Кто-то приближался. Ирина замахала руками («нет, нет!..») и метнулась в гущу деревьев.

Ужин не шел в горло. Утомлял шум в столовой, к которому, кажется, уже привык; раздражала невежливость официантки; чай был холодный и отдавал распаренным веником.

По ту сторону стола сидела Галина. Теперь еще более бледная, с синевой под глазами. Бронхография… А у окна за длинным столом диетиков хмурился Володя. Теперь уже два гвоздя засели у меня в голове. Кроме Галининого письма, еще и разговор с Володей. Наперед знал, что он будет нелегким. Но чего стоят легкие разговоры?

Звали в кинозал. Пошел и я. Треть фильма все-таки просидел, страдал вместе с актерами — неестественные, прилизанные диалоги, искусственные ситуации, розовая водичка. Горемычные актеры делали веселые или встревоженные лица, но старательно избегали моего взгляда, и я понимал, что им тяжело и стыдно. Чтоб хоть немного облегчить их самочувствие, я вышел из зала.

На моей любимой аллее я увидел выхваченное из тьмы ярким светом фонаря розовое цветущее дерево. Лишь сегодня я узнал, что здесь его иудиным деревом называют. Оно ничем не похоже на осину с трепещущими листьями, а именно осина, как будто бы с давних времен, ассоциируется с именем Иуды. Но все, кого я спрашивал, называли это покрытое розовыми цветами дерево иудиным, и, видно, был в этом глубокий смысл. Вот он какой в действительности, цвет предательства. Не черный, не желтый. Он ярко-розовый, румянощекий.

На скамейке возле нашего корпуса сидел Москалюк. Вспыхнул огонек папиросы, и лицо его на миг мне показалось совсем черным.

— Добрый вечер, — сказал он. — Задержитесь, пожалуйста, на несколько минут. Присядьте…

— Спасибо.

— Присядьте и объясните вкратце, что такое жизнь. Думаю, что времени у нас до отбоя хватит.

— Несомненно! — в тон ответил я.

— Где-то я читал, что один человек принес мастеру глупость и спросил: «Нельзя ли, мастер, переделать эту вещь на мудрость?» — «Можно. Даже лоскуты на заплатки останутся», — ответил мастер.

— Если воспользоваться его опытом, — сказал я, — то у нас уйма времени. Есть только маленькая помеха — ваша папироса…

Москалюк бросил папиросу ловко, прямо в урну.

— Проклятое курево. Знаю, нельзя… А жить так можно? — Он помолчал. — Вам, наверное, кое-что обо мне рассказали? Так вот, была у человека жена, да однажды взмахнула крылышками — и нету… Улетела. Не знаю куда, не знаю, одна ли, может быть, с кем-нибудь. Все равно. Нет, черт бы меня взял, не все равно. Скажите, пожалуйста, откуда это в человеке берется? Жжет вот здесь, горит, а говорю: «Все равно». Больно, а нос деру. Так вот, улетела. А почему, спросите? Ну выпиваю малость. — Москалюк не поворачивался ко мне, но я уже догадался, что эту «малость» пропустил он и сейчас — Ну хватишь иной раз. Однако же голова на плечах. И работаю — дай боже! А она все на других смотрит: тот не пьет, тот лучше живет, третий — язык за зубами держит. Поверьте, я не из языкатых. Да не люблю фальши. Ну поссорился там с одним, так за дело же! Бывают такие: нет для них высоты. Трехсотметровую башню строит, а по земле ползает. Тому не смолчал, другому что-то сказал. Ну кто это придумал, что надо жить молчуном? Но это уже другой разговор. Так вот: была жена — и нету. Улетела, улетела… Видно, и семейное счастье надо строить с точной технической документацией. — Он засмеялся так, как смеялись актеры в фильме, который я не досмотрел. — Был тут один. На вашем месте лежал. Мудре-ец! Ты, говорил он, радуйся — стал вольным казаком. Пой, говорит, как Карась: сам пью, сам гуляю, сам стелюсь, сам засыпаю… Море по колено. Философ!

— Убогая философия. Есть и такая: ни о ком не думай.

— Плевать я хотел на эту философию, но иногда что-то внутри и пискнет: а может, и правда — лучше? Потом снова плюю.

— А вы не пытались производить психологические наблюдения над самим собой? Может, это что-то пищит, когда выпьете?

На этот раз Москалюк засмеялся уже от души, голос его стал мягче, потеплел.

— А знаете, когда вы тут появились, я, честно говоря, подумал: на кой ляд нам эта фигура?.. Простите за откровенность. Ну, думал, настанет скука. Того сего не скажи, а то еще и на карандаш возьмет. А вы что обо мне подумали? Какой-то пьянчужка?

— Подумал: у этого человека камень на сердце.

Москалюк, видно, хотел что-то сказать, но только махнул рукой:

— Пора, верно?..

— Пора.

Мы отправились в палату. И тут на него коршуном налетела Вера Ивановна:

— Я вас, товарищ Москалюк, в последний раз предупреждаю! Если еще раз выпьете — скажу не только врачу, но и профессору!

Москалюк, пятясь, разводил руками:

— Что вы? Когда? Да ни грамма…

— Помните! — и вышла, плотно прикрыв дверь.

— Что вы на это скажете? Сквозь землю видит… Ну и житуха!

Егор Петрович, сочувственно улыбаясь, запивал кефиром хлеб. Я угостил его колбасой и, сам заразившись его аппетитом, немного поел.

Володя мерил температуру. Алексей Павлович читал.

В одиннадцать Вера Ивановна, шевеля губами (должно быть, считала подопечных), прошла мимо наших коек, заглянула на веранду и хмыкнула:

— Что это с Егорушкой?.. Мужчина переходного возраста. Бурные смены эмоций.

И выключила свет.

— Поспим после дня праведного, — сказал Алексей Павлович. — Коллектив у нас складывается дай бог каждому. Да здоровый ли он, друзья-пневмоники, вот в чем вопрос.

Володя буркнул:

— Мне в этом нездоровом коллективе лучше, чем в том, здоровом.

9

Ночью я проснулся от духоты. Одеяло камнем давило грудь, я откинул его, но не стало легче. Легкие жаждали кислорода, прохлады. Чувствовал, еще немного — и меня затрясет кашель. Нащупал термос, глотнул горячей воды. Не становилось легче.

Я осторожно поднялся и медленно, избегая резких движений, надел спортивный костюм. Пять шагов на цыпочках — до двери. Так же на носках, придерживаясь стены, прошел полутемный коридор. Еще шаг — и ночная свежесть спасительной волной омыла меня. Распался железный обруч, сжимавший ребра, грудь расширилась вдвое.

Я обошел вокруг заснувший корпус. Лишь из одного окна падала полоска света на спящие кипарисы. «Хорошо, — подумал я, — что Вера Ивановна не услышала, не перехватила меня в коридоре». Но когда я во второй раз обошел дом, у входных дверей меня уже поджидала фигура в белом халате.

— Так, так, ночные прогулочки. — Впервые в ее голосе я слышал не командирские интонации, а мягкий укор. И смотрела она на меня не как на подчиненного-больного. Даже улыбалась.

— Заходите. Садитесь у окна.

В комнате все сияло белоснежной чистотой.

— Вижу, что прогулочка не очень веселая.

Вера Ивановна дала мне какую-то таблетку, я запил ее неприятно теплой водой. Зато открытое окно щедро одаряло кислородом. Дышалось все легче и легче. Я радовался, что удалось избежать астматического приступа, который раздирает грудь и надолго оставляет горькое ощущение унизительного бессилия.

— Ночью всегда тяжелее, — сказала Вера Ивановна. — Не только больным. Тогда и впрямь лучше вырваться из четырех стен. Потому что больного хватает за горло кашель, а здорового — воспоминания.

Она внимательно посмотрела на меня — может быть оценивая, стою ли я откровенного разговора.

— Вот вы догадались, что я была лейтенантом медицинской службы. Иной раз кажется, что все это не со мной было… Война! Начинала санинструктором, выносила из боя раненых. И в окружении была. Выходили мы втроем — пешочком четыреста километров. Уже осень пришла, мерзли, голодали. Откуда только силы брались? Отошла немного — опять фронт. Ползешь на чей-нибудь крик или стон, перевязываешь, тащишь. А какие они тяжелые, раненые! Иногда казалось: еще немножко — и сердце разорвется. И самой попадало: раз — осколок, второй раз — осколок. Отлежалась в своем же медсанбате. В третий раз пришла в сознание уже в санитарном поезде. Везут куда-то, а эти гады еще и бомбят… Эвакогоспиталь. Здесь в отношении бомб спокойнее, но глянешь вокруг — темнеет в глазах. Режут хирурги и днем и ночью. Ранена была я не так тяжело, как сперва показалось. Подштопали. Потом курсы медсестер, и оставили меня в том же госпитале. Поверите, до сих пор слышу эти стоны. Вижу безруких, безногих, гнойные раны. Кровавый туман. И вот один. Ногу отняли выше колена. Осколок в легком. Еле с того света вытащили. Много их было, а возле этого — нет-нет да и остановлюсь. Опять и опять. Руки у меня шершавые, потрескавшиеся, йодом сожженные, а он схватит — целует.

Что-то, видно, Вере Ивановне почудилось. Подошла к двери. Послушала тишину и снова села.

— Как ваш Москалюк? Скулит? И что теперь с мужчинами стало! — Пренебрежительно скривила губы. — Большое дело — баба бросила. Да этого добра теперь… Это на мужчин, хотя они и обабились, дефицит. И обабились-таки. Возьмите Володю. Молодой. Только и жить. А он руки опустил.

— У каждого свое, — сказал я.

— У каждого свое, — повторила она. — Только один молчит, другой кричит. А чего кричать? Легче не станет. — Помолчала, смерила меня недоверчивым взглядом и, кажется, преодолела колебания: — Я ведь про госпиталь не договорила. Так вот — приехала к нему жена. К безногому. Да и половины легкого нет. Подошла к нему — глаза мокрые, голос добрый. А побелела! На ногах еле стоит. Потом вижу — держится. Пробыла два дня. Не знаю почему, сама вызвала меня на улицу и говорит: «Я уезжаю. Но сейчас он в таком состоянии, что язык не поворачивается. А вы потом объясните ему, пожалуйста, что я не могу, не буду с ним… Вы женщина, вы меня поймете». И ушла. Не успела ей ничего сказать — онемела. Ждал-ждал он писем… И я жду, молчу. Когда уже начал ходить на костылях — сказала. А он мне на это: «Я еще тогда догадался». Через полгода поженились мы с ним, живем, работаем. Болеет — ухаживаю за ним, если что тяжелое, не на его — на мои плечи. Проходит десять лет, и вот слышу: «Такое дело, Вера… Мы с тобой сошлись по дружбе. А есть любовь. Не сердись и прости. Я встретил большую любовь. Впервые в жизни и на всю жизнь». Спрашиваю: «Она тоже так думает?» — «А как же!» Ну что ж, любовь так любовь. Может, и вправду это такой самовар, что только раз в жизни закипает. Благословила — иди. Минует три месяца, приходит эта его большая любовь. Глаза мокрые, голос добрый. «Знаете, говорит, он себя плохо чувствует, и я не могу ему объяснить. Одним словом, я ошиблась. Вы должны меня понять — как женщина женщину».

Забрала я своего. Живем. Дружба! Если приглядеться, то и это недурная штука. Болеет — ухаживаю. Все тяжелое на мои плечи. А тут еще одна беда: язва желудка. Опять госпиталь, операция… Живем. Прошло еще лет пять-шесть. Везу своего на курорт в Ессентуки. Домой возвращается без моей помощи, спутники нашлись. Вижу — он сам не свой. Молчит. И я молчу. Но вот является этакая, не старая, не молодая. Лет под сорок. Глаза мокрые, голос добрый: «Ах, одна-одинешенька, если бы вы знали, как это страшно. Поверьте — без него умру! Поверьте и поймите, как женщина женщину». Горюшко мое: что ж это делается? Всех женщин я — одна — должна понимать! Ладно. Поняла. Счастливого пути. Не прошло и года, стук-грюк — он. Хлопает глазами. «Это, говорит, не любовь была, а только жалость». — «Кто же кого пожалел, спрашиваю, она тебя или ты ее?» — «Оба…» — «А дальше что? — спрашиваю. — Развеялась жалость?» — «Развеялась». Смотрю на него и раздумываю вслух: «Как же теперь? Я должна тебя пожалеть, или, может, ты меня пожалел бы?» Бормочет: «Оба…» Хоть плачь, хоть смейся. Оба…

За окном стояла ночь. За окном — океан целительного воздуха с пьянящими запахами горных трав и моря.

Я не поворачивал головы. Понимал, что Вера Ивановна не хотела бы, чтоб я сейчас видел ее лицо.

— Наговорила тут… Вам о красивой любви писать надо, а я свою глупую историю изливаю.

Я посмотрел на нее. Сощуренные глаза глядели на меня в упор с откровенной насмешкой.

— Забудьте все и пишите как положено…

Не только усталость, но и печальное предчувствие близкой уже старости темной тенью легли на ее лицо.

— Есть тут одна, разливается… — Едкая злость в голосе Веры Ивановны неприятно удивила меня. — Разливается: «Ах, Вера Ивановна, все это вы из святой — ах-ах! — любви… Ваше великое любящее сердце…» И еще там всякие слова. А я ей: «Какого черта!..» Спросите тогда: зачем же? А затем, что и моя голова, верно, той же трухой набита, что и многие бабьи головы сейчас: «Хоть какие-нибудь штаны, а мои…» — И почти без паузы прикрикнула: — Что это за болтовня по ночам? А ну в постель!

Она резко встала.

— Простите, — пробормотал я и поплелся в палату.

10

Письма из Киева. Современный эпистолярный стиль. Либо телеграфно-сухая информация («некогда голову поднять, сам понимаешь…»), либо упражнения в юмористике.

«Как там море? Присматривай, чтоб держалось на соответствующем уровне. И сам будь!»

«Помни, что сердце взрослого человека весит всего лишь триста граммов. Итак, режим экономии!»

«Углубляйся в жизнь, но знай меру, — чтоб не оказаться на противоположной стороне».

«Новейшая наука говорит, что все-все у нас в головах, в том числе гениальные идеи и образы, это лишь игра электрических сигналов в мозгу. Ищи мощное магнитное поле».

«Какие там болезни?! Что ты выдумываешь? Штурмуй Ай-Петри, прыгай с Ласточкиного гнезда — и все будет в порядке».

На такие послания, по крайней мере, легко отвечать. Другое дело письма, где вновь встают нескончаемые наши тревоги. Друзья, не сердитесь. Имейте терпение. Когда-нибудь соберусь-таки написать. А сейчас у меня одна забота: письмо для Галины.

Я еще никогда так не волновался, сдавая редакторам работу, как в тот день, когда, что-то мямля себе в оправдание, отдал Галине черновик — или, иначе говоря, проект — ее письма к ее же мужу.

— Ой, спасибо! — вспыхнула она и, оглянувшись, приложила палец к губам: секрет…

Вот это была работа! Я чувствовал, что сдержанной Галине, каждое слово которой исполнено собственного достоинства, чужда любая сентиментальность. В ее семье, наверное, не любят конфетных нежностей. Там разговаривают просто и откровенно, без мещанских недомолвок и скрытности. Над пышными фразами там лишь посмеются: «Разве так люди говорят?»

Я словно на кручу карабкался. Малейшая неосторожность — и сорвешься. Одно неверное слово — и все в письме закричит: фальшь!

Хорошо было бы, подумал я, с каждым новым произведением обращаться именно так — непосредственно к читателю, но именно к такому, кровно заинтересованному читателю, который понимал бы, что в его жизни многое зависит от того, насколько правдиво написанное.

Может быть, это смешно, но я очень волновался. Временами представлял, как Галина, читая, презрительно морщит губы и рвет черновик на мелкие кусочки: «Разве так люди говорят?»

Даже после всех тридцати ингаляций мне не дышалось так легко, как в ту минуту, когда Галина заговорщицки шепнула мне возле столовой:

— Ой, спасибо! Я уже переписала. Хорошо! Только два-три слова изменила. И кое-что добавила.

Поверьте, я обрадовался. «Хорошо» — это сколько? Четверка? Что ж, на пятерку я и не претендовал.


Одна забота с плеч долой. А разговор с Володей будет, верно, потяжелее.

Но что касается числа забот, я, видимо, ошибся.

Софья Андреевна во время ужина посмотрела на меня внимательнее, чем всегда, и, хотя она сразу отвела взгляд, уставившись в тарелку, я понял, что секретов на свете не существует.

Последствий не пришлось долго ждать. Назавтра я почему-то опоздал к обеду. Софья Андреевна уже пообедала, но компот, видно, был очень холодный, и она чайной ложечкой брала по нескольку капель. Нетрудно было догадаться: она поджидала меня.

И я выслушал целую житейскую историю. Муж погиб на фронте. Есть у нее сын, невестка и внук. Живут врозь. И вот проблема: сын одно твердит — давай меняться и будем жить вместе. Но ей, Софье Андреевне, у себя спокойнее. Имеет же право человек за сорок лет работы (два трудовых стажа!) на тишину и спокойствие? С внуком повозилась больше, чем его родители, то есть сын и невестка вместе. Такова уж доля нынешних бабушек. А как сложится в общей квартире? Тут она может, если хочет, побыть одна. Может выключить телевизор и — благодать. Однако может и заболеть. Тогда бегают к ней — сын, невестка, внук. А возраст, знаете, такой — здоровее не станешь.

— Что вы мне посоветуете? Как быть? — На меня смотрели глаза пожилой женщины, окруженные густой паутинкой морщин, с редкими ресницами, с несмываемой синевой век.

Я слушал ее рассказ, раздумывая над тем, как нелегко складывается старость этих женщин, чья молодость оборвалась в тот день, когда они получили похоронную.

Что, что ей посоветовать? Должно быть, у меня был такой растерянный, а может быть, и глупый вид, что Софья Андреевна торопливо промолвила:

— Это не горит. Вы подумайте, а потом… — И ушла.

Опять думать. Сколько я уже в жизни думал!

Друзья мои, я приехал сюда лечиться, а не думать. Я тоже пневмоник, к тому же — с тяжелыми осложнениями. Нетипичными, как определил профессор. И тут меня настигла эта проклятая нетипичность…

Чего это Софья Андреевна так долго ворожила над компотом? И не холодный он, и не вкусный…

Я шел из столовой и казнил себя, что до сих пор не выполнил обещания поговорить с Володей. А как начать этот разговор? Слово — не такой уж деликатный инструмент, чтоб ковыряться им в личном. Однако Ирина ждет и надеется. Может быть, и Егор Петрович, рассказав о себе, тоже ожидает доброго совета? А тут еще Вера Ивановна, не знаю почему, смерила меня ледяным взглядом и вышла. Этот взгляд ударил меня в грудь. Растерявшись, я готов был бежать за ней и просить прощения. Но виноват ли я, что, вопреки своему нелюдимому характеру, Вера Ивановна решилась на откровенность и теперь, должно быть, сердится на себя, а заодно и на меня? В самом деле, кому приятно чуть не каждый день видеть человека, который знает твое самое тайное?

Откровенность! Как трудно довериться кому-нибудь, а если уж сделаем этот отчаянный шаг, как часто потом укоряем себя, так и не поняв, что это не слабость наша, а сила.

Галина и Клавдия, увлекшись разговором, заметили меня, уже подойдя совсем близко. Клавдия посмотрела на меня чуть добрее, а Галина зарделась, как девчонка. Да, секретов не существует — во всяком случае, между женщинами. Странно: такие разные, как они находят общий язык?

Не люблю, когда перемывают косточки ближних, меня от этого тошнит. Но все же нет-нет, а какое-то словцо о Клавдии долетает. Ее манера вести себя вызывает не так осуждение, как удивление. Сегодня она — это уже я сам слышал — резко бросила красивому мужчине, которого два дня назад посадили за ее стол: «А кроме слюнявых комплиментов у вас есть что-нибудь за душой?»

Во время ужина я увидел ее уже за другим столом.

Какое уж тут лечение! Мне кажется, что она стала еще бледнее. Если раньше в ее глазах светились подчас пытливость, любопытство, то теперь она взяла себе за правило окидывать мужчин пренебрежительным взглядом.

Я невольно оглянулся, услышав шорох гравия позади.

Меня догоняла Галина.

— Простите… — голос сорвался, и от этого она еще сильнее смутилась. — Простите. Вы о чем-то думали, а я…

— Пожалуйста, Галина, Что вас так взволновало?

— Я не о себе, — шла, опустив голову. — Клавдия меня убьет, если узнает… Но я не хочу, чтобы вы о ней дурно думали. Уже не только бабы, а и кое-кто из мужчин перешептываются. Как только язык у них поворачивается молоть бог знает что! Такая-сякая… С одним на танцы, с другим в кино. Если б вы знали, какой это чудесный, чистый человек! Обожгла жизнь, и теперь она… Поймите, Клава не развлечения ищет, а настоящего… Нервы — как натянутые струны. Встретится с человеком, поговорит — и все: не тот. А уж если не тот — прочь с глаз. Сама понимает, что может быть иногда несправедлива, даже обидит иной раз, а ничего с собой не поделает. Говорю ей: «Встретишь, еще непременно встретишь человека…» Не думайте о ней плохо. Если б вы могли с нею поговорить! Нет, нет… Она только со мной, и то чуть-чуть. Ой, она меня убьет. Я вам ничего не говорила…

И Галина исчезла.


Профессор закончил консультацию строгим наказом: «Помните, вы приехали лечиться, а не думать. А если уж очень захочется — думайте о небе, море и горных тропках. Обещаете?» Что мне оставалось делать? Пообещал. Разве я виноват, что колесики в голове начинают вертеться вопреки всяким наказам? И сколько же их, этих колесиков… Софья Андреевна — сын, невестка, внук. Общая квартира или отдельная тихая комната? Запрыгали и перепутались плюсы и минусы. Попробуй их распутать. Спасибо хоть, что «не горит». Затем — Володя и Ирина. Довольно откладывать. Сегодня, самое позднее завтра, пойду с Володей на берег, чтоб никто не мешал. А Егор Петрович? Перед глазами встала и Вера Ивановна. Эта ни от кого помощи не ждет. Еще и сама кому-нибудь плечо подставит.

Но колесики вертятся.

И вот теперь еще — Клавдия. Найдет ли того, кто ее поймет, защитит от обидных взглядов и перешептываний?

11

В палате раздевались, наступила мертвая двухчасовка. Егорушка, потому что это опять был он — улыбка от уха до уха, серебряный блеск во рту, — артистически отстукивая чечетку, выбежал на веранду.

Володя, сидевший на постели, переждав Егорушкину чечетку, говорил Алексею Павловичу:

— Опять вы свое: война…

— Это не только мое, это — всех, — оборвал Володю Алексей Павлович. — Ты на льду лежал под кинжальным огнем — часами? Ты через болото полз? Бомбы над головой свистели? Друзей рядом с тобой разрывало на части? Если сравнивать — у тебя только мозоль, ботинок палец натер. Понял?

— Не палец, а душу. И не ботинок, а… — Еще миг — и Володя вспыхнет, однако переборол себя. — Вы каждый раз говорите: война да еще автобиография… Этого я уж никак не пойму. Теперь все грамотные, и каждый за пять минут может написать биографию. Что тут такого?

— Какой прыткий! Попробуй!..

Тут и я подал голос:

— В самом деле, разве это такая сложная вещь — автобиография?

— Глядите, какие умные! — почему-то рассердился Алексей Павлович. — Ложитесь, слушайте и молчите.

Мы легли, слушали и молчали.

— Семнадцатилетним пацаном добровольно пошел на фронт. Не хотели брать — маленький, тощий, на картошке вырос. Сам залез во фронтовой эшелон. Прибыли на передовую. Посмотрел старшина, покачал головой: «Уже и таких воробышков в пекло?» Я прямо закипел… А ведь и правда желторотый воробышек — ничего не скажешь. Вам лучше знать, что там историки пишут, а я видел и на собственной шкуре знаю, как нами, отчаянными парнишками, затыкали иной раз прорывы на фронте. Никто нас не подгонял. Мы сами кидались на танки, на кадровые эсэсовские дивизии, знали: надо! Полегло нас!.. Уже настоящими воинами стали, а иногда слышишь, как кто-то, падая, кричит: «Мама!» Я тоже, когда первый раз ранили, звал маму…

Кончилась война. Вернулся на свою Харьковщину. Медали. Нос кверху, хвост трубой. А что я умел? В деревне — скотины пять штук и заезженные работой, как эта скотина, бабы. Ну и фронтовики, покалеченная братия: тот без ноги, тот без руки. Работаем — шкура трещит. Машин — ни шиша, инвентаря — никакого. А сколько вдов и сирот! И все голодные. Откуда хлеба ждать? Надо сеять. На чуть живых коровах пашем, в бороны сами впрягаемся. Иногда какая-нибудь баба схватит горсть пшеницы — и за пазуху. Приказываю: верни! Она в слезы: детям же… Я, чтоб и самому не заплакать, ору на все поле. А что я мог сделать? Бригадир… В районе предупреждают: за посевное зерно головой отвечаешь… А еще, всю жизнь помнить буду, эти знаменитые колоски, которые оставались на поле после жнива. Пусть пропадают, а не трожь. За горсть колосков — под суд. Потащили вот так солдатскую вдову, а дома двое детей и старуха мать. Я — к судье. Он на меня как загремит: «Расхитителей защищаешь!» Еще больше бесилась наша председательша — черная душа. Я ей в глаза: «А куда девались пять поросят? Это уже не пять колосков…» Не забыла, гадюка, ужалила. Как-то по дороге на элеватор пропал мешок пшеницы. Хотя я тот день в поле был, на меня свалили, и вот уже я под судом. Тот же судья вкатил мне пять лет. Порядок. Лесоповал, потом строительство. Живу! Вышел на волю — куда? Только не домой. Иду с этой справкой наниматься. Известные окошечки, стеклянные глаза, одинаковые слова: анкета, автобиография. Пишу. И сразу же стеклянные глаза оживают — таких не надо. Порядок. Иду дальше. Снова пишу, снова стеклянные глаза — не надо. Злость меня разбирает, в какое-то окошечко матюка пустил — и ходу! А то можно было снова до лесоповала доматюкаться. Не мог я уже слышать этого слова — «автобиография». А где было взять другую?

Подался сюда, в Крым. Тут разора еще больше, везде нужны рабочие руки. Плюнул я на окошечки, пробился к начальнику стройки. Повезло — на фронтовика напал. Порядок! Работаю, получил койку в общежитии. Но душа кипит, и жгу я свечку с двух концов — пью, гуляю. Раскис, вот как ты, Володя. Молчи… Потом встретил свою Наталку. Худое, горемычное дитя войны. Вот тогда и почувствовал, что есть слово крепче стали: «должен!». Должен беречь ее. Сын родился — еще больше должен. Оглянешься вокруг — люди жилья ждут, на мою работу смотрят. Опять-таки должен. А там и дочка родилась… Теперь уже выросли. Сын институт кончает, учителем будет. Дочка медсестрой работает. Живу… Приходилось еще не раз писать автобиографии. И каждый раз приписываю: «Ненавижу гадов и прошу это помнить». Спрашивают: «Зачем это?» Требуют переписать. «Нет, не перепишу». К начальству вызывают. Начальство менялось раз пять. Одно смеется, другое сердится. «Не перепишу». Не нравится — могу уйти. Мир велик, работы хватит. Машут рукой. Мол, черт с тобою. Порядок. Знают, что у меня язык острый, ни перед кем не согнусь. Живу. И понимаю все, что вокруг меня делается. А главное, друзья, не забываю этого «должен». Это, брат, великое дело, когда сам себе скажешь: «должен!» Чтоб не кто-нибудь тебе целый день в ухо талдычил, а сам себе. Изнутри. О! Тогда — железно. Горы перевернешь, все болячки одолеешь… А теперь — спать!

Алексей Павлович помесил кулаками подушки, удобнее улегся. Он и ко сну собирался по-хозяйски.

Мы молчали. Что тут скажешь?

Но Володя с его неугомонным «нет», все же заговорил:

— Ох, Алексей Павлович, вы не знаете…

Тот открыл глаза:

— Я много чего на свете не знаю, но тебя вижу насквозь. Сам был таким… Спать!

Где там — спать! Я лежал, и думал, и вспоминал.

Вспоминал вот таких, семнадцатилетних, на фронте, мальчишечье упорство в боях и мальчишечье предсмертное: «Мама!» Вспоминал их нынешних, поседевших, как Алексей Павлович, меченных железом и кровью, — «ни перед кем не согнусь». Вспоминал и свою автобиографию, писание которой каждый раз было когда-то и для меня мукой.


Ну и мертвые часы пошли в нашей палате! Вера Ивановна сердилась, но вскоре перестала в это время заглядывать к нам.

Почти всегда начинал Володя.

Вот и сегодня он стоит, бледный, с каплями пота на лбу, и размахивает кулаками, забивая слова, как гвозди:

— Как же, как же быть спокойным? Это же школа. Кто из нее выйдет? Какие люди?.. Дети ходили, собирали макулатуру, таскали эти мешки. Видели бы вы, какие у них были лица! Радость, сияние в глазах. Школа — на первом месте! Рапорт, ура!.. А макулатура лежит и лежит в подвале. Потом что-то там с трубой случилось, воды натекло. Гниет наша макулатура. Кто-то из ребят написал в комсомольскую газету. Под псевдонимом. Это, заметьте, говорит о моральном климате в школе. И что же вы думаете? Началось, завертелось мерзкое следствие. Завуч вызывает в кабинет, допрашивает: кто? И это педагоги! До чего дошли: подговаривают некоторых школьников, чтобы выведывали, подслушивали. Один девятиклассник — он приходил сюда, Дмитрий Горобец, — сказал им: не имеете права! Вызвали родителей. И это в школе… Калечат души. Я хочу, чтоб каждый из них мог сказать: «Ни перед кем не согнусь». А тут их сызмала гнут! И вы хотите, чтоб я спокойно…

— Да подожди, — перебил Алексей Павлович. — Не даешь слова вымолвить. Спокойным при всякой мерзости может быть только покойник. Или — мерзавец, каменное сердце. Я о другом говорил: нервы, нервы! Подливай воду в радиатор. Так много не навоюешь, ненадолго тебя хватит.

— Ну и черт с ним, то есть со мной, — Володин голос уже как натянутая струна.

— Видите, — обратился к нам Алексей Павлович. — Стук-грюк — и все к черту. Где твоя ответственность за дело, за детей, о которых ты так болеешь? Где твое «должен»?

— Мое «должен» заключается прежде всего в том, чтобы сказать «нет», когда творится зло, — уже немного спокойнее ответил Володя. — Вы слушайте дальше. Заподозрили-таки одного ученика и взялись за него: «Ты запятнал нашу школу, занявшую первое место. Признай ошибку, осуди…» Я им говорю: спуститесь вниз, в подвал, и посмотрите, как гниет макулатура. Вот где настоящее пятно. А этот ученик правду сказал, зачем вы заставляете его лгать? Таить в душе одно, а говорить другое. Как он будет дальше жить? Может быть, как раз с этого дня душу его начнет точить червь лицемерия, двуличия… Школа ведь не механическая передача знаний. Два плюс два… А какой мир открывается ребенку в школе? И кто его открывает — это тоже важно. Наша завуч, о которой я говорил, какой у нее мир? Мелкий, завистливый, потребительский… А дети все видят, все понимают.

— Много значит пример родителей, — сказал Алексей Павлович.

— Разумеется. Некоторые родители выслушают своего сына и советуют: а ты помалкивай.

— Я где-то читал, — вмешался в разговор Москалюк. — Педагогика учит, что нельзя пугать детей. Не могу понять, почему только детей? — Он подмигнул мне и засмеялся. — А теперь скажу, что я думаю. Слушаю вас обоих… Вы, Алексей Павлович, правы, но еще больше прав Володя. Голыми нервами много не навоюешь, но и терпение лопается, и тогда… Я, к примеру, слова покрепче употребляю, чем воспитанный Володя. Правда, у меня и условия другие — производство. Есть у нас прораб — жулик, хапуга, приписчик… Иногда сидишь и думаешь: зачем они путаются под ногами, бездушные, ничтожные людишки? С куцым умом и длинными языками? Вся наша жизнь была б несравненно лучше, если б не эти ничтожества…

— Не согласен! — это Егор Петрович (а может быть, Егорушка?) подал с веранды свой голос и тут же возник перед нами — в трусах, со сверкающей улыбкой и сверкающей лысиной. — Прошу слова… — Все умолкли, должно быть, потому, что не каждый день можно увидеть такого оратора. — Нет, друзья-пневмоники, я не согласен. И вот почему. Я где-то читал, что, к примеру, собаке полезно иметь немножко блох. Собака чешется, отсюда — массаж, оздоровление кожи. Смекаете? А мы ж люди! Да мы салом заплыли б, если б не эти мелкие блохи. Что же до нервов, Володя, послушайся моего совета: сдай их в камеру хранения. Я в первый же день запер в чемодан — молчат!

Постучали в дверь.

— Егорушка! — послышался голос Веры Ивановны.

— Никого не слышит, меня слышит, — развел худыми руками наш оратор и — бегом на веранду.

— Мертвый час! — укоризненно вздохнул Алексей Павлович. — Ох, бессовестные… — и закрыл глаза.


Миновал и этот неспокойный день. Подошли минуты, когда строгая, но справедливая рука Веры Ивановны выключила свет.

— И чтоб ни словечка!

Только закрылась дверь, заговорил Москалюк.

— Послушай, Володя, на сон грядущий… Самое твое имя — Владимир — подсказывает, что ты должен властвовать не только над своей судьбой, а и над всем миром. Я имею в виду, — уточнил Москалюк, — не казенную власть, упаси боже!.. Душой и сердцем должен быть со всем миром. А мир с тобой.

— Слова, — хмыкнул Володя.

— Не слова, а философия, — по солидному тону, каким говорил Москалюк, я заподозрил, что он успел глотнуть чего-то покрепче чая. — Вот я тебе сейчас нарисую две картинки. Первая такая: катится воз, а к возу собака привязана. Может быть, та, о которой Егорушка говорил… Что ей делать? Если собака умная, то по доброй воле бежит за возом. Так? А теперь другая картинка: опять воз, опять собака, уже не та. А скажем, не очень умная… Скулит, садится на задние лапы, а воз тащит, аж горло ошейником душит.

— Ну и ладно, — сквозь зубы бросает Володя. — Вот это я и есть та глупая собака. И буду рваться изо всех сил, если воз не туда тащит. Хватит!..

Слышно было, как он заворочался в постели и, должно быть, укрылся с головой, потому что замер.

— Это и есть доброе слово на сон грядущий? — вздохнул Алексей Павлович. И не без лукавинки спросил: — Байку сам выдумал?

— Нет, — честно признался Москалюк. — Прочитал в одной книжке. Забыл, как называется. Это древние мудрецы так учили: если уж свалилась на тебя какая-нибудь напасть, не упирайся.

— Пускай они и бегут за возом, твои мудрецы, — сердито проворчал Алексей Павлович. — Договорились до того, что человека с собакой поравняли. А тебе вот что скажу: зачитался ты, Москалюк, и концы с концами у тебя не сходятся. Начал во здравие: человек мол, хозяин всего мира. А кончил чем? Беги, как собака за возом?..

— Ишь ты! — охнул Москалюк и умолк.

На том и окончилась в третьей палате короткая дискуссия по поводу поучений древнегреческих мудрецов.

12

Мы выходили после лечебной гимнастики. А на дворе ожидали женщины. Подходила их очередь заниматься.

Клавдия стояла одна под деревом. Погасшее лицо, опущенные глаза. Если бы скульптор хотел создать образ скорби, то это была бы идеальная натура.

Я шел к корпусу. Свернув на боковую дорожку, я почему-то снова бросил взгляд на Клавдию, как раз в тот миг, когда она вдруг вспыхнула. Это было мгновение, когда у человека вырывается наружу то, что тайно бурлит, спрятанное от всех. Я невольно посмотрел в ту сторону, куда рвался ее взгляд. У парапета, заглядевшись на море, стоял Константин Григорьевич.

Послышался голос Галины, и Клавдия побежала в гимнастический зал.

Как и сотни других, случайных и мимолетных впечатлений, и это забылось в тот же день. Надо же было, чтоб после обеда я ненароком снова увидел, как Клавдия, поднимаясь на второй этаж, где помещались женщины, бросила взгляд на дверь кабинета нашего врача. Взгляд, полный тоски, смятения и детской растерянности.

Должно быть, она сама была поражена тем, что нахлынуло на нее.

Как и раньше, они везде были вместе с Галиной, разговаривали, смеялись. Но Галина не видела, как Клавдия вдруг менялась в лице, как неслышно шевелились ее губы. Очевидно, довериться кому-нибудь было свыше ее сил.

А Константин Григорьевич и вовсе ничего не замечал.

Я снова побывал у него на очередном приеме. Слава аллаху, о повести он не вспомнил.

Книга десятилетней давности — какое страшное расстояние! Многое перегорело. Переписать бы заново десятки страниц, а десятки вычеркнуть. Но это почти так же невозможно, как заново прожить вчерашний день и вычеркнуть что-то в собственном прошлом.

Я надеялся: у него хватает забот, отложит, забудет…


Когда мы вышли во двор, к Москалюку с протянутыми руками бросился незнакомый человек в огромной кепке. Почему-то именно она обратила на себя внимание. А потом — круглое лицо и туго обтягивающий пиджак. Видно, из тех, кого природа, не дав ходу вверх, щедро наделила шириной.

— Москалец, здорово! — завопил он.

— Данила? Откуда ты взялся?

Поздоровались, похлопали друг друга по плечам.

— Прибыл на заслуженный отдых, — сообщил Данила. — А как же, полагается. А ты, козаче, поздоровел, ей-бо! Ты, брат, герой!.. С тебя, значит, причитается… — Глазки маслено заблестели.

Москалюк объяснил:

— Это из нашего знаменитого Спецстальмонтажа. Где же ты отдыхаешь?

— Санаторий «Крымская роза» — во! — поднял кверху большой палец.

Они еще похлопали друг друга по плечам. Потом Данила стал выкладывать события, происшедшие в Спецстальмонтаже, приперчивая их крепким словцом.

— Послушайте, товарищ…

Егор Петрович не дал мне закончить. Он подошел впритык и сердитым взглядом вперился в круглое лицо Данилы.

— Вы не в кабаке, а в лечебнице. Чего выражаетесь? Еще одно такое словцо, и я вашей же кепкой заткну вам рот.

— Егорушка, что это с тобой? — удивился Москалюк.

Я ушел. Издалека видел, что разговор идет уже в мирных тонах.

Не знаю, где они были потом. Но когда после ужина выходили из столовой, Москалюк задержал меня. Было заметно, что он опять в подпитии.

— Походим?

— С удовольствием.

Направились к кипарисовой аллее, к круче над морем.

— Причитается… Ничего не поделаешь — маленько того, за встречу… Вы на этого Данилу не очень сердитесь. Понимаю — некультурность. Дурная привычка. Говоря по совести, человек так себе, пустоватый. А обрадовался ему — ведь, что ни говорите, вместе работаем. Тут и самому дьяволу обрадуешься, столько времени никого из наших не видел. А человечек он, этот Данила… как вам сказать… — Москалюк повертел головой. — Ловкач, хапуга. Но никто за руку не поймал. Есть такие… Буек! О, настоящий буек на воде. Идет пароход — он откачнется в сторону и опять на место. Волна ударит — и уже, кажется, следа не осталось, а через миг снова на поверхности. Даже шторм ему не страшен, только покачивает… Ну хлебнули малость, что поделаешь, причитается…

Москалюк вздохнул, будто против воли вынужден был исполнить тяжкую обязанность.

— Вот мне говорят: лечись… Я б гораздо скорей вылечился, если б мне разрешили хоть час где-нибудь на верхотуре сваривать металлические конструкции. Взгляните на телевизионную башню — какое сооружение! Легкая, стройная, рвется в небо… Только смотришь, и то уже щемит в груди. А представьте: приходите на какой-нибудь пустырь и начинаете с ямы-котлована, с тяжеленных ферм и громады бетона. Но вот пошло, рванулось в высоту. Конструкция тоньше, еще тоньше… Сталь поет! Чуть не до туч поднимается ажурное кружево. В твоих руках электросварка — бог огня и металла. А глянешь вниз: под тобой город, река, сто километров вокруг.

Москалюк засмеялся. Приятно было слышать этот добрый, от чистого сердца смех. Передо мной был другой человек — помолодевший, без болезненной желтизны на лице.

— Я потому смеюсь… В школе стихи писал. Ей-богу… Может, потому и заговорил так. Красиво тут, правда? Высота!

Мы стояли у края горы, над морем, над простором.

— Этот лопоухий Данила, я уже говорил, не из лучших людей нашей планеты. В рабочей среде, знаете, каждого насквозь видно. Но тут и черту лысому обрадуешься. Напомнил лопоухий, все напомнил…


Алексей Павлович сидел у стола и писал. Рядом лежал конверт с уже надписанным адресом.

— Вот родичу отвечаю… Пять лет молчал, а вчера письмо пришло. Расписал свои горести на целых пяти страницах. И после каждой жалобы добавляет: тебе, мол, хорошо… — Он отложил ручку, встал и укоризненно глянул на Володину кровать: — И этот думает, что мне легко. У вас, говорит, в руках бетон и кирпич, а в школе детские души. Выходит, на строительстве только моторы и краны одушевленные, а работяга как? Идет на работу, оставив душу дома? Он говорит: у вас дружный коллектив. Как одна семья. А ведь и в семье по-всякому бывает. То беда свалится, то болезнь. Бывали на стройках?

— Доводилось.

— Так, верно, знаете наши болячки. Первая — это халтура. «Давай, давай!.. Процент, процент!..» Хоть вкривь, хоть вкось, а задирай нос. Выступишь на собрании: «Где же наша рабочая гордость?» Покивают головой: «Правильно сказал». А тихонечко: «Ну чего раскукарекался? Прогрессивку срываешь…» Контора свое гнет: «План, план…» Что в конторе морщатся, мне все равно. Но когда в своей бригаде кто-нибудь матюка загнет, тогда хоть головой в прорубь. Бывает: кончим дом — радуйся душа! А я, поверите, этот дом третьей улицей обхожу. Боюсь, что из каждого окна вместо спасибо кукиш покажут… А еще такая есть болячка… Оно и говорить стыдно, а надо. Я бы этих стыдливеньких, что сами молчат да и на других шикают, я бы их носом в это дерьмо. Догадались, о чем я? — Алексей Павлович сердито посмотрел на меня и бросил, точно камень: — Тащат! Есть, есть нечистые руки. Схватишь одну, схватишь другую, а тут ехидный голосочек шепнет на ухо: «Что ты — всех умнее? Запомни, дурень, что от мелкого воришки нитка к большому тянется. А у того — клыки». Дома жена в сотый раз напоминает: «Что, тебя колхозные ворюги еще не научили?» Пошебаршу, пошебаршу, а когда уж не в силах терпеть, плюну. Ухожу на другую стройку. Какое-то время в глазах светлее.

— Вот он все повторяет, — Алексей Павлович ткнул пальцем в сторону Володиной кровати: — «У нас школа». Невдомек ему, что и стройка хотя без классной доски, а тоже школа. Приходят парни, девчата после его школы в нашу. И здесь уроки. Да еще какие! Что они увидят-услышат? Хорошую работу или мухлевание с процентами? Добрый совет или матюки? Еще и магарычники проклятые, сущая чума. Бережешь пацанов от этой заразы, а всех ли убережешь?

Алексей Павлович наклонился, пошарил у себя в тумбочке. Кряхтя выпрямился:

— Ох, поясница! Володя думает… Э-э, что говорить! У каждого свои заботы.

Он сказал: «у каждого», но я прочитал в его глазах недосказанное: «Тебе что? Сиди в тишине и пиши. Никакой пес на тебя не гавкнет».

Ох, Алексей Павлович, дорогой сосед по тумбочке. Однако я тут же одернул себя. Какое я имею право его упрекать? Ведь я не раздумывал о благополучном житии отличного мастера-строителя. Мне тоже часто приходило на ум, что ему несравненно легче. Работай, строй на радость людям, а там, глядишь, в газете и по телевизору прославят. И не надо терзаться над каждой страницей. И не надо, разрывая сердце, спорить с тем, кто все знает, кто решает судьбу твоих страниц.

От чистого сердца скажу: не было во мне ни капли зависти. Я рад был так думать об Алексее Павловиче. Кто-кто, а он заслужил. Мне иной раз хотелось взять обеими руками его крепкую руку и сказать, что я преклоняюсь перед его честным умом и мужеством. Преклоняюсь? Меня даже передернуло, даже в горле запершило от этого заезженного слова. Я понимал: не нужны Алексею Павловичу пышные дифирамбы и преклонения. Он гнушается этим. Не хочет, чтоб кто-то снисходительно похлопывал его по плечу и в то же время провозглашал, что он, Алексей Павлович, не просто уважаемый товарищ, а его величество… А в прежние годы он с еще бо́льшим презрением смотрел на тех, кто называл его маленьким винтиком.

Словесные узоры — никогда и никому они не украшали жизнь.


Через два или три дня лопоухий опять сидел на лавочке, поджидал.

— Москалец, — крикнул он, когда мы вышли из палаты. — С тебя причитается…

— Опять с меня?

— Точно! Я ж, дурак, забыл сказать главное… Катря приехала. Твоя Катря… Ждет, скучает.

Москалюк побледнел.

— Катря? И не написала?

— Зачем же писать? Живой приветик… Так что причитается!

Москалюк бросил: «Идем…» Они отошли, но нам хорошо слышны были возгласы лопоухого Данилы, на голове которого красовалась огромная кепка.

— Живой приветик! Ждет, скучает…

А к Володе пришла жена. Я поздоровался с ней и поспешил дальше, хотя Ирина посмотрела на меня с доброй улыбкой.

Мне было стыдно. Сколько прошло дней, а я все еще не собрался поговорить с Володей. Что ему сказать и как сказать? Сложный и запутанный мир семейных отношений. Что может там разглядеть посторонний глаз? Любое вмешательство — это как прикосновение чужих холодных пальцев. Семейные арбитры, советчики, миротворцы и просто любопытные доброжелатели — кому они помогли?

Тем более что это Володя. Чувствительная, ранимая душа.

Уже не раз я его видел в окружении детей. Должно быть, только тогда он и был самим собой. Со своей справедливой строгостью и бескомпромиссной требовательностью. Прежде всего — к себе. Со своей добротой. Со своим вдумчивым словом, со своим умением слушать других. Живая душа, открытая для всего живого.

Как-то он мне рассказал: «В углу школьного двора двое мальчишек держат голубенка с подбитым крылом и спорят: кому из них за ним ухаживать? Наконец договорились — по очереди. Два дня один, два дня другой. Потом кто-то из них говорит: «Мне снилось, что я летаю, не на самолете, а взаправду. Лечу — немножко страшно, но как хорошо! Интересно, птицам снятся сны?» Другой на это отвечает: «Зачем им сны! Они ж сами летают».

А еще рассказывал мне о «проканцеляренной душе» той самой заведующей учебной частью его школы.

— По сравнению с ней робот — мыслитель. Цитаты из Макаренко, из Сухомлинского. Но я убедился: не читала. Макаренко «проходила» в вузе. Высказывания Сухомлинского взяты из статей в «Учительской газете». Кто-то за нее прочитал, а она — для ширпотреба! — себе выписала. При ней всегда записная книжка, и в случае чего: нате вам, пожалуйста — авторитетная цитата. А свое? Хотя бы одно свое слово.

— Послушайте, друг, — сказал я. — Такой человек достоин жалости. Она даже во сне не летает.

— Мне жаль детей! — резко ответил Володя. — Кто научит их думать? Кто привьет им независимость суждений? Эта особа радуется, когда весь класс — сорок живых душ — на какой-нибудь вопрос отвечает одинаковыми, заученными словами. Она радуется, а у меня темнеет в глазах… Оптовая педагогика! Один поэт сказал: сокол парит в одиночестве. А воробьи щебечут стаями. И, наверно, одинаковыми воробьиными словами. Кого растят? Молчащую воду?

— Что это такое — молчащая вода?

Володя махнул рукой:

— Когда-нибудь расскажу.

— Послушайте, Володя…

Но он перебил меня:

— Вы слышали про «зеленую школу» Сухомлинского? Я уж не говорю о педагогическом таланте этого человека — возьмем лишь его «зеленую школу». Вместе с детьми создать школьный сад, создать цветники и чтоб это делалось не только руками, но и душой. Тогда каждое деревце, каждый цветок в глазах ребенка будет им же созданное чудо. А у этой особы под рукой записная книжка с цитатками. Это для нее весь Сухомлинский… А Януш Корчак? Стыдно сказать, но некоторые в нашей школе имеют самое туманное представление — кто это такой? Для меня он наивысший пример человечности! Пошел с детьми, со своими воспитанниками в газовые камеры Треблинки, хотя мог остаться жив и цел. Даже фашисты, считаясь с его именем, известным всему миру, сказали: «Детей мы заберем, а вы свободны». А он пошел с детьми. Показал, каким должен быть человек в нечеловеческие времена. У меня уже целая библиотека, сотни статей из газет и журналов о Корчаке и Сухомлинском. Кстати, и Сухомлинского гитлеровцы пытались убить на фронте. Не убили, но сократили жизнь.

— Вам надо учиться, Володя. В школе нужны именно такие, как вы.

— Учусь. — Он вздохнул. — Заочно. Нелегко…

— Какой факультет?

— Исторический… Штудирую ту самую историю, о которой Москалюк где-то вычитал, что она еще никого ничему не научила.

Все наши разговоры с Володей вертелись вокруг близких ему тем — дети, школа. А как заговорить о личном? Он может сразу замкнуться, сдвинуть брови и, из вежливости слушая, думать: «Этот седой тюлень тоже взялся меня поучать. Какая скука!..» Либо вспыхнет: «Это мое личное, сокровенное, моя боль. Неужели каждый должен щупать пальцами и давать рецепты?!»


Я спустился к морю, побродил вдоль берега. День был хмурый. Серое небо. Серое море. Горы в тумане.

Именно в такой день серая тоска томит сердце и хочется вырваться из нее любым, пускай даже неожиданным способом. Сесть на пароход — какой угодно, куда угодно; вскочить в дальний автобус, не спрашивая маршрута; помчаться на аэродром и купить билет на самолет: «Куда вам?» — «В ясный день». А есть ли такой маршрут в расписании авиарейсов?

Возле гостиницы «Таврида» ко мне подошел незнакомый человек и деловито спросил:

— Ну как, друг, вознесемся на небо?

Было ему за сорок. Одет, как все местные, уже совсем по-весеннему. Без пальто или плаща. С непокрытой головой. Еще довольно густые волосы слегка взлохмачены.

Может быть, это и есть то, что мне нужно?

— А как попасть?

— Нормально. Подвесной дорогой.

Он показал на вагончик — тот, покачиваясь, полз вверх.

— Это уже небо? Я думал…

— Не надо думать. Небо!

— А что на этом небе?

Взглянув на меня с безмерным презрением:

— А-а, приезжий… Ресторан! Надо знать. А потому что высоко — называем небом. — И печально добавил: — Надо знать! Давай вместе. Хотя вижу, ты из этих… — брезгливо скривил губы: — Интеллигентиков.

— И непременно надо?

— Вот так! — провел ребром ладони по горлу. — Дома поссорился. Друзья — тьфу! Продадут за копейку. Утопился бы — море холодное. Выходит, одна дорога, — поднял палец вверх. — А ты про какое небо думал?

Я пожал плечами:

— Должно быть, у каждого свое небо.

Теперь его лицо исказили злость и презрение.

— Все в одну дуду. Иди ты ко всем чертям! — и плюнул под ноги. — Тьфу!

Я пошел. Правда, не по тому данному мне неопределенному маршруту, а в лечебницу, в свою третью палату.

13

У крутой лестницы я лицом к лицу столкнулся с Ириной и, захваченный врасплох, стал неловко оправдываться:

— Простите… Я не успел еще поговорить с Володей. Вы понимаете… Он так нервно все воспринимает, он…

«Почему он? — меня душил стыд. — А почему не ты и твое малодушие?»

Она слушала мою бормотню и светло улыбалась.

— Уже не надо. Он был у Алексея Павловича. Дома. Вся семья собралась.

— Значит, поговорили! — обрадовался я. И смутился, что это глупо вырвалось у меня.

Ирина взглянула на меня, как на малое, неразумное дитя.

— Ужинали вместе. Шутили. Вспоминали какого-то забавного Дударика. Семья собралась! Может быть, там и разговора о нас не было. Он увидел семью… Был сегодня такой ласковый, тихий, — она засмеялась. — Вы ничего ему уж не говорите.

И пошла легким шагом.

Вместе с чувством облегчения какой-то едкий, неприятный комок встал в горле. Не доискался путного слова! Его нашел Алексей Павлович. Хотел бы я знать, что он говорил Володе, ведя его к себе домой? Хотел бы я услышать шутки насчет забавного Дударика. Мне тоже — до боли в сердце — захотелось побывать в таком семейном кругу, чтоб стать потом ласковым, задумчивым и тихим.


До сих пор Володя взрывался чаще всего тогда, когда его задевали упреком. Сейчас он сам искал собеседника. И уже не для споров.

— Вы говорите: педагог… — обратился он ко мне. — А сумею ли я стать настоящим — понимаете, настоящим — педагогом? Сумею ли я стать немного похожим на Ярослава Калиниковича — это наш историк. Надо видеть, как все головы, словно подсолнухи к солнцу, тянутся к нему. Ловят каждое слово. Некоторые учителя жалуются: шумно в классе, никак не утихомиришь… А у него тишина, но не мертвая — живая. Следом за ней — горячий спор. А иногда — шутка, смех. И никогда он не выходит один из класса. Вокруг него все сорок учеников. Еще словечко услышать! Улыбнется — видишь сорок улыбок. Нахмурит брови — тревога на каждом лице. Один семиклассник мне сказал: «С таким, как наш Ярослав Калиникович, можно в разведку идти». — Володя засмеялся. — Это он, конечно, от отца слышал. Знаменитый был разведчик его отец. И мальчик хочет такой же — самой высокой меркой — мерить людей.

Мы шли и молчали, каждый ворочая в голове что-то свое.

— Вы в Павлыше бывали? — спросил Володя. — В школе Сухомлинского?

— Нет. Стыдно сказать. Все собирался, собирался. То одно, то другое мешало. И всегда думаешь: успею…

— Я тоже не успел повидать Сухомлинского. Однако поехал. Так меня поразила эта смерть. Ходил, расспрашивал… Видел те деревья, те цветники, которые он разбил с детьми. Разглядывал книги, которые он читал, собирал. Кое-что записывал. — Володя порывисто повернулся ко мне. Его бледное лицо, всегда напряженное, выглядело сейчас удивительно мягким и добрым. — Понимаете, учил детей создавать сказки. Крошечные… Научить ребенка видеть красоту вокруг себя — это уже большое дело. А он хотел большего: научить сказать об этой красоте свое слово. Свое!

— Писать сказки? — Мне показалось, что Володя увлекся. — Не слишком ли — для школьника?

— Мы забываем, что дети живут в особом мире. Там сказка и реальность идут рядом. Вы видели, конечно, детские рисунки? Каждый — это сказка. Наш глаз такого не ухватит. Там синие кони на красной траве. Почему? Этого же не может быть! Я и сам так сказал маленькому художнику. А он смотрел на меня с сожалением. Ей-богу! Ему жаль было меня, слепого. И сказал: «Пасли лошадей ночью. В темноте — трава черная. А загорелся костер — она стала красная. Лошади стояли немножко подальше и были синие-синие…» Сказка — тоже рисунок. Сухомлинский будил мысль, подталкивал воображение. И не в четырех стенах над листом бумаги… В поле, в саду, у речки. Где-то у него написано: надо возбудить вдохновение для работы мысли. Понимаете, вдохновение!… Вот он идет с учениками по лесу. Летают майские жуки. И Сухомлинский говорит: «Летит жук. А на дереве колючка. Укололся крепко, упал на землю. А дальше что?» И тут дети наперебой: «Увидели другие жуки… Перевязали рану… Повезли в больницу… Сделали укол… Прилетели молодые жучата проведать отца». Маленький толчок, а фантазия уже работает. Тут и смешное, и детское, а все проникнуто добрыми чувствами. Уроки наблюдательности, раздумий об увиденном. И коллективное создание устных картинок-сказок. Учтите, речь идет о школьниках младших классов.

Я слушал взволнованный голос Володи и радовался, что есть, есть самое действенное лекарство против всех его болезней.

— А какие рисунки к этим сказкам у каждого! Подождите, тут у меня в записной книжечке…

Володя рванулся, чуть не побежал. Мы были далеко от корпуса. Но через минуту он вернулся, размахивая книжкой.

— Вот одна сказка. Слушайте! И написала десятилетняя школьница.

Мы сели на лавку, он стал читать:

— «Молчащая вода». Это название… «Падал дождь. Большие капли стучали по железной крыше дома. Они танцевали. Веселый был дождик. По водостоку сбегал ручеек. Он рассказывал про тучу, про сердитый гром и огоньки — молнии. А потом начал жаловаться на что-то. Я подбежала к водостоку. Ручей упал в бочку и плачет:

«Что я там буду делать? Молчать? Да я же перестану тогда быть ручейком…» Вот так веселый ручеек попал в ловушку. Я наклонила бочку. Вода полилась. Ручей весело сказал: «Спасибо, девочка, ты освободила меня».

Володя посмотрел на меня сияющими глазами:

— Какой человек вырастет из этой девочки!

Мы уже больше месяца жили в одной палате. Лечились и питались вместе. Я видел его сто раз на день.

Но на деле я сейчас увидел его впервые.

Он смотрел на море. Он был где-то в далеком мире, где синие кони пасутся на красной траве. Где ручей разговаривает с девочкой.

Но и в сказочном мире не забывал, что есть молчащая вода — молчащие души.

14

Издали я ее не узнал. Новая прическа, элегантный брючный костюм. Стройная, молодая, с чарующей улыбкой. Все мужские головы в столовой обернулись в ее сторону.

Когда села за стол, я сказал:

— Галина, поздравляю с выздоровлением!

— Рановато…

Во время обеда она два или три раза обращалась ко мне с какими-то мелочами.

— Вам налить чаю?

Но глаза говорили другое. Светились чистой радостью.

Когда Софья Андреевна, поужинав, ушла, Галина, оглянувшись, прошептала:

— Какое я получила письмо! Женихом был, так не писал, — она счастливо засмеялась. — Опять влюбился… Большое вам спасибо!

— Я тут, ей-богу, ни при чем.

— Видите, что с ним стало после нашего письма!

Я пытался возражать, да где там! Ничто не могло поколебать эту наивную или, может быть, святую веру в чудодейственную силу слова.

Я знал многих людей, которые умели писать письма, способные сдвинуть гору с места. А что изменилось в их жизни? Но зачем об этом говорить Галине?


Мы шли из столовой.

— Я хочу вас спросить, — нерешительно начала Галина и умолкла. В глазах ее светилось удивление и любопытство. Я услышал наивный вопрос, который почему-то подсознательно ожидал: — Скажите, пожалуйста, как это… как пишут книги?

Что на это ответить? Пересказать какой-нибудь ученый труд? Или поделиться собственными горькими раздумьями, от которых порой и сам готов бежать на край света? Но было бы преступлением омрачать Галине такой счастливый для нее день.

— Это, знаете, очень индивидуально. Каждый мучается по-своему…

— А вы? Как вы пишете? С чего начинается?..

Тут я очень кстати вспомнил…

— Знаете, есть такое удивительное существо — сороконожка. У нее сорок ног, и, представьте, она отлично справляется с ними. Живет себе, и голова у нее не болит, потому что думать об обуви ей не приходится. Но вот, однажды, кто-то у нее спросил: «Как это у тебя, сороконожка, получается? Скажи, пожалуйста, когда ты ставишь первую ногу, какие еще ноги выдвигаются вперед? А когда, скажи, семнадцатая и девятнадцатая сгибаются в колене, что в это время делают двадцать восьмая и тридцать первая?» Сороконожка так над этим задумалась, так стала приглядываться к движениям своих ног и проверять их, что совсем ходить разучилась.

Как она смеялась!

Все находившиеся во дворе повернули головы в нашу сторону.

— Я же… Ох, я же… — Галину душил смех. — Я же серьезно спрашивала.

— А видите, как несерьезно приняли мой ответ.

— Ой, сороконожка!..

— Галина! — послышалось издалека. — Посмейся и для нас тоже.

Она махнула рукой и пошла на голос.

Я не успел ей признаться, что это не моя шутка. Так ответил когда-то Луначарский на подобный вопрос. Непременно надо ей сказать — сегодня же. А то незаметно перейму от Москалюка хвастливое желание покрасоваться иной раз взятой взаймы мудростью.


«Как вы пишете?» — в вопросе Галины не звучало ничего обидного, одно простодушное любопытство.

Иначе расспрашивал меня спутник в поезде. В прощальных напутствиях моих друзей он что-то уловил и, очевидно, решил выяснить дело до конца. Когда мы, попив чаю, сидели вдвоем в купе, он заговорил. Сперва о себе. Едет по делам в Симферополь, а дела у него очень важные. Посмотрел на меня значительно, выжидающе. Но я не проявил любопытства. Считаю, что в общении главное — добрая воля человека: рассказывай о себе, сколько сам желаешь, и из другого ничего силком не вытягивай.

— А вы, — заговорил наконец сосед, — если я правильно догадался, автор?..

Ну что ж, пускай будет так: автор.

— А где, простите, если не секрет, вы работаете?

— Какой же секрет? Дома по большей части.

— Что же вы делаете дома?

— Автору надлежит писать. Пишу.

— Я понимаю, что пишете. — Его удивляла моя тупость. — Но ведь каждый человек у нас работает.

Я терпеливо объяснил ему, что есть и такая работа.

Мой спутник хмуро промолчал. Что-то беспокоило его или, может, раздражало.

— Простите, конечно… А как часто выходят ваши книги?

— Раз в два, а то и в три года.

— Значит, два-три года вы ничего не делаете, а потом выходит книжка?

…До того вечера я не знал, что от некоторых вопросов могут нестерпимо разболеться зубы.


На следующий день, идя обедать, я услышал, как один из мушкетеров, подмигнув, сказал другому:

— Слышал? Клавдия — фьюить! Вылетела, как ракета.

— Что случилось?

— Чепе-энте! Чрезвычайное событие… — Он понизил голос.

Почуяв запах сплетни, я отстал.

За столом на меня пахнуло тоскливой напряженностью. Женщины едва слышно ответили на мое приветствие. Галина уставилась в тарелку покрасневшими глазами, и видно было, как она прилагает все усилия, чтоб не выдать своих чувств. Софья Андреевна сидела молчаливая, отчужденная.

Как нарочно, официантка была сегодня в плохом настроении и еле двигалась. А когда за соседним столом кто-то высказал свое неудовольствие, она со свойственным ее профессии высокомерием бросила через плечо:

— Не нравится? Идите в ресторан.

Галина сорвалась с места и вышла.

Мы с Софьей Андреевной терпеливо досидели до теплого и безвкусного компота.

В палате, у дверей веранды, стоял Алексей Павлович и со сдержанной злостью тихо распекал кого-то из мушкетеров, а может быть, и всех разом:

— Как болтливые кумушки! «А вот говорили…» Вы же ничего не знаете! Или, может быть, подглядывали в замочную скважину? Тогда жаль, что не подстерег. Я таких подглядывателей кнутом стегаю. Где вы научились марать женщину сплетнями? Мужчины…

— Что такое? Что такое? — вбежал Егор Петрович. — Опять словесность? Да я вас…

— Угомонись! Милый разговорчик закончен, — процедил сквозь зубы Алексей Павлович и направился к своей кровати.

В палате и на веранде воцарилась тишина.

И после отдыха все молча оделись и разошлись поодиночке.

Мимо меня вихрем пронеслась медсестра Нина Васильевна. Потемневшее лицо, заплаканные глаза.

— Так ей и надо за длинный язык, — подойдя ко мне, сказала Галина. Губы у нее дрожали. Я впервые видел в ее глазах недобрый, мстительный блеск.

Оглянулась:

— Идемте подальше. Везде настороженные уши.

Оказывается, утром, когда Клавдия пришла на очередной прием к врачу, медсестра немножко задержалась в кабинете и слышала, как Константин Григорьевич встревоженно спросил: «Что с вами, Клавдия Антоновна? Почему вы так побледнели?»

— В последние дни с нею неведомо что творилось, — продолжала Галина. — То засмеется, то заплачет… И молчит. Как расспрашивать, когда человека явно что-то терзает? Ждала — сама скажет. И она сказала, только не мне…

…Через две-три минуты Константин Григорьевич позвал медсестру и они вместе, чуть не силой, заставили Клавдию выпить валерьянки, сделали укол. Никак не могли остановить ее отчаянных рыданий.

— А эта языкатая ляпнула кому-то: «Ишь какая! В нашего доктора втюрилась». Нашла словечко!.. и пошло. Ну и задал ей перца Константин Григорьевич.

Галина умолкла.

— Как она доедет? — покачала головой. — Прямо не в себе прибежала в палату, схватила вещи: «Уезжаю!» — «Почему?» Трясет ее всю, молчит. Помогла ей уложить чемодан, пошли к троллейбусу. Опустила голову, молчит. «Клава…» Посмотрела на меня так, что и я онемела. Прощаемся. У меня горло стиснуло, еще немного — разревусь среди площади. Тогда она вдруг: «Я заплакала и сказала, что люблю его. А он промолчал, потом вышел из кабинета…»

15

— Даю вам слово, слышите? Честное слово, Алексей Павлович.

— Ну, гляди, парень! Я такой, что приеду и проверю, какое у тебя слово.

Когда я вошел, они замолчали. Но через минуту Москалюк вскочил и с удивительной для него горячностью обратился уже ко мне:

— И вы тоже будьте свидетелем. Я слово дал: ни капли. Завязал! И каждый год буду лечить легкие, бронхи и всякие там печенки. Стыд так запускать себя… Если б вы знали, какая она у меня красивая и хорошая — Катя, Катруся. Приехала, ждет… Все заново! Вся жизнь — заново. Мне еще сорока нет, а уже раскис, постарел. Стыд! Но теперь увидите. Мое слово — железное. Ради Катруси все сделаю. Небо готов наклонить. А что? Взберусь на башню и наклоню.

— Гляди мне, — отеческим тоном говорил Алексей Павлович, — а то я такой, приеду…

— Приезжайте! И вы тоже, — это уже ко мне. — Такая радость для нас будет! Она у меня очень гостеприимная.

Еще не раз мы услышали от Москалюка это взволнованное и горделивое «она у меня».

А после обеда, когда мы с Егором Петровичем направлялись к тихой аллее, где-то поблизости раздался исполненный злобы и боли вопль:

— Сволочь! Мерзавец!

Кричал Москалюк.

Мы бросились туда.

Алексей Павлович и Володя крепко держали за руки Москалюка, он рвался изо всех сил и хрипло кричал: «Пустите…» А перед ним стоял Данила, хлопал глазами и виновато бормотал:

— Ну пошутил… Нельзя и пошутить? Да я… Да он…

Москалюк вырывался, из горла вылетали хриплые, сдавленные возгласы:

— Мерзавец! Сволочь! Пустите, я ему…

— Что случилось? — Егор Петрович вплотную подошел к Даниле.

— Да вот пошутил… Пошутил, а он…

— Выкладывай и нам свои шуточки, послушаем.

Что-то в голосе Егора Петровича испугало Данилу. Ссутулился и почему-то еще глубже натянул кепку на свои растопыренные уши.

— Да я что?.. Разве ж я?

— Говори!

— Да про его Катрю… Не приехала она. Это я пошутил…

— Ага, пошутил. Шутки-прибаутки…

Егор Петрович резким движением схватил Данилу за ворот, правая рука его взлетела вверх и влепила под кепку звонкую пощечину. Лопоухий покачнулся, замотал головой и стал тереть щеку, но не ту, битую, что взбухла красным пузырем, а другую, побледневшую.

— Все! — спокойно сказал Алексей Петрович, отпуская руку Москалюка. — Иди, собака, вон! И знай: никто ничего не видел, никто ничего не слышал. Вон!

Мы стояли и смотрели, как Данила, пригнув голову, шел к воротам.

— У-у, гад! — простонал Володя и кинулся в сторону, сквозь колючий кустарник.

Мы с Егором Петровичем молча двинулись по дорожке. Алексей Павлович остался с Москалюком, с его горем, с его каменным молчанием.

— Мало я ему всыпал, — вздохнул Егор Петрович. Но через минуту засветился улыбкой: — Впрочем, для первого знакомства хватит…

Потом мы снова вернулись к разговору, оборвавшемуся из-за того субчика в огромной кепке. У Егора Петровича была деликатная задача. Случайно (но я думаю, не совсем случайно) он узнал, что у той докторши, что запала ему в душу и которую он не забыл, хотя прошло уже не три, а тринадцать дней, завтра день рождения. И целые сутки (потому что и ночью не спал) он мучается и не придумает: как ему поздравить именинницу.

— Если б вы видели эти глаза, это лицо!

Я был поражен. Нет, мне не показалось, Егор Петрович действительно покраснел.

— Я привык так: беру бутылку водки, торт. «Здравствуй, Маруся, поздравляю с днем рождения». Но тут…

Я не спешил подсказывать. Егор Петрович и сам понимал, что Егорушкины обычаи тут не пригодны.

— Какие-нибудь хорошие духи? — размышлял он. — Но это, верно, подходит между друзьями. А кто такой для нее я? Еще один пневмоник. Жаль, что на рентгене она не могла разглядеть мою душу. Целую ночь мучился, что бы такое придумать? Может быть, коробку конфет? Но мне почему-то кажется, что это ей не понравится. Она не такая, как другие. Ухажерский подарок, правда?

Егор Петрович смущенно посмотрел на меня и деланно засмеялся.

— Смешно? И сам не знаю, что со мной творится… На чем мы остановились? Конфеты?

— Нет, — сказал я. — Цветы.

— Цветы? — удивился Егор Петрович.

— Да. На набережной продают чудесные цветы.

— Здорово! — Егор Петрович по-детски обрадовался. — А знаете… Я еще никогда не дарил женщинам цветы. Это как раз для нее. Она не такая, как другие. Цветы и открытка. Вы мне, пожалуйста, помогите. Чтоб красиво! Нет, это для нее не подходит… Надо душевно. Ведь она… — Он покачал головой. — Какое лицо! Какие глаза!


Уехала Софья Андреевна, тихая седая женщина, с которой мы о чем только не беседовали, сидя за одним столом в столовой.

Когда я как-то заговорил с ней о сыне и невестке, об их «вместе или не вместе» и связанной с этим квартирной проблемой, она сказала:

— Я мало верю в советы со стороны. Надо хорошо знать людей, чтоб хоть немного разобраться в их взаимоотношениях. И вообще, жизнь — такая вещь… Может быть, когда-нибудь будете в нашем городе, заходите. Я оставлю вам адрес. А рецепты семейного счастья, их и по радио передают, и в газетах печатают — хоть отбавляй! — рядом с рецептами салатов и пирогов. А что проку?

Я с ней охотно согласился.

— Кстати, — смеясь добавила она, — как-то вздумала я испечь пирог по газетному рецепту. Никто есть не хотел.

Через неделю попрощалась с нами и румяная Галина.

— Побываете у нас дома и на заводе. Ой, как я уже хочу домой!

— Не хворайте!

— Да уж не буду. До первого сквозняка…

Исчезли три мушкетера с веранды. Исчезли так же незаметно, как незаметны были и здесь, занятые лишь своими делами, своими развлечениями и разговорами, обособленные от всех.

Вместо них появились на веранде трое других. Молодой врач, студент-филолог и шофер из симферопольской автобазы. Знакомясь, он говорил каждому: «Я из симферопольской автобазы. Знаменита на весь Союз!..»

Все трое — после тяжелого гриппа и воспаления легких. Словом, начинающие пневмоники.

— Глядите, ребята, не запускайте болезнь. А то согнетесь и раскиснете, — поучал их наш уважаемый, хотя и никем не назначенный староста, Алексей Павлович. Он пощупал у них бицепсы: — Эх, вы, слабаки! Закаляться надо… А что касается здешних порядков, то знайте: дисциплина! И дружба! Помните, что вы попали в больной, но здоровый коллектив!


Во время мертвого часа заглянула Вера Ивановна.

— Сколько это будет продолжаться? Ох уж эта мне палата…

Но на этот раз не стало тихо даже после сердитого замечания медсестры.

Иссякло все-таки терпение у нашей Веры Ивановны. Пошла, видно, жаловаться, потому что через минуту появился Константин Григорьевич. Был не на шутку сердит.

— Дорогие друзья, у нас тут не дискуссионный клуб. Режим! Порядок! Алексей Павлович! Вы же наш первый помощник, как же это?..

— Простите.

Врач вышел, и тут же заговорил Алексей Павлович.

— Зря, зря так делаешь, Михайло. Прежде всего надо вылечиться.

Я тоже пытался воздействовать на Москалюка. Он твердо решил на две недели раньше уйти из больницы.

— Поеду в Никополь. Там Катрина сестра. Раздобуду адрес. А может быть, там и сама Катря…

На все наши уговоры и советы он твердил одно: «Поеду в Никополь». В конце концов он вспыхнул и, чеканя каждое слово, сказал:

— Почему вы не договариваете до конца! Знаю, о чем думаете. Сорвется Москалюк и снова за бутылку. И его честное слово собаке под хвост. Верно? Так знайте: Москалюк скорей подохнет, чем нарушит слово. Если даже не вернется Катря, устою на ногах. Через год, через два вернется. А нет, так и пять лет буду ждать. Черта лысого вы понимаете… А коли так — молчите!

И мы умолкли, как школьники после строгого окрика учителя.

Кто кого должен учить жизни? Я не знаю более запутанного и неразрешимого вопроса. Как охотно мы поучаем любого, кто попадет нам под руку. И сразу же — откуда только берется — появляется чувство превосходства: ведь я его учу — значит, должен слушать! Пройдет день-два, и кто-нибудь читает тебе длиннейшую проповедь, ничуть не интересуясь твоими мыслями и реальными житейскими ситуациями. Ох эта доморощенная педагогика! А может быть, надо хоть немного учиться друг у друга? Приглядываться, прислушиваться. Кроме того, забываем, что учит не только слово, но и молчание, взгляд, пожатие руки. Необязательно сильной. Может быть, это будет чуть слышное прикосновение детской ладони.

Не знаю, о чем думал Алексей Павлович. Возможно, и ему пришло в голову что-то в этом роде, потому что он, всегда готовый дать наставление, смотрел в окно, и лицо у него было грустное, я бы даже сказал, скорбное.

На следующее утро мы прощались с Москалюком. Был нервен, суетлив. Однако время от времени натягивал вожжи. Тогда (считанные, однако, минуты) говорил сдержанно, двигался неторопливо. Пока новый водоворот не подхватывал его.

— Я вам вот что скажу: пока человек не сдается, он сильнее судьбы.

— Кто это сказал? — спросил Володя.

— Я! — в голосе Москалюка звучала искренняя убежденность.

— Ты?

— А кто же?

— Мне кажется, что я где-то читал… — Володя старался вспомнить и не мог.

— Где ты там читал?! — махнул рукой Москалюк.

Я улыбнулся. Кто бы решился обвинить Москалюка в том, что он присвоил чье-то крылатое слово, если это слово окрылило его самого?

Первым обнял Москалюка Егор Петрович. Был молчалив и растроган. Следом за ним расцеловались с Москалюком и мы.

Подошли попрощаться и новички с веранды. Видно было, что наши взволнованные проводы вызвали у них уважительное удивление.

— Э-э, ребята, приехали вы поздно, — пожалел их Егор Петрович. — Не повезло вам. Я тоже уезжаю.

Правда, через два дня провожали Егора Петровича. Утром, когда мы вместе шли из столовой, он изумленно посмотрел на меня и спросил:

— Вы и в самом деле пишете книжки? Мне говорили, да я сперва думал, что они шутят.

— Доводится, — вздохнул я.

— Не представляю… — Лицо Егора Петровича выражало сочувствие. — Я письмо напишу — голова лопается. А ведь то книга!

— Еще сильнее лопается. Склеишь, завяжешь и должен писать дальше.

— Ну и работенка, — покачал головой Егор Петрович. Потом с забавным смущением проговорил: — Вы уж простите, что я так… по-простецки…

— Все было хорошо, Егор Петрович. Порядок!

— Точно?

— Абсолютно точно.

Он засмеялся и хлопнул меня по плечу.

— Ну, как говорится, дай боже, еще встретиться…

Должно быть, все пневмоники собрались у корпуса. Третья палата расставалась со своим веселым больным.

Егор Петрович прежде всего подошел к нашей неумолимо строгой Вере Ивановне и торжественно поцеловал ей руку. Она засмеялась. А когда он неожиданно чмокнул ее в щеку, замахала рукой:

— Ох, Егорушка!

Так под смех, шутки и это знаменитое «ох, Егорушка!» мы попрощались. Егор Петрович сел в машину. Такси двинулось, а он все тянулся к нам руками, улыбкой, взглядом.

16

Последний прием у врача. Последний разговор с Константином Григорьевичем.

— Есть, есть определенные сдвиги, — сказал, улыбаясь. — После этого, как известно, ораторы переходят к своим неизбежным «но»…

Я терпеливо выслушал его предостережения и советы. Обещал, разумеется, и дома продолжать утреннюю гимнастику, вечерние прогулки; не простужаться, не переутомляться, не нарушать режима. И еще два десятка «не».

Я со всем соглашался, искренне благодарил. А сам приглядывался к его преждевременной седине, к горькой складке на лбу, затаенной грусти в глазах.

Еще одна судьба. Эта уже останется для меня закрытой, неузнанной.

— Мы люди радушные, но, принимая во внимание специфику нашего дома, не приглашаем еще раз. — Константин Григорьевич отодвинул в сторону бумаги, помолчал, посмотрел мне в глаза и отвел взгляд. — А теперь, если не возражаете, поговорим немного на другую тему. Прочитал вашу повесть и, с вашего разрешения, хочу сказать вам несколько слов.

У меня чуть не вырвалось: «Прошу вас, не надо…» Что говорить о давнишнем? Оно уже в значительной мере не мое. Проходят годы, и мы сами меняемся, другими глазами видим вчерашний день. Многое перекипело и перегорело. Однако я заставил себя вежливо произнести:

— Пожалуйста.

— Вам, верно, интересно было бы услышать оценку самого произведения. Я этого не умею… У меня один критерий: правдиво — не правдиво. Я, собственно, хочу сказать о своем, личном.

— Это мне всего интереснее.

— Дело в том, что в одном из действующих лиц я отчасти узнал себя. Если сбросить лет двадцать с гаком и все на протяжении этих лет пережитое. — Константин Григорьевич умолк, и мне показалось — он уже жалеет, что начал этот разговор. — Так вот, старая история: двое влюблены в одну девушку. И она делает выбор. Довольно часто — неудачный. В этом роде я встречал и в других книгах. Это не в укор вам. Сама ситуация повторяется в жизни чуть не каждый день и всегда будет новой. У вас… не обижайтесь, пожалуйста, не вся правда раскрыта. Есть откровенные страницы, но кое-что приглажено, а кое о чем вы умолчали.

Он посмотрел на меня. Я мог только грустно покачать головой:

— Так оно и есть.

Что я мог еще ему сказать? Что я не раз думал об этом и сам? Что не уверен, хватит ли у меня душевных сил переписать вчерашнее заново?

— Простите, я сбился на общие рассуждения, — продолжал Константин Григорьевич. — Буду говорить о том, что задело меня лично. Имею в виду Геннадия, в котором я отчасти узнал себя. Отчасти — потому что вы с ним обошлись очень уж осторожно. А надо было раскрыть всю… как бы это выразиться?.. ущербность этого персонажа. Комплекс неполноценности…

Я ждал. Он бросил на меня иронический взгляд.

— Удивляетесь? Именно в этом, если не приглаживать, и есть причина того, что произошло… Девушка, которую я любил, была умная, чуткая, ее тонкая интуиция меня поражала, даже пугала иногда. И вот — третий. Мой бывший одноклассник. Как и мы, студент, но учился в Киеве. Приехал на каникулы. Собственно, я их и познакомил. После первого вечера, который мы провели втроем — кино, кафе, парк, — Богдана, когда я проводил ее домой, поцеловала меня и сказала: «Ты лучше… И всегда будешь для меня самым лучшим».

Но подлый голосочек внутри заставлял меня все время сравнивать. Не в свою пользу. Я был неразговорчив. Он живо рассказывал разные байки и сыпал остротами. Я иной раз держался неловко, скованно, а он непринужденно и уверенно. Это становилось невыносимым самовнушением. Я следил за каждым своим шагом, и любая мелочь — ничтожный кроссворд, в котором он скорее находил слова, — заставлял меня сникать. Богдана тонко чувствовала все, что со мной происходило, и изо дня в день повторяла: «Ты способнее, ты глубже. Поверь, меня не ослепляет внешний блеск…» А меня ослепляла ревность. Стоило ей засмеяться, когда он сострит, меня уже лихорадка бьет. Мы с ним по-разному подошли к своим студенческим годам. У меня — горькое, голодное детство. Отец, искалеченный войной, мать санитарка. Я с пятнадцати лет должен был зарабатывать на хлеб. С детства не любил уверенных, благополучных, языкастых. Но и завидовал им, чувствовал их превосходство над собой. В чем тут дело? Ведь другие и после тяжелого детства выпрямляются, живут… Уже потом я понял, что причина всех болячек — это рабское у меня в характере. Помните: Чехов писал своему брату, что надо капля за каплей выжимать из себя раба. Я понял это, но слишком поздно… Надо было создавать самого себя. Но я был неопытным и неискусным мастером. Какое там мастером! Самоучкой… Сколько понадобилось времени, чтобы достоинство взяло верх над недооценкой своих сил и возможностей, которая временами приобретала уродливые формы самоуничижения.

Константин Григорьевич замолчал. И я не знал, что ему на это ответить. Если б все сложилось хорошо, он не говорил бы с такой болью и горечью.

— Вот чего вы не договорили, когда писали своего Геннадия, — сказал он и снова замолчал. Что-то в нем защелкнулось, и снова все замки закрылись.

Мы пожали друг другу руки и разошлись.


Я направился к кипарисовой страже, охранявшей нашу дорогу. Двое сурово молчаливых, припорошенных пылью часовых расступились, и я остановился над обрывом. Море и небо, как всегда, притягивали к себе и в то же время вызывали грусть и сожаление о том, что оставалось позади, а — кто знает? — может, и о том, что ждало впереди. Если бы мы могли всегда проследить и выяснить причины грусти, она, вероятно, рассеивалась бы как легкий дым.

Оставалось еще несколько дней. Покину и я это тихое место, второй корпус, неугомонную третью палату и крутую гору над морем.

Пора домой. Нырнуть в привычные — и непривычные — заботы. А главное: стать лицом к лицу с чистым листом бумаги, как стоял здесь — с небом и морем. Только там будет неизмеримо труднее. Там молчать нельзя. С чистой страницы кто-то шепчет, говорит, даже кричит: «А ну скажи, что у тебя на душе и за душой?» И должен броситься на этот лист — грудью на лезвие ножа.

Но пусть даже каждый лист бумаги будет отрывать кусок сердца, не стану колебаться, не пожалею, только бы Константин Григорьевич, прочитав, сказал: это правда.


Я думал о Москалюке. Найдет ли он свою Катрю, поймут ли друг друга? А еще — хотелось мне постоять рядом с ним на стальной высоте и услышать, как поет металл в его руках. Но, может быть, эта песня лишь для посвященных, а другим ее не услышать? Однако я верил, что она дойдет до каждого, кто хоть раз в день вглядывается в небо.

А еще я думал про Егора Петровича. В самом деле! Как хорошо было бы снова встретиться, походить вдоль набережной, выпить ароматного черного кофе; опять увидеть, с каким комическим удивлением он смотрит на узенькую рюмочку коньяка. И послушать, узнать, как сложится у него жизнь и удается ли ему, как он взял себе за правило, быть везде и всегда веселым.

А Володя? Его школьники? Его Ирина?

Я мечтал (у моря хорошо мечтается) невидимкой очутиться в тесном кругу детворы, беседующей с ним обо всем на свете. О море, о кручах Ай-Петри, о степи, зверях, птицах. О тех птицах, которым не нужно марево снов, потому что они летают.

Хотел бы я также знать, какую страничку допишет в своей автобиографии Алексей Павлович.


Собирался дождь. Влаги давно уже ждала пересохшая земля и пропыленные деревья.

Тучи ползли с моря. А навстречу им двигалась гора, где я стоял. Моя гора, с которой далеко видно.

Моря оставалось все меньше и меньше. Оно хмурилось, чернело. Мрачное небо давило на него сверху. Упала на свинцовые волны молния и потонула. Бессильно-злобный гром раскатился вокруг.

Ни одной капли! Казалось, что гроза минует побережье, лишь позабавится молниями и громом. Но еще миг — и полило. Не частый дождь, не густая завеса водяных стрел, а сплошной водопад.

Я прибежал в палату весь мокрый. И, как ни молил судьбу о милосердии, попал-таки на глаза грозной Вере Ивановне.

— Немедленно в постель! Вот позову доктора…

Через минуту она принесла грелку к ногам. Потом стакан горячего чая. И все ворчала, ворчала:

— Хотите простудиться? Не пустим домой! Хотите опять кашлять?! Ох эта мне палата!..

…Последний день. Завтра попрощаюсь с тобой, второй корпус, гостеприимный приют пневмоников.

Прощай, моя аллея, благословенная тишина. И вы прощайте, часовые этой тишины, кипарисы, и ты, гора над морем. Может, посчастливится когда-нибудь, и ты двинешься навстречу мне, как вчера двинулась навстречу грозе, чтоб я смог с твоей высоты скорее увидеть море и простор, без которых мертвеет душа.


1973


Пер. А. Островского.

ВЫЗДОРОВЛЕНИЕ

1

Знакомые знали, куда она бежит, знали, что муж ее тяжело, говорили даже, безнадежно болен. Никто не решался наткнуться на Ольгин отчаянный взгляд, который кричал: не троньте, каждая минута дорога.

Ее губы все время шевелились. Некоторым казалось, что она шепчет неведомо к кому обращенные мольбы. А на самом деле она считала дни: седьмой, двенадцатый, пятнадцатый, двадцать первый…

Считала дни от той ночи, когда «скорая помощь» повезла потерявшего сознание мужа в больницу.

В гардеробной ей сразу же давали халат: «Это к Сахновскому…» Чтоб не ждать лифта, почти бегом одолевала тридцать или сорок ступенек. Но у дверей палаты, запыхавшаяся и оглушенная перестуком в висках, склонялась к дверям.

Проходила минута, другая. Ольга на цыпочках входила в палату.

Еще с порога вглядывалась в его пожелтевшее лицо. Подходила, наклонялась и, скрывая волнение, говорила:

— Вот и я! Михайло, Михо… Это я.

Его погасший, отчужденный взгляд на миг обращался к ней и равнодушно ускользал. Ольга до крови кусала губы.

В палате было еще трое больных. Двое тихо уходили в коридор. Третий, более тяжелый, почти все время лежал с книжкой в руках. Иногда он говорил Ольге:

— Я был почти в таком же состоянии… Поверьте, ваш муж выздоровеет.

В подтверждение этого он поднимался и медленно делал два-три шага.

Она склонялась еще ниже к лицу мужа.

— Михо, это я…

Сахновский молчал. Взгляд его блуждал по стене, иногда останавливался на ее склоненной фигуре. Потом глаза устало закрывались.

Кончиком полотенца Ольга осторожно вытирала его потный лоб и обращалась к своим ежедневным обязанностям, всегда начиная их с уборки кровати. Но что бы она ни делала, ее исстрадавшийся взгляд тревожно вглядывался в родное лицо в страстной надежде увидеть хоть крохотный признак пробужденного сознания.

Двадцать третий… Двадцать шестой… Уходил день за днем, однако глубоко запавшие глаза Михайла слепо смотрели на нее, как на белую пустыню стены.

Ольга выбегала в коридор и забивалась в угол, чтобы не зарыдать среди посторонних людей.

На ее несмелые вопросы врачи твердили одно: «Поймите, это очень медленный процесс. Но самое страшное позади. Теперь надо терпеливо ждать».

Врачи всегда так говорят. Терпеть и ждать. Однако дни тянутся нестерпимо долго.

Должна была, впрочем, согласиться, что и правда самое страшное позади. Самое страшное — это та ночь, когда Михайло, застонав, упал навзничь возле кровати. Когда приехала «скорая помощь» и доктор в первую же минуту сказал: «В больницу, немедленно!..» Когда санитары положили его на носилки и понесли, а она со страхом крикнула: «Как вы несете? Ногами вперед!..»

Потом в квартире наступила жуткая тишина, и она в одиночестве до изнеможения ходила из угла в угол, стиснув руками голову, беспрестанно шепча дрожащими губами: «Михайло, Михо, что с тобой?..»

На рассвете побежала в больницу. На крутых пригорках, меж купами деревьев, вздымались каменные здания, от сурового вида которых у нее сжалось сердце.

На дверях первого корпуса, к которому подошла Ольга, висела табличка: «Терапевтическое отделение». В другом находилась хирургия. В старом трехэтажном здании помещалась клиника нервных болезней. Двери еще были закрыты, и Ольга, не заметив звонка, постучала — довольно сильно — кулаком.

Пожилая медсестра с покрасневшими от бессонницы или усталости глазами сказала:

— Вы б еще ночью загромыхали.

— Я, я… Извините… Как мне узнать о муже?

— Для этого есть определенные часы, — еще более сердито сказала медсестра, уже закрывая двери, но мелового цвета лицо Ольги и лихорадочно горящие глаза заставили женщину в белом халате уже другим тоном спросить: — Как фамилия?

— Сахновский.

Медсестра отступила на шаг.

— Садитесь, — показала на скамейку. — Доктор не спал целую ночь. Все с вашим мужем… Недавно на полчаса лег, — как его будить?

— Я подожду, — умоляюще прошептала Ольга.

Женщина ушла.

Ольга посмотрела на часы. Было четверть седьмого. Она напряженно прислушивалась. Из глубины коридора долетали приглушенные голоса. Жадно ловила каждый звук, надеясь услышать голос мужа. А может… Может, откроются вон те двери, и сам он выйдет и усмехнется: поехали домой!

Проходили санитарки, кто с ночным горшком, кто со шваброй.

Какие-то двери открылись, и высокий человек в куцей в клетку пижаме медленно, порой придерживаясь рукой за стены, направился по коридору к другим дверям.

Ночная тревога овладела ею с новой, еще большей силой. Тут ждать было тяжелее, чем дома, потому что должна была сидеть неподвижно. Стало холодно, и Ольга, чтобы согреться, вся сжалась в комок, низко опустила голову. Не заметила, как к ней приблизился человек в больничном халате. Испуганно подскочила, когда он оказался перед ней.

— Мой муж… Сахновский.

Не видела его лица, только расплывчатое желтое пятно, откуда на нее сквозь стекла очков внимательно смотрели темные глаза.

— Положение серьезное. Лечим, — проговорил тихо.

— А можно мне… На минутку.

— Нет, нельзя.

— Я только два слова! — умоляюще протянула к нему руки.

— Какие слова? — с досадой сказал доктор. — Ведь он без сознания.

— До сих пор? — ужаснулась Ольга.

Врач развел руками. Очки неестественно увеличивали налитые усталостью глаза.

— Он… он поправится? — вырвалось у нее сдавленным голосом. Ольга дрожащей рукой дернула воротник блузки, точно петлю, что не давала дышать.

— Поправится, — услышала спокойный голос — Прилагаем все усилия.

— А что с ним? Что с ним?

Тем же тихим, ровным голосом доктор объяснил:

— Острое нарушение мозгового кровообращения. Можно сказать и иначе: инсульт.

— Это очень… опасно?

— У каждой болезни свои опасности. Будем лечить.

— А что… что… — Судорога сжала ей горло. Глаза наполнились слезами такими крупными, что веки не выдержали их тяжести, и они скатились, а за ними полились другие все быстрей и быстрей.

— Простите, — сказал доктор. — Больные ждут. Как раз сейчас у вашего мужа капельница.

Это уже потом она увидела такое приспособление — капельницу, из колб которой в вены больного медленно всасывается прозрачная жидкость.

Это уже потом ей осторожно объяснили, что «инсульт» — кровоизлияние в мозг, ведущее к нарушению его важных функций. В данном случае — утрате памяти и искажению речи.

Ольга вспомнила, что в книгах встречала такое выражение: апоплексический удар. Ее охватил страх, а вместе с ним и удивление. Из того, что она читала, явствовало, что апоплексический удар — это беда чревоугодников с бычьей шеей. Но ведь ее Михайло и в шестьдесят лет имел спортивную фигуру, ел мало, пил еще меньше. Правда, нервы, давление… Да кто в наше время обходится без нервов. У кого не бывает пресловутых неприятностей на работе?

Вышла из клиники и села на скамейку напротив здания, жадно вглядываясь в окна.

Ничего не могла рассмотреть и закрыла лицо холодными ладонями.

Не было сил и желания куда-то идти, что-то делать. Единственное, что могло дать радость: хоть что-нибудь сделать для Михайла.

— Я бы вам посоветовал не падать духом, держаться, — услышала она.

Подняла голову и с удивлением спросила:

— Кто вы?

Не узнала доктора. В синем костюме и такой же шляпе он выглядел совершенно иначе.

— Разрешите? — Не ожидая ответа, он сел рядом и устало вздохнул. — Дежурство было очень тяжелое.

Теперь разглядела выразительное продолговатое лицо, желтые мешочки под глазами и набрякшую синюю жилку на виске, которую он по временам трогал тонкими бледными пальцами.

— Держитесь и собирайтесь с силами, — сказал доктор. — Имейте в виду: нужна будет ваша помощь. Санитарок мало… И не только в этом дело. Сами понимаете, что значит для больного уход близкого человека. Он это почувствует, как только…

— Как только? — смотрела на него испуганными глазами.

— Как только начнет понимать, кто именно возле него.

— Что? — вскрикнула она, мертвея.

— Должен вас предупредить: какое-то время он не будет узнавать даже вас. Это мозг, понимаете?

Ничего не понимала. Казалось невероятным, что Михайло, ее муж, ее родной Михо, не будет узнавать свою Ольгу.

Словно издалека до нее доносились слова:

— Таковы особенности этой болезни. Будем лечить. С вашей помощью. А сейчас главное: терпение и терпение.

— Терпение… — прошептала она.

Сотни раз потом слышала и себе повторяла привычное и обыденное, но, оказывается, такое многоликое слово: терпение.

— Как долго?

Через день ей позволили войти в палату. Неподвижное желтое лицо мужа, который разительно изменился за двое суток, а главное — его бессмысленный взгляд, который смотрел сквозь нее, потрясли Ольгу.

Из этого состояния ее вывела круглолицая румяная докторша:

— Вы, кажется, хотели помогать?

— О, да, да!

— Вот наша добрая Клава покажет вам…

Добрая Клава, молоденькая девушка, на которой даже больничный халат выглядел модным платьем, подошла к кровати и откинула простыню.

Ольга едва сдержала стон, когда увидела голое ниже пояса тело Михайла, ноги, мокрую клеенку.

— Два часа назад я прибирала, — покачала головой Клава, отодвигая больного ближе к стене.

Ольге показалось, что девушка сделала это слишком резко.

— Я сама, я сама…

У нее была нелегкая работа, требующая сосредоточенности и тройного внимания, — корректура в книжном издательстве. Чистая работа! Но, как и каждая женщина, хозяйка и мать, Ольге была хорошо знакома и обыденная домашняя работа. Мыла окна, полы, делала мелкую постирушку. Теперь на собственном опыте узнала, как работают санитарки.

Наклоняясь над ним, каждый раз шептала:

— Это я, Оля. Твоя Оля.

Не слышал, не отзывался.

Теперь у нее была работа для него и дома — варила еду. Кормить больного надо было с ложечки. Реденькая каша, свежая сметана (сама делала), тертые яблоки, кисель, морковный, виноградный, мандариновый соки… Он захлебывался, и Ольга каждый раз пугалась, хотя ее и успокаивали: у таких больных это обыкновенное явление.

— Михайло, это я, Оля…

Не поворачивал головы. Все тот же бессмысленный, ничего не выражающий взгляд, обращенный в никуда.

Как мог вспомнить ее, когда не помнил самого себя? Исчезло самое дорогое свойство, благодаря которому существо становится человеком, личностью, сознающей свою связь с окружающим миром, с прошлым и настоящим, с собственным именем, наконец.

Бескрайняя пустыня забвения поглотила все вокруг. Жену, друзей, знания, которые так жадно поглощал всю жизнь. Сколько цифр, исторических дат, имен он помнил! А песен… И старых — еще от матери, и времен войны.

Доктора говорят — самое страшное позади. Защитные резервы организма уже начали действовать. Но если б они знали, как это страшно, когда затуманенный индифферентный взгляд родного человека обходит тебя.

Санитарки сменялись. Ольга взяла на службе очередной отпуск и решила быть возле больного круглосуточно. Потребовался приказ, строжайший приказ врача, чтобы шла домой отдохнуть хоть несколько часов.

Сын Василь был в длительной командировке. Поздно вечером, а порой на рассвете после резких звонков междугородной станции долетал его встревоженный голос: «Мама, что там? Как там?..»

Наконец получил возможность приехать на неделю. По очереди, а то и вместе ходили в больницу.

Василь настойчиво выспрашивал: «Почему это случилось? Как это случилось? Что произошло накануне или в тот день?» Что могла ответить на это? Нервничал. Но он и всегда был очень впечатлителен. Говорил, что прибыла какая-то комиссия, что-то проверяла. А в тот день должно было состояться (и, наверное, состоялось) очень важное, как он говорил, заседание. Вернулся домой бледный, измученный — и ни одного слова! В таких случаях никогда не расспрашивала. Выпил стакан чаю. Потом: «Я лягу». Пошел в спальню, начал раздеваться и упал.

Василь спрашивал: «Что ж могло произойти на этом заседании?» — «Не знаю и не хочу знать, — говорила Ольга. — Его друзья часто звонят… Сначала они пытались мне что-то объяснить, но я ничего не хочу слышать. К чему доискиваться причин? Разве от этого станет легче? Нам, Василек, надо думать только об одном: чтоб отец скорее выздоровел».

2

Тридцать первый… Тридцать пятый… Тридцать шестой… Считала дни.

Но в первую очередь надо было считать ночи. Тревожные, одинокие. С коротким прерывистом сном, с испуганным пробуждением где-то в три-четыре, когда (уже который раз) ей казалось, что слышит голос Михайла. Он звал ее. Могла поклясться чем угодно, что звал.

Да, надо было считать нескончаемо долгие ночи, когда она на цыпочках, словно дикого зверя, обходила телефон, моля об одном: «Только не звонок из больницы. Только не из больницы…»

Терпенье. Как много терпения нужно человеку на целую жизнь!

В голодные годы учения всякие недостатки терпели легко, даже весело. Молодость и любовь! Какое значение имело все остальное по сравнению с ними: неуютные комнатки на околице, которые приходилось нанимать, или заштопанный костюм и залатанные туфли? Потом четыре года войны, годы смертельной тревоги в насквозь промерзлом уральском городке, куда так долго шли фронтовые листки-треугольники. Уже давно миновала война. Многое забылось. Но и сейчас больно сжимается сердце при мысли об ожидании почты. Сколько подруг получали последнее — навсегда последнее — фронтовое письмо.

Михайло, дважды раненный, вернулся с фронта. Этим счастьем жили в нелегкие послевоенные годы. Все вытерпели без унылых жалоб. Чувствовали себя такими же молодыми, как и до войны. Могли, хохоча, бежать под дождем на последний киносеанс. Могли в комнате, после чарки, петь и танцевать — голова кругом!

И сейчас кругом — совсем по-иному.

Терпеть и ждать. Сколько?

Не знала, что есть такая удивительная вещь — внутренний экран. В ночной тьме мелькали отдельные кадры, отрывки разговоров, знакомые и незнакомые, а может, забытые люди. Проплывало порой что-то туманное, размытое. Четким всегда было Михайлово лицо, его фигура. И она, Ольга, рядом… Вот они в Таврийских степях, возле только что открытого канала. Как блестят зубы на загорелом — до черноты — лице! Они пьют сладкую днепровскую воду и, смеясь, брызгают друг на друга. А следом — кадры из самодельного цветного фильма: они на золотых песках в Болгарии. Там же каким-то чудом оказывается и смеющийся Василий со своим трехлетним Мишкой на руках. Но это уже примерещилось.

Чаще всего видела, как они с Михайлом сидят за столом, пьют вечерний чай и ведут разговор о новой книге или фильме, о статье в журнале, обо всем, обо всем. Как она любила эти вечерние часы!

Один недавний разговор вспоминался несколько раз. Закрывала глаза и слышала его и свой голос.

О н. Все мы, Оля, в большей или меньшей мере оппортунисты в повседневной жизни. Там поступишься, там промолчишь, там скроешь свое «нет»…

О н а. В жизни, Михо, какие-то компромиссы неминуемы.

О н. Да не поступаться же на каждом шагу! Начинается с определенных компромиссов, а дальше идут уже неопределенные… Взглянешь на такого, а он уже переполнен компромиссами. Деформация совести, да будет тебе известно, начинается с мелочей. Полшага от принципа — разве это много? И оправдания: это, мол, на пользу делу. Здесь я поступился, зато потом отдам, возмещу на более важном… Это то же самое, что скороделы на производстве: нарушая технологию (только один грамм!) или государственный стандарт (подумаешь, один сантиметр!), оправдываются тем же аргументом: общая польза, план и так далее. А мы видим, как от этих маленьких граммов и сантиметров вырастают горы брака, чудовищные пирамиды, что вот-вот завалят нас.

О н а. Как всегда, Михайло, ты чрезмерно обобщаешь. Нельзя везде и во всем быть максималистом.

О н. Нет, я не максималист, потому что максимализм означает нетерпимость, навязывание своей мысли другим, самоуверенность. Это мне чуждо. Для меня самое главное — всегда и везде думать об одном: достойно прожить жизнь.

О н а. Это нелегко.

О н. Знаю.

…На его столе, среди бумаг, нашла недописанное письмо Константину Торянику, фронтовому товарищу, человеку, близкому Михайлу. Они постоянно переписывались, часто говорили по телефону, а раньше почти каждый год встречались в День Победы. А еще они отмечали свой памятный день — второе марта. В этот день — в сорок третьем году — саперы чудом нашли и спасли от смерти десять бойцов, в том числе Михайла и Константина. Их вытащили из подвала, который был засыпан развалинами рухнувшего пятиэтажного дома. Каждый раз, когда Костя, с непременными шутками, рассказывал об этом, Ольга приходила в ужас: «Хватит! Хватит! Как вы можете смеяться?..»

Письма Михайла Торянику Ольга перечитывала столько раз, что отдельные отрывки четко вставали на том же внутреннем экране. Стремительный летящий почерк, строчки одна за другой рвутся вверх.

«…Беспрестанная карусель. Некогда собраться с мыслями. Недели, месяцы поглощает суетня. Бежишь и раскрытым ртом хватаешь воздух. Но вдруг что-то ударит в грудь, остановит — даже качнешься. Стой, подумай! Легко сказать… Не разучились ли мы, брат, оглядываться вокруг и думать? Бежим!»

— Донервничался, добегался, — прошептала Ольга. — Это я виновата, я виновата. Должна была бороться. И теперь буду бороться за каждый спокойный час.

«…Давно не видел Павла. Именно встреча с ним и была тем толчком: остановись, подумай! Каким он запомнился нам смолоду, Павло — Павлик — Павлуша? Смелый, способный, гордый. А что стало? Слушал его, и все во мне кипело. Как можно спокойно, без душевных терзаний, даже охотно поступаться своим человеческим достоинством? Как можно подчинение духовно убогому, к тому же еще и хищному человеку считать вполне нормальным явлением? Я почувствовал в нашем Павлуше какую-то физиологическую потребность прислуживаться. Ты б только посмотрел на его улыбающееся и самодовольное лицо: «Я реалист». Он уверенно, даже с ноткой превосходства повторяет: «А зато…» Дальше я услышал много поучительного из той науки, которая называется: «Как надо жить…» Мне б, дураку, записать, а я…»

Дальше две строки были сплошь зачеркнуты, а потом:

«Представь, друг, сто, двести таких Павлуш…»

На этом письмо обрывалось. Сбоку другим карандашом было дописано:

«Напомнить Косте стихотворение из Тарасового «Кобзаря», где: «Мы сердцем голы догола…»

Было уже очень поздно. Ольга лежала с открытыми глазами:

— Михо, мой родной Михо! Таким ты был у меня.

И замерла.

— Как я могла подумать о нем в прошедшем времени?.. Как я могла!

Подбежала к телефону и дрожащими пальцами стала набирать номер дежурного врача. Знала, что этого не надо делать. Знала, что ночное дежурство у тяжелых больных уже само по себе нелегкое испытание для нервов. А тут еще врывается раздражающий звонок. Но ее била дрожь, ничего не могла с собой поделать.

Залепетала, заизвинялась. Хорошо, что трубку взяла милая и заботливая Клава.

— Только что была в палате. Он спит. И вам нужно как следует выспаться.

Но она еще долго не спала, упрекая себя: «Как я могла подумать о нем в прошедшем времени?»

В это утро у нее была куча дел. Прежде всего надо было оформить Михайлов больничный лист. Шла в его «Каналстрой» с тяжелым сердцем. Будут спрашивать, лезть в душу со своими вопросами… Однако председателем месткома оказался человек тактичный. Сочувственно вздыхая, подписал больничный лист. Выразил добрые пожелания и крепко пожал руку.

Неизвестно откуда про ее приход узнал Яков Залозный, приятель и коллега Михайла, который звонил чуть не каждый день. Подбежал, протянул обе руки, испытующе заглянул в глаза:

— Ну как? Идет на поправку? Идет на поправку, — сам же ответил на свой вопрос. — Я оптимист — все будет хорошо. Вот увидите! Такой человек, как Михайло, одолеет все болезни…

Потом укоризненно покачал головой:

— Мы с Людмилой так волнуемся, так волнуемся, а вы не звоните.

— Но ведь вы звонили…

— Звоним, не забываем. Я понимаю: у вас волнений и забот хватает, только не надо забывать старых друзей.

— Я не забываю. И очень благодарна за внимание.

Горько подумала: «Время ли сейчас выяснять, кто кому первый звонит?»

— Были в бухгалтерии? — спросил Залозный.

— Да, сдала больничный лист. Сказали, чтобы пришла в день получки.

— Вот бюрократы! — вознегодовал Залозный. — Не могли сразу выплатить? Подождите, пойду к Музыченко.

— Не нужно. Пока есть деньги. Побегу я. Привет Людмиле.

— Председатель месткома ничего вам не сказал?

— А что он мог сказать?

— Ну как же? — воскликнул Залозный, — Договорились о единовременной помощи. Ну как же! — Залозный многозначительно посмотрел на Ольгу. — Сами не догадались, пришлось подсказать.

Ольга поблагодарила, хотя ей стало неприятно.

— Зачем? Мы не привыкли…

— Ну как же! Кому же, как не Михайлу, помогать. Пусть знает, что у него есть друзья. Идемте, может, сейчас все уладим.

— Нет, нет, в другой раз. Я спешу. До свидания.

Уже возле дверей Ольгу догнала Вера Дашковская. Должно быть, от Залозного узнала о приходе Ольги. Шумно дыша, засыпала вопросами, как горохом, потом, умоляюще сложив руки на груди, попросила:

— Позвольте мне зайти к вам. Я должна кое-что объяснить. Относительно этого заседания. Это очень важно, очень важно…

— Вера Ивановна, для меня важно одно: здоровье моего мужа, все другое — потом.

Страдальческое выражение на лице Дашковской вызвало у Ольги еще большую досаду. Дашковская часто звонила, спрашивала про Сахновского, сочувствовала. И почти каждый раз порывалась что-то объяснить.

«Хватит, — сказала себе Ольга, — сегодня и так голова закручена…»

Очередной отпуск кончился. Теперь шел двухнедельный отпуск за свой счет. А дальше? Пора уже подумать о материальных делах. Надо взять себя в руки — и за работу. Но так, чтобы освободить день для больницы. Значит, надо читать корректуру ночью. «Это даже лучше, — подумала она, — все равно не сплю, а за работой ночь скорее пройдет».

Уладив это дело в издательстве, пошла в гастроном, потом на базар.

В два должна быть в больнице, но до этого надо сварить кашу, кисель, натереть яблок.


Какой сегодня день? Тридцать девятый или сороковой? Сбилась со счета.

«Все идет нормально», — говорят врачи.

Терпение, терпение.

В тот — все-таки сороковой — день Ольга, побрив и накормив мужа, сидела у кровати, держала руку в ладонях.

Вглядывалась в полузакрытые глаза, в напряженно-застывшие черты лица, которые раньше были такими оживленными: каждое душевное движение — на виду.

Михайло глубоко вздохнул и лизнул языком пересохшие губы.

Ольга порывисто склонилась над ним:

— Хочешь чаю, Михо, чаю?

Увидела в его глазах болезненное напряжение. Губы шевельнулись, ничего не сказав, но она догадалась: «Чаю». Ольга выбежала в коридор:

— Няня! Галина Ивановна…

На ее взволнованный голос выглянул из кабинета доктор:

— Видите, все идет нормально.

Медленно, ложечкой, вливала ему в рот теплый чай.

— Это я. Твоя Оля.

Еще глоток, еще глоток. Захлебнулся. Ольга в испуге замерла.

— Ничего, ничего. Так бывает, — услышала рядом знакомый голос.

Это был тот самый врач, с устало-желтым лицом и синей жилкой на виске, к которой он то и дело прикасался тонкими, словно прозрачными, пальцами.

— Почему, Петр Петрович? — спросила жалобно.

Усмехнулся наивному вопросу, пожал плечами и отошел.

Дала еще немного чаю Михайлу и с радостью заметила, как расслабились мускулы его лица.

— Михайло, это я, Оля…

Повернул голову в ее сторону и как бы прислушивался. Так прислушиваются, когда издалека долетает знакомый голос.

Потом закрыл глаза и умиротворенно заснул.


Порой ей казалось, что уже предел.

«Откуда, — в отчаянии спрашивала себя, — взять силы?»

Позавчера на улице почувствовала тошнотворные спазмы. Вынуждена была сесть на приступку какого-то дома, хватала воздух раскрытым ртом. Вчера вдруг пошатнулась, все поплыло перед глазами. Хорошо, что рядом было дерево, оперлась и стояла, пока все вокруг не стало на свое место.

Откуда взять силы?

Их прибавлял успокаивающий взгляд доктора. Их прибавлял короткий сон. А главное, они таились в непобедимой женской сути, которую выразить не хватит слов, а может, хватает одного: люблю.

Она знала каждое дерево, каждый кустик, каждую выбоину на извилистой дороге, которая вела к клинике нервных болезней. Знала каждый вазон на подоконниках длинного коридора и колючий кактус в углу, где она укрывалась, когда уже не могла сдержать судорожных всхлипываний.

А в сорок пятый или сорок шестой день Ольга тихо заплакала. Закрыла глаза ладонью, а слезы сбегали к уголкам рта, горькие, верно, самые горькие в жизни слезы.

— Чо-о-о… Т-т-ты, — послышалось ей.

Вздрогнула и уже не могла сдержать дрожи. Резким взмахом руки согнала слезы, вглядываясь в мужнино лицо. Может, только почудилось, но в его глазах сквозь полосу тумана увидела живое беспокойство.

— Михайло, это я, я, — вырвалось у нее радостное и испуганное.

— Т-ты… пла… плач… — Каждый хриплый звук давался ему с большим усилием.

И не столько эти с таким трудом произнесенные обрывки слов, как тревога в его взгляде убедили Ольгу, что он не бредит.

— Ой, Михо! — судорога сжала ей горло. — Ты меня узнал?

Болезненная гримаса искривила его лицо. Смотрел на нее с укором и недоумением.

— Чо-чо-м… Пла?..

— Нет, нет! Чего мне плакать? — заулыбалась сквозь слезы и вместе с тем с опаской произнесла: — Это я, твоя Оля. Узнаешь?

Взгляд больного становился все более недоуменным. Схватила его руку, прижала к губам, целовала пальцы, ладонь.

— Пла-а…ч-чешь?

— Нет, нет, мой родной! Это тебе показалось. Не волнуйся, Михо.

Закрыл глаза, лицо снова стало неподвижным. Ольга замерла. Перебарывая страх, вымолвила тихо:

— Успокойся, усни, — и легонько гладила его лоб, виски, навевая сон.

Должно быть, задремал.

Через несколько минут снова вопросительно посмотрел на нее:

— Я… я… упал? — и с укором пожаловался: — Где т-ты б-была?

И устало закрыл глаза.

— Я здесь. Я всегда с тобой. Спи, родной.

Сидела, боясь шевельнуться. Решила сидеть хоть всю ночь, может, скажет еще словечко.

Дежурная докторша, уже знакомая кругленькая ворчунья, чуть не вытолкнула ее из палаты.

— Идите домой. Вам нужно хорошенько выспаться. Часов пятнадцать. Понимаете, это была для него огромная работа. Огромная!

3

Михайло Сахновский выздоравливал. Нелегко.

Надо было снова учиться ходить. Заново учиться говорить.

Сначала с ее помощью сел на кровати, потом оказался в состоянии подняться и постоять минуту, поддерживаемый с одной стороны Ольгой, а с другой — соседом по палате. Затем, держась за ее руку, сделал несколько шагов вокруг кровати. Еще через день прошел до дверей палаты и назад. Наконец вышел в коридор.

— Ты у меня герой! — радовалась Ольга.

Но Михайло нервничал, поглядывал на свои ноги, раньше такие упругие и сильные. Еще не так давно мог легко пройти пятнадцать километров вдоль Каховского канала.

Ольга купила в аптечном магазине палку с удобной опорой для ладони и резиновым наконечником. И тут он разнервничался вконец.

— Ч-то?.. Н-не-мощ-ный с-ста-рик? — стал еще сильнее заикаться.

Ольгу уже предупредили, что частые случаи раздражения — неизбежное последствие этой болезни. Но каждый такой случай пугал ее. Не узнавала своего кроткого Михайла.

— Михо! — упрашивала она. — Это же не потому, что ты немощный. Посмотри, как удобно. Ты станешь такой солидный.

Смеялась. И он, качая головой, покорно соглашался.

— А кроме того, хоть ты и не старый, а все ж таки дед, имеешь внука.

Чувствовала, что несравненно больше, чем физические упражнения, его утомляли другие усилия. Там, в глубинах мозга, шло добытое чуть не ценой самой жизни возрождение иных, высших клеток. Неведомые резервы защитных реакций боролись уже не только за физическое существование, а за полную жизнь, мышление и память.

Ольга часто напоминала о сыне и внуке, он только кивал головой. Теперь спросил:

— В-василь п-пишет?

— Звонит почти каждый день, — радостно ответила Ольга. — Он приезжал, был здесь целую неделю.

Пораженный, он даже голову поднял.

— По-чем-му… н-не за… ходил?..

— Мы приходили. Ты был очень болен.

Успокоила выдумкой.

Увидел. Улыбнулся.

— Что т-т-там?

— Все хорошо. Живы-здоровы. Малыш все про тебя спрашивает.

— М-малыш…

Складки на его лбу стали глубже. Разорванные ниточки, что раньше соединяли его с миром, теперь надо было связывать одну с другой. Это требовало больших усилий, и он то и дело вдруг засыпал на полуслове.

В один из дней он встретил ее не теплом обрадованного взгляда, а испугом и тревогой в глазах.

«О боже! — ужаснулась Ольга. — Опять не узнал».

Склонилась над ним.

— Михайло, чего тебе?

— Т-ты… Хвор-хвор…

— Нет-нет.

— А по-чему… такая?

— Какая? Обыкновенная…

— Т-такая… по-по… — не мог вымолвить слово и страдальчески прикусил губу.

— Похудела? Забот сейчас много. Устала. И почему-то плохо спала эту ночь.

— А это? М-мода… Висок… б-белый?

Теперь по-настоящему засмеялась.

— Думаешь, покрасила? Малость постарела, Михо. Что поделаешь… Это и раньше было, ты просто не замечал.

— Не б-было…

Смотрел, хмурил брови и молчал.

— Не беспокойся обо мне. Я здорова. Главное, скорее поправляйся. И отправимся домой.

— Как мне здесь надоело! — Фразу произнес ровно, не сбился ни на одной букве. — Т-три н-едели…

— Теперь уже недолго, — быстро произнесла Ольга, чтобы отвлечь его внимание от сказанного, спросила: — Хочешь чаю? А может, апельсинового сока?

«Кто ему сказал, что три недели? Кто ему сказал? А что, если узнает на самом деле?»

Врачи теперь увереннее успокаивали. Процесс идет нормально, даже лучше, чем надеялись. Приезжал профессор-консультант и был очень доволен. Они с уважением называли имя профессора, выразительно поглядывая на Ольгу. Должно быть, очень известное имя, однако Ольге оно не было знакомо.

Теперь Михайло часто заводил речь про сына, внука и невестку. Ольга чувствовала, что жена Василия Нина не очень по душе мужу, но вслух он этого никогда не высказывал.

— А от Тор-ряника н-нич-чего? — спрашивал чуть не каждый день.

— Нет.

— Что-о это с Костей? Нап-пиши.

— Напишу еще раз. Сегодня же. — Ольгу радовало, что Михайло помнит и беспокоится об еще одном близком человеке.

Но больше никого не вспоминал, и это удивляло.

— Часто звонит Яков Саввич. Почти каждый день.

— Як-ков?.. Сав?..

— Да. Он и Людмила Владимировна. Передают приветы. Желают скорейшего выздоровления.

Мотнул головой:

— Н-не… знаю.

— Ну как же, Яков Саввич, твой коллега. — И, чтоб не было никаких сомнений, назвала и фамилию: — Залозный.

Шевельнул плечом:

— Н-не… знаю.

Ольга, забыв на миг советы врачей («не подталкивать, не торопить»), взволнованно заговорила:

— Ну как же! Яков Залозный. Ты с ним работаешь вместе уже лет десять. Он столько раз приходил к нам с женой Людмилой. И мы у них бывали. Вспомнил?

Михайло смотрел в потолок. Молчал.

На следующий день сказала про Веру Дашковскую. Часто звонит, кланяется. Очень волновалась, когда заболел.

— В-вер-ра? — проговорил медленно, с болезненным усилием.

— Да, да, Вера Ивановна. Твоя коллега, наша приятельница. — Ольга все-таки решилась еще раз подтолкнуть его память.

— Не-е… — Нахмурил брови. Губы задрожали: — Н-не… н-надо…

— Что не надо, Михайло? — Наклонилась и мягким прикосновением ладони стала разглаживать морщину на его лбу.

Усталость смежила его веки. В тот день больше не вымолвил ни одного слова.

4

Теперь тоже торопилась в больницу, но все было иначе.

Теперь Михайло знал, что это она, Ольга, бреет его журчащей электробритвой, что это она протирает ему шею, грудь, руки одеколоном, поит чаем. Мягкие прикосновения ее пальцев — тоже лекарство.

— Вчера видела в ларьке у обувного магазина ботиночки для Мишутки. Такие маленькие, смешные… — Ольга знала, как приятно ему слушать о внуке. — Пошлю и напишу, что дед купил.

Была человеком долга. Если что кому обещала, нервничала, пока свое обещание не выполнит. Так и сейчас. Обещала Якову Залозному непременно передать Михайлу его сердечные приветы, а также и то, что он, Яков, с нетерпением ждет дня, когда врачи разрешат проведать больного.

Словно между прочим, сказала об этом несколько слов.

Отведя взгляд, Михайло вымолвил через силу:

— А к-кто э-это?

— Ну вспомни! Яков Залозный. Ты с ним всегда… — Спохватившись, прервала речь.

Четырнадцать миллиардов нервных клеток составляют человеческий мозг (прочитала в энциклопедии) — количество, которое невозможно даже представить. Как же важно, неимоверно важно после разрушительного урагана заставить эти фантастические миллиарды работать согласованно, в естественной связи со всем, что человек пережил и знал раньше.

Терпение, терпение.

Вместе с кефиром, печеньем, фруктами приносила иногда и цветы.

Однажды, ставя астры в вазу, которую принесла из дому, Ольга сказала:

— Это тебе от Людмилы Владимировны и Якова Саввича — друзья тебя не забывают.

— От к-кого?

— От Залозного, — ответила, уже смутившись, увидев его напряженное лицо.

— Не н-надо… — сказал хрипло.

— Что не надо?

— Не н-на… — Губы его задрожали. Махнул рукой, сколько было сил, точно хотел сбросить вазу с тумбочки.

Ольга, испуганно схватив цветы, бросилась в коридор. И сразу же, бегом, назад. Сахновский упорно разглядывал что-то на потолке. Когда Ольга мягко сжала его руку, он прошептал: «Ты?..» — и заснул.

«Я ж хотела только чуть-чуть напомнить, — оправдывалась перед собой. — Я же ничего такого не сделала…» Но должна была признаться, что дала себя знать и женская настойчивость — желание добиться своего.

Не могла придумать, что сказать Залозному и Вере Дашковской, ведь звонят чуть ли не каждый вечер. Иногда то он, то она заглядывают и неизменно со свертком. Не взять? Обидятся… Но брать становилось все тяжелее.

Теперь им не терпелось проведать Сахновского. «Лучшее лекарство — это позитивные эмоции, — твердил Залозный. — Я его развеселю. Две-три смешные байки — и он выздоровеет».

Веселый голос, легкие слова. Залозный оставался самим собой.

А Вера Ивановна Дашковская нервничала. «Скажите ему, что я должна кое-что разъяснить… Михайло Андреевич должен знать…» — «О чем?» — «О том заседании». — «Неужто это так спешно и важно?» — спрашивала Ольга. «О, если б вы знали!..»

Тут уж Ольга не могла сдержаться: «У вас в голове заседание? Человек только-только начал оживать, а вы… Тогда приведите в больницу целый президиум, да еще и местком! Организуйте новое заседание».

Дашковская, которая никогда не видела Ольгу в таком состоянии, начала плаксиво извиняться, но все же в конце сказала, что непременно должна объяснить Михайлу Андреевичу нечто очень важное.

Ольга твердо решила: больше ни о ком мужу не напоминать. Вспомнит и сам — не теперь, так позже. Ведь врачи предупредили ее: «Не поправляйте, если в его памяти что-то сдвинется. Имейте терпение. Все станет на свое место».

Терпение, выдержка.

И все же забыла про все советы, когда Сахновский спросил:

— А Рубчак звонит?

Застигнутая врасплох, с удивлением сказала:

— Рубчак? Ты же с ним давно поссорился…

Сердито посмотрел на нее:

— Что ты выдумываешь?

Ольга уже овладела собой:

— Михайло родной, не надо о постороннем. Про нас, про детей думай. Поправишься — и все будет хорошо.

— Да, да, — согласился и все-таки с грустью сказал: — Странно, почему ж Рубчак не звонит?..


Ночью, в часы бессонницы, от которой до сих пор не могла избавиться, во время тяжелого и тревожного ожидания сна многое может прийти на ум. «Что-то не так, что-то не так, — думала она. — Почему Михайлу вспомнился не Яков Залозный, а Рубчак, с которым он лет пять тому назад поссорился и больше не виделся? Речи о нем больше не было. Что-то не так…»

Она не спала до утра и, подгоняемая этими мыслями, бросилась в больницу.

До предела уставший после ночного дежурства врач терпеливо ждал, пока Ольга выговорится.

— Понимаю, вам нелегко. А вы еще выдумываете страхи. — Смотрел на нее с укором, словно говоря: «У нас столько работы, а тут еще с вами возись». — Все идет хорошо. Учтите, больные очень чутки. Ваше нервничанье… Вы поняли?

Она кивала головой: «Да, да…»

Однако ночная тревога не забывалась. «Может, это он только по профессиональному долгу? Врачи всегда успокаивают, уговаривают, поучают».

Но другой голос говорил: «И ты еще можешь роптать? Ведь и правда самое страшное позади. Михайло на тебя смотрит, он говорит, его пальцы ищут твоей руки. Всю свою жизнь должна быть благодарна врачам. А ты…»

Был чудесный сентябрьский день, за больничной стеной такой тихий, что казалось, слышно кружение увядших листьев, падающих с деревьев.

Ольга легко одолела крутую горку, но на этот раз Сахновский, увидев ее, помрачнел. Ольга кинулась к нему.

— Что с тобой?

— Ты… Ты скрыла от меня.

— Михайло! Я же ничего…

— Скрыла. Я т-тут п-почти два месяца. — Смотрел укоризненно и испуганно. — С начала июля… П-прошло…

— Но ведь это такая болезнь! Пойми… И ты уже выздоравливаешь, выздоравливаешь. — Сидела возле кровати и гладила его руку. — Что поделаешь?.. И совсем не скрывала. Ты не спрашивал, а мне самой не было случая говорить об этом.

Замкнулся в себе.

Немного погодя спросил:

— И т-ты каждый день б-бегаешь?

— Мне не трудно. Я с радостью…

— Трудно, — раздраженно перебил он. — Р-раз в неделю.

— Михайло!

— Я сказал! — Он тяжело вздохнул. — Два месяца. Боже мой…

— Не волнуйся, Михо. Умоляю тебя. Что эти месяцы? Помнишь, я тоже долго болела. Ну и что? Забылось. И про это постараемся забыть. Уже скоро домой.

— Домой, — с грустью повторил он. — Забери меня домой.

— Врачи говорят: скоро.

— Изменилась ты…

— Скажешь! Здорова, бегаю. Вчера в парикмахерской была. Видишь, модная прическа.

— Раз в неделю…

— Михайло… Пойми, мне тут легче.

Кивнул головой и усмехнулся.

— Ну дважды в неделю… Василь звонил?

— Ой, прости, не сказала сразу. Звонил вчера. Хочет вырваться на несколько дней. Волнуется, даже голос дрожит. — И с материнской гордостью прибавила: — Хороший он у нас.

— Хороший. Не ползает.

— Это уж твой окаянный характер. — К гордости добавилась и капля осуждения. — Нелегко ему.

— А н-нужно легко?

— Я хотела бы, чтоб ему легче жилось.

— Легче — другое дело. А легко…

— Я мать.

— А я отец. Легко для легковесных.

Усмехнулась.

— Философ мой!

— А кто еще звонил?

— Звонят каждый день, — ответила уклончиво.

Помолчал.

Спросила осторожно:

— Чьих звонков ждешь?

— Удивляюсь, почему Рубчак молчит? Болеет, может?

— Может, — поспешила согласиться. — Приедешь домой, узнаем.

— И от Торяника ничего?

— Я ему сегодня напомню, ладно?

— Ладно.

Ни о ком больше не вспомнил.

5

Прошла неделя, как Сахновского выписали (он говорил: выпустили) из больницы.

Приспособился к палочке. Шаг стал увереннее, хотя заметно тянул ногу.

Говорил медленно, заикаясь. Иногда сбивался, замолкал. Тогда надолго вперял встревоженный взор в одну точку и глаза казались еще глубже запавшими под торчащими, хмуро сведенными бровями.

Но он же дома. Достаточно было напомнить об этом, и он светился радостью.

Правду сказали врачи: терпение побеждало.

Теперь уже Ольга говорила: «Все идет нормально. Не волнуйся, не торопись».

Порой такие обыкновенные слова, как «соль», «нож», «полотенце», «книга», не мог отыскать в своей не окрепшей еще памяти.

— Дай, пожалуйста… — начинал он, и вдруг взгляд его становился страдальческим, губы дергались.

— Сейчас, сейчас! — спешила она на помощь. — Вот полотенце, вот книга… Только не волнуйся.

— Ты написала Торянику? — уже который раз напоминал он Ольге.

Умолкал. И она понимала, что с ним делается. Приязнь и душевная близость к Торянику становились чем дальше, тем больше. А в жизни было уже столько утрат…

Почему ж нет ответа?

Успокаивала как могла:

— Может, он в санатории. Или к сыну поехал. Подождем.

Домашней работы стало больше. Ведь раньше Михайло ей помогал. Особенно по части покупок. Спать приходилось мало. Но даже короткий отдых восстанавливал силы.

Утром Сахновский, высунув ногу из-под одеяла, с гордостью показывал, как шевелятся пальцы, как сгибается колено. Пускай пока медленно… Ольга радовалась: «Ты у меня герой…»

Впервые в жизни у него было много свободного времени. Телефон быстро утомлял. Читать долго тоже не мог. Полюбил радио, которое до болезни не было времени да и желания слушать. Тихая музыка, милый детский хор, сообщение о погоде… Становился кроткий и умиротворенный.

Раньше, когда нездоровилось, любил разговаривать по телефону. Лежал в кровати и расспрашивал: «Что у вас хорошенького?.. У меня? Характер!..» Теперь от каждого звонка вздрагивал, махал рукой: «Меня нет…» Подходил к телефону, только когда Ольга звала: «Это наш Василько!» Да и то от волнения сильнее заикался.

Ольга вынуждена была (не из дома, конечно) звонить Якову Залозному и Дашковской и просить: отложите не только посещение, но и телефонные звонки. Врачи запретили. Больному необходим абсолютный покой. Чтобы смягчить сказанное, прибавила из вежливости, что со временем они рады будут видеть у себя старых друзей. Дашковская растерянно промолвила: «Понимаю, понимаю…» Залозный промолчал, а потом своим бодрым голосом пожелал полного выздоровления. «Рассказывайте ему веселые басни, — посоветовал он. — Меня всегда выручает юмор».


Время было подумать о возобновлении контакта с людьми. Слишком уж они самоизолировались. Начала с осторожного напоминания:

— Случайно встретила Якова. Кланялся тебе.

— Какого Якова?

— Ну Якова Залозного. Твоего приятеля, коллегу…

Опустил глаза, пошевелил губами. Ольга ждала.

Наконец отрицательно покачал головой:

— Н-не з-знаю…

То же самое сказал и о Дашковской, только подробнее:

— Тут какая-то ошибка. Если позвонит еще раз, скажи, что никакой Дашковской я не знаю.

Говорил спокойно, без всяких колебаний, которые бывали, когда его одолевали сомнения: так или не так. И именно эта уверенная интонация удивила и даже напугала Ольгу. Прибирая в комнате, украдкой поглядывала на мужа. Узнать бы, что творится у него в голове.

Не хотела, не могла, сама себе запретила думать о причинах, которые довели Михайла до болезни. Холодела, когда вспоминала о том заседании, после которого Михайло пришел домой смертельно разбитый. И все-таки при всем нежелании — из чувства самозащиты, теперь хотела знать: что там произошло? Что могло произойти? Михайло ни словом не обмолвился. Больше того, ни разу не вспомнил про свою работу, про «Каналстрой», которому отдал столько сил и здоровья. Как блестели его глаза, как молодел, когда начинал рассказывать про новые оросительные системы! Как восхищенно вглядывался в карту южных областей с голубыми жилками каналов! Смеялся, когда она, ревнуя, упрекала его, что он больше любит воду и степи, чем жену и сына. Смеялся, но не отрицал… Как же мог все это забыть? Порой украдкой вглядывалась в мужа, сосредоточенного на какой-то неразгаданной ею мысли, и беспомощно вздыхала.

«Со временем все встанет на свое место», — говорили врачи.

Под вечер Сахновский, который, закрыв глаза, слушал музыку, выключил радиоприемник и заговорил. Но это не был волшебный луч, о котором порой мечтала Ольга, луч, который бы осветил все, что с ним делается.

— Может, обиделся? — спросил он. — Но на что? Умный и честный человек, такие не обижаются на откровенное слово.

— О ком это ты?

— О Рубчаке, конечно, о Тимофее Гордеевиче. Не звонит, не звонит…

— Михо, может, ты что-нибудь забыл? — Голос Ольги звучал мягко, осторожно. — Мне кажется, что вы поссорились.

— Ничего подобного. У Рубчака острый язык. Он вспыльчив, может взорваться даже из-за мелочи, но он — человек принципиальный. Не мог я с ним поссориться.

Ольга не возражала. Однако Михайло умел угадывать и невыказанное.

— Ты не согласна. Ох, Оля, все у тебя наоборот. Моя болезнь тебя замучила.

— Я мало знаю Рубчака, — уклонилась от продолжения разговора Ольга.

Что ей этот Рубчак, каким бы он ни был: ангел с крылышками или сатана с рожками. Жила и дышала одним: здоровьем Михайла.

Но именно забота о его здоровье все чаще связывалась с мыслями об общении с теми, кто столько лет был рядом. Это прежде всего Яков Залозный, Вера Дашковская. Бывало, поужинав, Михайло скажет: «Позвони Вере Ивановне. Что ей там одной томиться?» Или: «Пойду поброжу с Яковом». Шел блуждать-разговаривать. Возвращался довольный, повеселевший: «Яков, конечно, не Остап Вишня, однако скучать не даст…»

Как каждая жена, Ольга считала, что до кончиков ногтей знает своего мужа. Теперь вынуждена была делать поправку: до болезни. Почему так уверенно, без малейшего колебания в иных случаях, повторяет: «Не знаю». Подкрадывалась даже мысль, что муж скрывает что-то от нее. Но почему?

В конце концов убедила себя, что это тоже второстепенное дело. Михайло, так твердо решила она, уйдет на пенсию. А если так, то неминуемо сменится обстановка и окружение. Понимала, что не так просто будет добиться его согласия. Придется с ним повоевать, однако она добьется своего.

Но это со временем. А сейчас во что бы то ни стало она должна заслонить его от холодных ветров и волнений. Может, в один прекрасный день он сам спросит: «Оля, где наши друзья?»

Вот ведь неожиданно вспомнил и жаждет встречи с Рубчаком, забыв про ссору. Тем больше оснований ждать, что в памяти со временем возникнут и Яков Залозный и Вера Дашковская.


Рубчак тоже в кои веки появлялся в их доме. Приходил всегда один. А когда приглашали его в праздничную компанию, решительно отказывался. Человек нелегкой судьбы и нелегкого характера — такое впечатление создалось у Ольги. Но бывали минуты, когда его лицо светилось: сама доброта, откровенность и беззащитность.

Теперь Ольга пришла к выводу, что они чем-то похожи друг на друга: ее Михайло и Рубчак. Прежде всего своей бескомпромиссностью, которая порой переходила в нетерпимость. С этим странно соединялась почти детская доверчивость и ранимость.

Из-за чего они поссорились? Ведь она прекрасно помнит, что поссорились и больше не встречались. Михайло тогда что-то горячо толковал ей — не запомнилось. Усмехалась только и приговаривала: «Петухи, задиристые петухи…» Вскоре Рубчак оставил работу в «Каналстрое», и всякая связь с ним прервалась.

Вдруг ей пришло на ум: не могло ли в непостижимых лабиринтах извилин мозга случиться так, что Яков Залозный и Рубчак поменялись местами? Ожидает звонков и посещения Рубчака, а имеет в виду Якова? После такой болезни не удивительно, что в его голове могли перепутаться лица и имена, а вместе с этим и отношение к ним.

Профессор неделю назад сказал ей: «Не волнуйтесь. Все войдет в норму». Когда же она рассказала про это странное «не знаю», профессор даже рассердился: «Ваш муж переборол такую болезнь! Считайте, заново на свет родился. А вы про какие-то мелочи…»

Правда, какое это имеет значение? Если даже память Михайла и в дальнейшем не сможет все и всех поставить на свое место?

Но тут ее ледяным холодом пронзила мысль: а что, если это нарушение самой психики? А что, если однажды он скажет о ней, о жене: «Не знаю»?

На миг оцепенела от страха. Однако спокойное лицо мужа, осмысленная задумчивость в глазах, е г о задумчивость дали ей силы прийти в себя.

Следом за этим неожиданная мысль уже по-иному взволновала и захватила ее. Фантастика? Однако какая порой желанная, горячо ожидаемая и нужная. Что, если б можно было стереть резинкой в памяти отдельные дни и лица? И события и людей увидеть по-новому, высказать иное суждение, сделать другие, чем раньше, выводы. «Я б тоже не возражала, — подумала она, — кое-что и кое-кого стереть резинкой». На миг в ее воображении предстала особа из того круга, в котором возникают и лопаются болотные пузыри, известные под пресловутым названием «неприятности на работе»… Опомнилась и чуть не вслух проговорила: «Ну и дофантазировалась! С ума сойти можно… Это мне, мне надо обратиться к психиатру».

— Чем меня привлекает Рубчак? — неожиданно заговорил Сахновский, видимо продолжая свои мысли вслух. — Две черты в нем кажутся мне особенно значительными: во-первых, никогда не скажет на белое, что это черное, и никогда, кому бы то ни было в угоду, не очернит белое. Не прячется в уютный уголок между «да» и «нет». А во-вторых, глубоко презирает тех, у кого стрелка в голове повернута на указатель: я, мое, мне…

— У тебя ж и формулировочка… — усмехнулась Ольга, с восхищением глядя на мужа: «Не потеряла, ничего не потеряла эта светлая голова».

— Сколько дней мы с ним побродили в Таврических степях! — вспомнил Сахновский. — Сколько ночей провели в беседах у костров! Сколько пыли наглотались… А как поджаривало и пекло нас херсонское солнце!

— Помню, каким ты возвращался из экспедиций. Мы с Васильком называли тебя вождем негритянского племени тавричан.

— Адская работа! Да не так изнуряла эта работа, как лютая жажда. На трассу воду подвозили в кадках, горьковато-соленую, да еще и теплую. Представляешь? С души воротит… Зато какой радостный день был, когда пустили днепровскую воду на первую делянку канала!

— Я же к тебе приезжала, — напомнила Ольга.

— Ты приезжала через два года, когда днепровская вода уже вошла в быт. Подросли сады, появились поливные поля, виноградники. А до этого? Представляешь, собрались тысячи людей, мчались издалека, чтоб собственными глазами увидеть и попробовать сладкую воду. Кто пьет, кто смывает пыль с лица… А у стариков слезы на глазах. Ведь целую жизнь страдали от жажды. Даже той горько-соленой воды постоянно не хватало. Мы были горды и счастливы. Поработали! А через неделю Рубчак поймал на удочку утенка.

— Какого утенка? — засмеялась Ольга. — Что ты выдумываешь?

— Ничего не выдумываю: утенка. Рубчак, мужик запасливый, захватил в дорогу спиннинг. «Вот, говорил, удивлю степняков, наловлю рыбы там, где ее никогда не было: за сорок километров от Днепра». А какой-то смышленый новосел перегородил делянку канала сетками и пустил утят. Это тоже было чудо: утята, а потом и утки в степи… Выдернул Рубчак двух-трех окуньков, а потом — утенка. Хохочем!.. Как раз в ту минуту хозяйка подошла. Рубчак извиняется, а у нее слезы кап-кап… Так молча и понесла мертвого утенка в руках. Рубчак прямо побелел. Помчался, не глядя на ночь, в Херсон. Утром привез полдесятка инкубаторных утят. Взяли еще и бутылку. Пошли мириться.

— Солидные люди как мальчишки…

Потом с горечью Ольга добавила:

— Как вы работали!.. Сколько сделали для людей!

Сахновский, как всегда, понял недоговоренное.

— Ты хочешь сказать, что нашу работу не оценили как следует? Что Рубчак не случайно ушел из «Каналстроя»? Кто же недооценил? Контора, чиновник? А мы не для них работали. Там, в степи, ценят каждую каплю воды. И помнят нас. Это главное.

Минуту спустя снова спросил:

— Что могло случиться? Не звонит, не отзывается. Где-то у меня был телефон Рубчака. Искал, искал…

Ольга подошла к мужу, положила руку на его плечо и, прижавшись щекой к щеке, сказала:

— Не суши себе головы. Я узнаю. Может, длительная командировка? Всякое бывает… У нас один сотрудник поменял квартиру, а в том доме, где он сейчас живет, еще нет телефонов.

6

Приехал Василь.

Всегда появлялся неожиданно, и квартира словно становилась больше. От громкого голоса и резких движений расступались стены.

Встреча с сыном взволновала Сахновского, не мог сдержать себя. Василь, который никогда не видел мокрых глаз у отца, по-детски всхлипнул, уткнувшись в отцовский пиджак. Только теперь сообразил, что могло случиться.

— Словно сто лет не виделись, — сказала Ольга и отвернулась. Переставляла посуду на столе, украдкой вытирая слезы.

Когда Василь пошел мыть руки, Сахновский растерянно сказал:

— Боже, какой у нас взрослый сын! Женатый. У самого есть сын.

Ольга на миг прильнула к его щеке теплыми губами.

— Взрослый, но ведь и мы не старые.

За ужином Василь рассказывал, перескакивая с одного на другое, про свою Нину и маленького Мишку, про свой завод и служебную командировку. Называл фамилии, незнакомые родителям, сочно набрасывая портреты коллег по конструкторскому бюро, порой с весьма едкими характеристиками, именуя их «техтупами». Так Василь именовал технических тупиц.

— Техтупы, да будет вам известно, это даже не вчерашний день. Это каменный век. На все новое злобно таращат зенки. Есть каменный топор, чего ж еще надо? Сколько талантливых замыслов они загнали в свои тупики!

— Зачем же терпят таких? — удивилась Ольга.

— Ой, мама, — покачал головой Василь. — Они ловко умеют плавать на словесной волне. Эта волна кого угодно вознесет. Бывает, выпихнут такого техтупа — ба! — а он вынырнул в еще большем кресле. К тому же вокруг техтупа толкутся техтупенята. Хвалят друг друга. Дымовая завеса… Послушать их — все за технический прогресс. Только топор не троньте…

Василь громко смеялся. И этот смех болезненно и сладко напоминал Ольге то время, когда он жил дома. Был задиристым школьником. Каждую неделю приходила беспомощная молоденькая учительница и жаловалась, что от его шуток весь класс ходуном ходит.

Перехватив взгляд матери, Василь замолчал и посмотрел на отца. Сахновский отчужденно глядел поверх их голов. Может, снова перебирал в памяти что-то забытое и в этой тяжелой работе ни на чью помощь не рассчитывал.

— Чего замолчал? — вдруг спросил Василя. — Как там твои друзья?

Василь пожал плечами, помолчал, не торопился с ответом.

— Ну как бывает с друзьями? По-разному…

— Ты раза два приезжал к нам вместе с Толей. Симпатичный такой…

— Симпатичный, — протянул Василь. — Помнишь, папа, как я часто ссорился с товарищами? Как только что не так, на стенку лез. Нина всегда упрекала меня за это. Можно сказать, перевоспитывала. Правда, у каждого из нас есть свои недостатки… Так вот про Толю. Сначала меня немного раздражало его хвастовство. Потом я вполуха слушал и про знаменитого лауреата, и про народного артиста, и про популярного романиста. С одним он на премьере был, второй его обедом угощал, с третьим имел случай провести вечер в широкоизвестной компании. Назовешь какую-нибудь фамилию — он воскликнет: «А, Костя!.. А-а, Саша…» Купишь книгу, за которой все гоняются, он только пренебрежительно улыбнется: «А-а, Юра! У меня есть этот роман с автографом». Ну такой провинциал с амбицией, у которого своеобразное хобби: коллекционирует знакомства с выдающимися людьми и этим возвышается в глазах жены, тещи, а главное — в собственных.

— Ну что ж, — сказала Ольга. — Чем бы дитя ни тешилось. Кому это вредит?

— Верно. Пускай забавляется, — согласился Василь. — И я так думал, пока не увидел Толю, так сказать, на деле. Приехал к нам лауреат, про которого мы слышали от Толи: «А, Вадя!.. Я с ним… Мы с ним…» И так далее. Слышим, лауреат к нему «Толя», а он к лауреату весьма почтительно: «Вадим Иванович». Наш Толя сияет. Наш Толя провожает лауреата до гостиницы. Зовет к себе на обед. Подхватывает каждый перл лауреатской мудрости, а потом с гордостью нам пересказывает. Наконец Толя говорит мне: «Хочешь, я тебя познакомлю с ним» — и смотрит на меня так, словно дарит не меньше чем звезду с неба. Ладно, познакомил. Должен сказать, что он мне понравился, этот Вадим Иванович. Немногословный, сдержанный, умный. И никаких словесных фейерверков! Всеми этими блестками Толя украшал, оказывается, собственную персону. Не успеет Вадим слово вымолвить, Толя уже восклицает: «Так точно! Какая глубокая мысль!» Меня это раздражало, и я каждый раз стал противоречить ему, даже когда и не следовало. Хотелось насолить угодливому Толе. Да и гостю показать, что не все перед ним вытанцовывают. Как-то у меня с лауреатом дошло до острого спора. Представьте, именно тогда и начался настоящий разговор. Умеет человек слушать! Со вниманием. С уважением. Согласия мы тогда так и не достигли. На следующий день Толя говорил мне: «Знаешь, Вадя о тебе высокого мнения». А я ему: «Все ж таки не Вадя, а Вадим Иванович». Толя выпятил губу: «Для меня он Вадя». Я прямо вскипел: «Нет, говорю, это ты для него Толя, а он для тебя Вадим Иванович — иначе не смеешь!»

— Язычок у тебя… — усмехается Ольга.

— Что ж дальше? — спросил Сахновский; он даже наклонился к сыну, ловил каждое слово.

— Ну что дальше?.. Думал я, батя, про этого Вадима Ивановича и ни до чего не додумался. Он же не какой-нибудь чинуша — талант. Его работы в области автоматики заслужили всесоюзное признание. С другой стороны — не узкий технарь, показал себя человеком с широким горизонтом. Неужели его не тошнит от убогой лести Толи? Неужели это тешит его самолюбие?

— Может, не замечает? — сказала Ольга.

— Это же слепому видно.

— Ну а с Толей как же дальше? — нетерпеливо спросил Сахновский.

— С Толей?.. — Василь усмехнулся. — Понимаешь, я думал, что для него это способ красоваться перед другими. Оказалось, однако, что словеса имеют весьма практическую подкладку. Позже узнали, что Толя познакомил нашего шефа с Вадимом Ивановичем и шеф прямо облизывался — какая честь! По этому случаю — торжественный обед, прогулка на природе. Все как полагается… С той поры Толя стал ежедневно заглядывать в кабинет шефа и вскоре — ощутимый результат: Толя уже врио.

— Что значит врио? — спросила Ольга.

Василь засмеялся.

— Ой, мама, не быть тебе начальством. Это значит временно исполняющий обязанности… Но первое слово через месяц отпало. Толя полноправный завсектором, и из всего видно, что это только начало. Тогда я заинтересовался глубже. И что вы думаете? От каждой знаменитости Толя имеет сладкий пирог. Одно имя позвонит некоему Ивану Ивановичу. Второе имя познакомит с Дмитрием Дмитриевичем. Третьим именем можно козырнуть в кабинете шефа. Целая система! Стройная. До деталей продуманная.

— А твои взаимоотношения с ним? Теперь…

Уже по тому, как спросил Сахновский, Ольга чувствовала, что он нервничает. Сжала ладонями его локоть, посмотрела озабоченно: «В чем дело?» Он успокоительно кивнул: «Все в порядке».

— Взаимоотношения нормальные, — отвечал Василь. — А вошли они в норму так: как-то один из близких его товарищей обратился к нему: Анатолий Фомич… В неофициальной обстановке, в теплой компании. Потом другой… Ну я тоже ради эксперимента спросил: «Вкусное пивцо, Анатолий Фомич?..» А он вместо ответа говорит: «Это хорошо, Вася, что ты сам догадался. Пора, Вася, без фамильярности!» — «Абсолютно правильно, — сказал я ему. — Так вот, не Вася, а Василь Михайлович. Прошу запомнить».

Сахновский засмеялся. Ольга почувствовала, как ему стало легко, свободно. Она тоже засмеялась, но уже тому, что увидела посветлевшее лицо мужа.

— Больше не встречались? — спросила она.

— Почему же? Работаем в параллельных лабораториях. Встречаемся. «Здравствуй, Анатолий Фомич!» — «Здравствуй, Василь Михайлович!» — «Как дела?» — «Нормально. А у тебя?» — «Потихоньку». — «Почему не заходишь?» — «Да все некогда, некогда». — «Это верно, времени маловато». — «Ну что ж, будь здоров, привет Марии». — «Ходи здоровый, привет Нине». Коротко и все как на ладони.

И махнул рукой — хватит о нем.

Ольга заговорила с сыном про отпуск. Мечтали отдохнуть вместе на Днепре. Теперь об этом нечего и думать. Василь сказал:

— Нина хочет с малышом поехать к родителям на херсонские арбузы и виноград.

— Опять мы долго его не увидим, — вздохнула Ольга.

Сахновский прервал свое молчание неожиданными словами:

— Твое поколение, Василь, счастливее нашего. Вы уже смолоду сообразили, что понятие «человек — это винтик» не только антиисторическое, но и аморальное. А мы?.. Вы безошибочно умеете отличить настоящее слово от словесной шелухи. Я рад, Василь, что в твоей голове крутятся собственные колесики, а не штампованные. Небольшие, правда, колесики, но свои. Обиделся? Вижу, что нет. Это говорит, что ты даже немного умнее, чем я думал. — Сахновский с доброй улыбкой подергал сыновье ухо.

— Мои родные! — прошептала Ольга.

7

Теперь вечера стали для Ольги благословенными часами душевного покоя и отдыха. Домашней работы, как всегда, было много, но она меньше утомляла, потому что все делалось с радостью и муж снова порывался хоть чем-нибудь помочь.

Был рядом, слышала голос, немного приглушенный, чуть замедленный, однако его родной голос с часто повторяющейся вопросительной интонацией: «Тебе не кажется?..»

Уже не холодело в груди от воспоминания про бесчисленные дни, когда, обессиленная, возвращалась из больницы и падала в холодную кровать, чтобы после тяжелого короткого сна тревожно ждать рассвета.

Исчез и страх, почти суеверный страх перед телефоном.

И этот вечер был уютно тихий. Торшер в углу сеял мягкий полусвет. По телевизору передавали концерт ансамбля скрипачей Большого театра. Приглушенное звучание придавало еще большее очарование грусти скрипок. Ольга мало понимала в музыке, но сейчас слушала всем существом — ей вдруг подумалось, что симфония (чья? Не расслышала…) рассказывает о ней самой, о ее бессонных тревожных ночах, которые хотя и миновали, но след свой оставили навсегда.

Ольга время от времени заботливо поглядывала на мужа. Сощурив глаза, он слушал музыку, и все в нем было ей близкое и понятное.

Не жгучие, как раньше, а теплые слезы растроганности побежали по щекам. Ольга вытерла их и, переборов волнение, тихо спросила:

— Ты не устал, Михо?

— Нет. Хорошо…

Он тронул ее плечо, Ольга схватила его руку и прижала к груди.

— Вот я думаю… — вздохнул он. — Как нас обокрала жизнь! Мы почти совсем не знаем музыки, живописи…

— Теперь не пропустим ни одного концерта, купим абонемент в филармонию… Правда?

От дверей донесся звонок, и хоть он был приглушенный и потому казался далеким, оба вздрогнули.

Сахновский вопросительно посмотрел на Ольгу:

— Кто?

— Не знаю, — Ольга торопливо вышла из комнаты.

Из передней донеслись оживленные голоса.

Потом в комнату вошел Яков Залозный с бутылкой в руке.

За ним его жена Людмила, держа в руке коробку с тортом.

Ольга включила люстру. Была очень взволнована, однако взглядом внушала мужу: «Не волнуйся!»

Сахновский от яркого света слегка сощурился, потом потер ладонью глаза.

— Вот он, наш герой и победитель всех болезней! — воскликнул Яков Залозный.

Поставив бутылку на стол, он бросился к Сахновскому с протянутыми руками:

— Поздравляю! С выздоровлением. И вообще… — Лицо его сияло.

Залозная, освободившись от торта, перехватила правую руку Сахновского:

— Боже, как мы рады! Как счастливы…

Сахновский выключил телевизор. С вежливой полуулыбкой вопросительно смотрел то на жену, то на гостей.

— Простите… Оля, ты меня не познакомила. Это твои коллеги?

Залозный от удивления открыл рот, а потом захохотал:

— Молодец, Михайло… Да здравствует юмор! Шутки украшают нашу жизнь. Я очень рад, Михайло…

— Андреевич, — добавил Сахновский. — Михайло Андреевич. А вас, извините, как величать?

— Яков Саввич, — сделав широкий жест, театрально поклонился Залозный.

— Очень приятно, — кивнул головой Сахновский и перевел вопросительный взгляд на жену Залозного.

Та, все сильнее краснея, растерянно спросила:

— Разве вы… не узнаете? — Перехватив испуганный, но и сурово-требовательный взгляд Ольги, она с усилием проговорила: — Людмила Владимировна.

— Очень приятно, — кивнул головой Сахновский. — Садитесь, пожалуйста. Мы, знаете, немного отвыкли от гостей. Понимаете, обстоятельства…

— Обстоятельства, — весело подхватил Залозный, — это тот самый медведь — помните? — которого поймал было ловкий охотник. Друзья кричат: «Веди-ка его сюда!» А бедолага им: «Ох, не пускает…» — Залозный засмеялся и с той же сияющей физиономией продолжал: — Однако ты, мой друг, не такой неудачник! Дал косолапому по-боксерски между глаз и из его медвежьих лап возвратился в добрые руки Ольги. А мы ждали этой встречи, Михайло…

— Андреевич, — спокойно, но твердо прибавил Сахновский.

Залозный дернулся:

— А ведь и верно. Не мальчики… Как ни закрывай лысину, а она блестит. Совершенно справедливо, Михайло Андреевич, пора на солидную дорожку.

— А вас?.. Яков Саввич? Что-то мне теперь память порой изменяет…

Ольга, которая до сих пор напряженно вглядывалась в лицо мужа, вышла наконец из оцепенения:

— Ой, что ж это мы?! Сейчас будем пить чай, — и сделала приглашающий знак рукой.

Вслед за женщинами вышел из комнаты и Залозный.

Сахновский какую-то минуту сидел неподвижно, глядя на дверь хмурым взглядом.

Почувствовав, что у него хватит сил, он поднялся и принялся хозяйничать. Это входило в его домашние обязанности, которые Сахновский охотно выполнял. Застелил стол свежей скатертью, вынул из буфета десертные тарелочки, стаканы, ложечки. Вспомнил про маленькие вилочки для торта. Протер салфеткой и расставил рюмки.

Когда с чайником вошла Ольга, она увидела, что он по-хозяйски оглядывает стол: все ли?

— Ой, помощник мой… Чудесно! — Она смотрела на него с тревогой и нежностью: «Только не волнуйся».

Незаметно кивнул ей: «Порядок!»

Залозный тем временем поставил в центре стола откупоренную бутылку «каберне». Его жена внесла вазочку с вареньем и миниатюрные вьетнамские блюдца, которые Залозный (когда впервые увидел их) назвал модными дамскими пуговицами или медалями за спасение алкоголиков.

Он и сейчас улыбался, но это была натянутая, приклеенная улыбка. А на лицо Людмилы Владимировны, внешне спокойное, набежала тень: почти детское удивление и чуть прикрытый страх.

Ольга разрезала торт и положила каждому на тарелочку причудливо выкроенные кусочки.

— Художественная работа! — воскликнул Залозный.

Наполнив рюмки, он поднялся:

— Ну что ж, друзья… Скажу так, как говорят мудрецы за высоким Казбеком и еще более высоким Эльбрусом…

За этим должен был последовать уже не раз со смехом рассказанный якобы грузинский тост-анекдот про высокие добродетели, за которые любят обыкновенного советского человека.

Людмила Владимировна дернула мужа за рукав и тихо сказала:

— Яков, сядь… — Потом повернулась к Сахновскому: — За ваше выздоровление, Михайло Андреевич, за…

Голос ее оборвался…

— Благодарю, — улыбнулся ей глазами и сдержанно добавил: — И за наше знакомство.

Он только пригубил вино, а Залозный с размаха перевернул рюмку над раскрытым ртом, словно хотел загнать назад слова, что нетерпеливо рвались из горла.

Ольга с живым интересом (он был искренним) спросила Залозную про ее дочь: как там она со своим младенцем?

— Кто бы мог представить? — радостно отозвалась та. — Из нашей ветрогонки, девочки с ленцой выросла такая мама. Просто чудо…

— А чудо обыкновеннейшее, — сказал Залозный. — Господь бог дал девушкам фирменные гены. Приходит их время — и они заводят собственную фирму.

Залозная, бросив на мужа недовольный взгляд, стала рассказывать про свою Оксану и ее малышку.

Поговорили про детей, про внуков.

Помолчали.

Потом Залозная похвалила варенье.

— Что вы? — усмехнулась Ольга. — Ведь оно прошлогоднее. Этим летом мне не до варенья было.

— Неужели прошлогоднее? — сверх меры удивилась Залозная. — Такое свежее!.. Как вы его так сохранили?

Ольга, благодарная Залозной за новую тему для разговора, охотно поделилась своим хозяйским опытом.

Залозный, томясь, вставлял веселые словечки, а неразговорчивость Сахновского была почти незаметна, так как он напоминал о себе репликами любезного хозяина.

— Вам еще чаю?.. Наполняйте рюмки, не смотрите на меня… Врачи наложили вето… Какой чудесный торт! Домашний?.. О Людмила Владимировна, это уже не кулинария, а искусство.

Не так от его похвал, как от ласкового взгляда, Залозная порозовела.

— Вы вместе с Ольгой сеете разумное и доброе? — спросил после минуты молчания. — Ольга мне о вас говорила — и только хорошее…

Не заметив, как расстроились обе женщины, он обернулся к Залозному:

— А вы, Яков Саввич, где работаете? Залозный подмигнул ему:

— Хе-хе, в известной вам шарашкиной конторе «Укрканалстрой». Знаете такое заведение?

— Когда-то знал.

— Я сейчас напомню, Михайло…

— Андреевич, — добавил Сахновский.

— Михайло Андреевич, — послушно, хотя и с некоторым раздражением, повторил Залозный. — Так вот, хочу напомнить… Кто-то сообщил, что к нам должна прибыть комиссия. Не какая-нибудь — высокая! И начались волнения-нервотрепки: будет — не будет… Кто именно? Откуда? А я хожу посмеиваюсь. Меня, слава богу, спасает юмор. «Друзья, — говорю всем, — что такое комиссия? Это, образно говоря, чирей. Может вскочить, а может не вскочить. Неведомо когда и неведомо где. Иногда там, — простите, дамы, — что и не сядешь…» Ну что ж, комиссии тоже нужно принимать философски. Потерпи, поглотай витамины — чирей лопнет. А самые лучшие витамины — смех… Прибыла-таки комиссия. Наговорились по самую завязку. Набросали целую гору докладных записок, отчетов, выговоров. А что дальше? Все положили в шкафы. Заросло. Только немного еще посвербило. О-о… — Залозный засмеялся. — Языки кой у кого еще до сих пор чешутся, но это у них хроническая болезнь.

«Легкий характер, — подумала Ольга. — А мой? Из-за всего надрывает себе сердце… Неужели я завидую? Неужели я такая слабая?»

Она посмотрела на Залозную по-женски придирчиво, но без предубеждения: оценила ее моложавость, почти незаметные морщинки и чуть-чуть подкрашенные виски, где, должно быть, нашлось несколько белых волосков. С таким мужем легко… Забыв, что она не одна, Ольга решительно покачала головой: «Нет, нет, я б никогда не захотела быть на ее месте».

— Простите, как, вы сказали, называется ваше учреждение? — сморщив лоб, спросил Сахновский.

— «Укр-ка-нал-строй», — по складам произнес Залозный, стараясь что-то разглядеть в глазах Сахновского.

Сахновский покачал головой:

— Столько было в жизни, что порой и забудешь… Я же работал там когда-то. Помнишь, Оля, сразу после войны. Вы того времени не знаете.

— Я уже столько лет…

Залозный не закончил фразы, так как Сахновский, глядя только на жену, продолжал:

— А это было двадцать пять, нет, двадцать восемь лет тому назад. Работал я в той, как вы говорите, конторе недолго. Помнишь, Оля, там со мной был в приятельских отношениях один инженер по фамилии… Минуточку… Ага, Ченчик.

— Не помню, — сказала Ольга, боясь неосторожным словом взбудоражить мужа.

— Неудивительно. Старая история… Был тот Ченчик веселый и остроумный человек. Сам не любил грустить и другим не давал. Тому анекдотик, тому шуточку, — симпатяга! В любой компании незаменимый тамада. Всех знает, все его знают… Поддерживаем самые лучшие отношения, хотя по характеру мы люди совершенно разные. Так сказать, единство противоположностей. Судьба поскупилась для меня на веселье. Зато, как я понял позже, слишком щедро одарила детской доверчивостью. Слепой, так будет правильнее. Слушал и верил каждому слову. Смотрел и принимал за чистую монету то, что было лишь витриной, не заглядывал дальше. Ну это я ушел в сторону… Кроме Ченчика запомнился мне еще один человек — некто Вакулин. Дипломированный дурак. Могу вам сказать на основе многолетнего опыта, что каждое учреждение имеет своего дурака, и если он добродушный, то это находка, всеобщий любимец. Допустим, ты нервничаешь, а взглянешь на это розовощекое солнце и сам улыбнешься. Вакулин, однако, был дураком злобным, а как работник никчемность и бездарь. Клевета, демагогическое выступление на собрании, нашептывание в месткоме, парткоме, в кабинете шефа. Любое дело он мог провалить и выкрутиться. Виноватым становился кто-то другой… Я обходил его, как говорится, десятой дорогой, тем паче что по характеру своей работы прямых контактов с ним не имел.

«Что за Ченчик? Какой такой Вакулин?» — удивлялась Ольга.

Неизвестно, почему пришла к убеждению, что Михайло не только внешне, но и на самом деле спокоен. Пускай себе рассказывает, хоть и не очень понятно. Она с радостью отметила, что он почти не заикается, только изредка — после короткой паузы — вспоминает нужное слово.

Зато Людмила Владимировна, не скрывая замешательства, вслушивалась в каждое слово Сахновского.

— Я давно пришел к выводу, что повсюду есть свой веселый, приятный и обходительный Ченчик и свой злобный Угрюм-Бурчеев, то есть Вакулин. Между такими людьми не может быть ничего общего. Правда?

Залозный тут же подхватил:

— Да, да… Давайте выпьем, чтобы вокруг нас были добрые и веселые люди. — И, не ожидая других, выпил.

— Минутку, — поднял руку Сахновский. — Я не кончил… Однажды довелось мне схлестнуться с этим Вакулиным, и очень остро. Ждали и тогда какой-то высокой комиссии. Навстречу ей создали свою, а Вакулин был непременным членом всех и всяческих комиссий. Попадает в его руки мой отчет о полугодовой работе сектора. Надо ж было суметь так оболгать и очернить всю работу. Я прямо рот раскрыл. Вымазал дегтем и — такая у него была шакалья натура — сразу же нашептал шефу. Просигнализировал. А шеф очень любил сигналы, хоть и боялся их. Тем паче что должна была прибыть комиссия… Нервничаю, места не нахожу. С кем же мне было поделиться, если не с приятелем Ченчиком? А он на меня глаза вылупил: «Павлуша? Не может быть!» Тут уже я возмутился. «Вакулин для тебя Павлуша?» Ченчик круть-верть: «Знаешь, как-то так вышло: он мне — Яша, Яша… Ну и мне пришлось…» — «Да ведь ты, говорю ему, соглашался со мной, и не только со мной, что Вакулин клеветник и мерзавец!» Ченчик хихикнул: «Разве? Это, верно, после чарки… Каждый из нас не без пятнышек. Но учти, Вакулин не из самых плохих. Поговори с ним по-доброму. От души тебе советую». От этих советов меня чуть не стошнило.

Сахновский посмотрел на Ольгу:

— Странно, правда? Четверть века прошло, а помню каждое слово.

Жена кивнула головой. Беда научила сдержанности. Раньше такая нетерпеливая на слово, она теперь взвешивала каждое. Начинала кое о чем догадываться, но и эту догадку глушила в себе. Бросила быстрый взгляд на Залозного и утешилась: его лицо хранило все то же благодушное выражение. Насторожил Ольгу напряженный взгляд Людмилы Владимировны, но решила, что Залозная только теперь разглядела, что голова Сахновского стала белая-белая, волосы истончились и снежным нимбом вздымались над челом.

— Э-э, что старое вспоминать! — бодро сказал Залозный. — Один философ, забыл, как его, учил нас, грешных: у каждого должно быть свое решето — отсеивать все ненужное.

— Не мешай Михайлу Андреевичу, — не поворачивая головы, бросила Людмила Владимировна.

— Так о чем я говорил? — спросил Сахновский. — А… Ченчик от чистого сердца советовал мне договориться с Вакулиным. По-доброму. С Павлушей, как он сказал. И это меня больше всего потрясло. Ведь этого… гм… типа никто по имени, да еще так ласково не называл. Я говорю Ченчику: «Тут обстановка для доброго разговора неподходящая. Может, пригласить его в ресторан?» Ченчик похлопал меня по плечу: «Ты догадливый». И ушел. А я торчу как столб среди коридора разинув рот. Потом, хоть дни были горячие — комиссии, перекомиссии, — кинулся к одному, к другому… И раскрылись у меня глаза, как у щенка на третьей неделе. Оказывается, Ченчик меня одаряет улыбками, а через минуту он уже на третьем этаже у Павлуши. Мне доброе слово и анекдотик, Павлуше тоже. У меня гостит в майские дни, с Павлушей отмечает октябрьские. Я про ресторан бросил с насмешкой, а Ченчик и вправду угощал Вакулина в «Театральном»… Все же никак это в моей голове не укладывалось. А что, если это только сплетни? Может, какие-то недоброжелатели хотят нас поссорить?

— Такие мастера везде есть, — подхватил Залозный. Он любил, чтобы его слушали, а тут приходилось самому слушать. — Вот я вам расскажу смешную историю…

— Не перебивай, — сказала Людмила Владимировна.

— Еще минутку… — улыбнулся Сахновский. — Дела давние, нечего с ними долго возиться. Прошло несколько дней и — нате! — вскочил, как образно сказал Яков Саввич, чирей. Иначе говоря — комиссия… Не помню уже откуда… Первым выступил Вакулин. И пошло… Потом еще кто-то. Наконец Ченчик. Сотня комплиментов по моему адресу, потом гра-ци-оз-ный поворот — и полнейшая поддержка вакулинских инсинуаций. Изредка приправленная ложкой меда. Все! Давнишняя и смешная история. Однако теперь там, должно быть, все изменилось.

— Я переехал из Херсона десять лет тому, — сказал Залозный, — и мне…

— Понимаю, вам эти имена ничего не говорят. — Сахновский поднялся. — Прошу прощения: режим! Предписание врачей — ничего не поделаешь… Я отдохну, а вы сидите, сидите. Благодарю за приятную беседу.

Он поклонился и вышел из комнаты. Ольга пошла за ним, но сразу же вернулась.

— Ничего… Немного устал. А мы еще попьем горяченького чаю.

— Спасибо, Ольга Васильевна, — сказала Залозная. — Нам тоже пора.

— Пора, пора! — подхватил Залозный. — Ведь с давних времен известно, что гости нам нужны как воздух. Но когда воздух входит и долго не выходит… — Он хихикнул, но жена бросила на него такой взгляд, что смех прекратился.

— Посидели б еще немного, — смущенно промолвила Ольга.

Нашла в себе силы улыбаться и на прощание пожелать доброго здоровья и хорошего настроения.

Залозный произнес уходя свою любимую поговорку:

— Помните, что великие мудрецы поучали: лучше быть здоровым и богатым, чем бедным и больным.

Хоть путь был неблизкий, Залозные шли пешком.

— Изменился, изменился Михайло, — нарушил молчание Залозный.

Жена молчала.

— Я думал, что он сможет вернуться на работу. Но, видно, остается одно: пенсия. Как ты думаешь? — спросил он.

Она не ответила.

— Какая у него память была! Только подумать: такие провалы… — Залозный покачал головой. — Снова стал знакомиться. Смешно, правда? Хорошо, что самого себя, семью вспомнил. Но я оптимист. Время — лучший врач. Постепенно, постепенно…

— Замолчи… Ченчик! — резко бросила она и быстро пошла вперед.


Через полчаса, укладываясь спать, Ольга осторожно спросила:

— Михо, тебе не кажется, что Яков… хоть и сыпал веселыми словечками, сегодня чувствовал себя не в своей тарелке?

— Откуда мне знать, ведь я его впервые вижу.

И посмотрел в ее удивленные глаза таким искренним взглядом, что Ольге осталось лишь одно: сжать его белую-белую голову ладонями и поцеловать уголки губ.

— Доброй ночи тебе, дорогой.

8

Сахновский выздоравливал. Просыпался по привычке в семь. Делал гимнастические упражнения. Медленно, в четверть былой силы. И не полчаса, а минут десять. Ольга, радуясь, видела, что его движения становятся все увереннее.

А главное, исчезла растерянность в глазах, которая ее пугала в первые дни, когда привезли его из больницы. Растерянность и затаенный страх. Тогда он вдруг останавливался, держась за скамью, за край стола, за шкаф. Проходила минута, пока делал первый осторожный шаг. Сначала Ольга бросалась к нему, протянув руки. Это его нервировало. «Что такое? Чего паникуешь?..» Должна была делать вид, что ничего не замечает, только со страхом следила за каждым его движением.

Теперь, позавтракав, они опять выходили из дому вместе. Ольга на работу, Сахновский на короткую прогулку. Провожал ее до сада. Там Ольга целовала его — еще и еще раз. А он смущался, озираясь, и качал головой: «Ох, девчонка!» Ольга быстро удалялась, то и дело поворачивая к нему счастливо улыбающееся лицо.

Возвратившись с работы, Ольга, как всегда, спрашивала: «Что новенького? Кто звонил?» Новостей, собственно, не ждала. А звонки? Со временем перестала о них спрашивать, так как Сахновский, хмурясь, каждый раз начинал жаловаться, что несколько раз звонили по ошибке, а потом… Потом какие-то незнакомые люди говорили, интересовались здоровьем, настроением. «Но кто, кто? — спрашивала Ольга. — Разве не называли себя?» — «Кажется, называли… Не помню. Я клал трубку. Один только Рубчак молчит».

Вечером выходили подышать свежим воздухом. На первом этаже неизменно останавливались у почтового ящика. От Василя и Нины прибывали каждые два-три дня короткие («некогда, некогда!»), но исполненные сердечного тепла письма. Иногда в конверте обнаруживали только смешные каракули внука Мишки с отпечатком испачканных пальцев. «Ох, разбойник!» — говорил Сахновский. Ольга проникалась его светлым настроением. Вспоминала время, когда малышом был сам Василь: как он совсем разные вещи называл одним смешным словом: «бу-лю-лю».

— А от Торяника ничего нет, — грустно говорил Сахновский.

— Напишет. Может, он на курорте? Возвратится, а на столе наше письмо…

— Может… Однако ранение. Нога до колена… Жизнь, Ольга, подчас выкидывает подлые штуки. Какой парень был! Земля под ним прогибалась. Другие падают от усталости, Торянику сам черт не брат: поет. А выдумки, а проказы!.. Однажды попросил у девчат из медчасти юбочку, пилотку. Засунул под гимнастерку полотенце… Представляешь? Лицо тонкое, можно сказать, девичье. Губы мазнул — и уже на все сто. Пошел к раненым, а в медчасти полка, да будет тебе известно, остаются только легкораненые. В палате темновато. Санитарка каждому шепнула: новая докторша, старший лейтенант, прямо из института. Сразу у каждого что-то заболело… Даже комбат не узнал. «Доктор, чего ж вы молчите?» Молчал, потому что голосище у него был — шаляпинский бас… И вдруг, раньше, чем его ждали, явился начмед. А был он страшный формалист. Ну, скандал!

— Мальчишка…

Ольга улыбалась, но не давней шутке, а потому, что у мужа помолодело лицо при воспоминании о Торянике.

— Мальчишка и был, — сказал он. — Двадцать второй кончался, из них три на фронте. Бои, походы, тысячи смертей. Про него говорили: пуля не берет. Пуля не взяла, зато осколок бомбы… И когда? Чуть ли не в последний день войны.

Через несколько дней прибыло все же письмо от Торяника. Вынули его из почтового ящика, когда выходили на прогулку.

— Давай вернемся и прочитаем, — предложил Сахновский.

— А если часом позже?

— Что ты? — У Сахновского свело судорогой лицо.

— В сквере есть фонарь, — поспешила успокоить мужа Ольга. — Идем быстрее.

Стоял под фонарем и читал письмо, громко комментируя его.

— Лежал в госпитале, понимаешь? Полтора месяца. Спазмы… Гипертония — и какая! Двести двадцать на сто десять… Слышишь? «Не те, Миша, рекорды, не те показатели». Это уж точно — не те. Представляешь, в это же самое время и жену забрали в больницу. Двустороннее воспаление легких. Теперь оба дома. Ну тут про меня… «Рад, что ты вырвался из объятий медицины. Лучше настоящие объятия с соответствующей температурой…» Не меняется, черт, и на шестом десятке. Ну и почерк! Минуточку… — Сахновский засмеялся. — Слушай: «Никакая хвороба нас не брала ни в болотах, ни в снегах. Даже когда на меня в упор смотрела огнеокая венгерочка Тереза — помнишь? — и то голова не шла кругом. Ох какой я был дурак! Выдержанный дурак!..»

Лицо Сахновского сияло.

— Привет тебе и Василю, целует, обнимает…

Он спрятал письмо в карман, и они пошли дальше каждодневным маршрутом: к городскому саду.

— Это было в последнюю военную зиму, — заговорил Сахновский, в голосе еще звучала смешинка и взволнованность. — После страшных боев под Балатоном нас отвели в Ниерэдхазе…

— Как? Как?

— Ниерэдхазе. Это большой город в Венгрии.

— И запомнил же!

— Разве это трудно? Там есть город, о котором мы шутя говорили, что его легче было взять, чем произнести: Секешфехервар.

— Как? — смеялась Ольга. — Сефер… хеке…

Умиленно смотрела на мужа. Все становилось на свои места. Возвращалась его удивительная память — названия, цифры, имена… «Как же тогда Залозные? — мелькнула мысль и погасила блеск в глазах. — И Вера Дашковская? Может ли так быть?»

С сомнением, испытующе посмотрела в глаза Сахновскому, но увидела в них только мягкий свет, вызванный долгожданным письмом Торяника.


Веру Дашковскую ей было жаль. Сколько лет общей работы, дружеских встреч. К тому же одинокая… Как часто от нее слышали исполненные глубокой искренности слова: «В вашем доме я согрелась душой».

Жаль Веру Ивановну, но что могла поделать? Должна была вести себя максимально осторожно, не имела права да и не хотела доискиваться причин такого — непонятного и неожиданного — провала в памяти. Ей ли, после всего выстраданного, разгадывать, что произошло в клетках мозга, на долю которого выпали такие испытания?

Все ж таки утром, подталкиваемая добрым чувством к Дашковской, будто вскользь сказала: «Звонила Дашковская, передавала привет, собирается наведаться…» Оторвался от газеты, спокойно спросил: «А кто это?» Вероятно, женское упрямство все же заставило Ольгу продолжать этот разговор: «Вера Ивановна — твоя коллега! Сколько раз бывала у нас. Неужто ты забыл?» Последнее вырвалось неосторожно. Горькое слово «забыл» напомнило болезнь. Губы задергались. Ольга кинулась к нему: «Нет, нет, Михо! Это я болтнула сдуру. Не волнуйся, родной. Знаю, ты ничего не забываешь…» Обняла, прижалась щекою к щеке. А он обиженно бормотал: «Ты уже, верно, десятый раз поминаешь какую-то Дашковскую. Не знаю такой. А ты говоришь «забыл»… Когда я что-нибудь забывал?»

(В подтверждение этого через каких-нибудь полчаса с радостью услышала: «Ты что ищешь? Квитанцию из химчистки? Она в желтой коробке. Сама ж положила…»)

К чему морочить себе голову еще такими заботами? Завтра она снова скажет Вере Дашковской, что врачи советуют Михайлу пока что избегать встреч, а тем более — разговоров о служебных делах. Со временем, со временем…


— Ты меня не слушаешь? — с удивлением посмотрел на нее Сахновский.

— Слушаю, слушаю, — виновато ответила она. — Так что там было в этом городе… Ниредире?

— Ох и память у тебя… — засмеялся Сахновский. — Ниерэдхазе… Так вот, в соседнем доме жила девушка. Терезою звали. А еще мы ее называли венгерскою Кармен. Правильно пишет Костя: огнеокая. Ох как она поглядывала на него! То из окна, то с порога… И десять раз на день забежит к нашей хозяйке — что-то возьмет, что-то принесет. Мать за ней следом ходила. И сердится, и смеется…

— А на тебя тоже кто-то засматривался?

— Нет, — притворно вздохнул он. — Там все черноволосые. А я нравлюсь только блондинкам. — И ткнул ей пальцем в нос.

Они выходили из сада, когда навстречу им бросилась невысокая, довольно полная женщина; округлое лицо ее сияло, однако глаза не могли скрыть таившегося в них беспокойства.

— Сердце мне подсказывало, что я вас встречу, — воскликнула, протягивая руки. — Добрый вечер! Как я счастлива — наконец вижу вас, Михайло Андреевич. Все мы так волновались. Так волновались…

Ольга пожала протянутую руку женщины и с тревогой впилась взглядом в окаменевшее лицо мужа.

— О, я разбогатею! — нервно засмеялась женщина. — Вы меня не узнали, Михайло Андреевич?

— Михо, — поспешила на помощь Ольга. — Это же Вера Ивановна… Дашковская.

Лицо Сахновского осталось таким же безразличным, только губы изобразили вежливую полуулыбку.

— Прости, Оля… Но я не знаю Веры Ивановны. Может, когда-нибудь виделись? Во всяком случае — добрый вечер.

Ольга, побледнев, напрасно делала глазами знаки Дашковской. Та не отрываясь смотрела на Сахновского, и с каждым мгновением ее лицо старело. Резче выступили морщины, глубже запали и погасли глаза, и даже подкрашенные губы поблекли.

— Извините, — глухо промолвила она. — Я, должно быть, перебила ваш разговор. Хочу только, чтобы вы знали… — Голос ее прервался. — Я желаю вам здоровья, здоровья. — И, кивнув, быстро пошла боковой аллеей.

— Вам того же, — сказал Сахновский уже вслед. Ольга, кусая губы, опустила голову.

— Какая-то странная женщина, — сказал он спустя минуту, — Твоя знакомая?

— Да… Понимаешь, одинокая женщина, нервная.

Она сама еле сдерживала нервную дрожь. Мысль о том, что муж мог разволноваться, наполняла ее гневом к Дашковской. «Я же просила ее подождать. Я же ее просила… Упрямая дуреха! Такое настроение испортила».

Но Сахновский, словно и не было этих напряженных минут, а если и было что-то, то сугубо случайное, совершенно к нему не относящееся, опять заговорил про Торяника. Только уже без шутливой нотки.

— Кое-кто не понимает. Думает, что это лишь сентиментальные воспоминания. Своеобразная ностальгия фронтовиков. Если б они могли постичь… Там возникала дружба, о которой каждый знал: это навсегда. Особенно дорогая потому, что могла оборваться в любую минуту — в первом же бою. Падает один, второй, а ты готов сам лечь в яму, только бы они ожили. Сашко Левченко… Оторвало голову. Ваню Огия разнесло на куски…

— Помню, ты долго писал их матерям.

— Писал, пока были живы…

Ольга чутко вслушивалась в его голос, заглядывала в глаза, радуясь, что нежеланная встреча в саду не вывела его из равновесия. Вместе с тем не могла прийти в себя от все возрастающего изумления. «Помнит венгерский город со странным названием — Сефе… Шехе… И правда не выговоришь! Помнит фронтовых товарищей. И не узнаёт, забыл и не узнаёт Залозного, Дашковскую, с которыми работал и был приятелем столько лет». Тряхнула головой. «В конце концов он выздоровел, он вернулся ко мне, к семье… А это — главное».

Все остальное — потом, потом.


— О, забыл тебе сказать… — Это уже когда вернулись домой. Сахновский умолк, потер лоб. — Забыл сказать. Телефон не отвечает.

— Чей телефон? — насторожилась Ольга.

— Рубчака. — В голосе звучало: «Кого же еще?» — Разумеется, Рубчака.

— Ты ему звонил?

— Чего ты удивляешься? Уже десять раз звонил. Никто не отвечает. Может, в самом деле переехал на новую квартиру? А я не знаю, где он сейчас работает. И не у кого спросить. — На его взволнованном лице Ольга вдруг увидела довольную улыбку. — Умнейшая голова, я тебе скажу, этот Рубчак. Давно распрощался с благословенным «Каналстроем». Надо было и мне вместе с ним… Чистую воду давали людям, а самим приходилось заплесневевшую пить. Ничего, Оля. Хоть поздновато, однако кое-что можно начать сначала. Пора уже думать.

Давно — со страхом — ждала, что заговорит о работе. Начнется новая нервотрепка.

— А может… — Знала, что тут нужна осторожность. — Может, отдохнешь? — Его реакцию пригасила успокаивающим: — Хоть год. Проживем: твоя пенсия, моя зарплата. Много ли нам надо?

— Не в этом дело, Оля. Дома меня тоска задушит. Силы возвращаются, в горшке, — стукнул себя по лбу, — кое-что есть. Думаю, людям понадобится. Теперь бы мне с Рубчаком посоветоваться.

9

— Я целую ночь не спала! — Дашковская прижимала к груди короткопалые руки с острыми наманикюренными ногтями и жалобно смотрела на Ольгу.

Увидев Дашковскую, которая ждала ее после рабочего дня, Ольга вздрогнула. Все, что было вчера — тревога за мужа, нервное напряжение и невысказанный и потому еще более жгучий гнев, — сжало ей грудь. Чувствовала, что не может скрыть в своем взгляде досады и даже неприязни. Так смотрят на чужого человека, который задерживает именно в ту минуту, когда спешишь по неотложному делу.

Высокая прическа и строгий темный костюм не делали Дашковскую осанистее или стройнее, хотя и несколько скрадывали ее полноту. Ольга обратила внимание на небрежно намазанные губы и синяки под глазами.

— Поверьте, целую ночь плакала…

Видно, и в самом деле у Дашковской была тяжелая ночь. «Жалуется так, будто я виновата», — подумала Ольга.

— Вера Ивановна! — все ж таки сочувственно отозвалась Ольга. — Что вы себе вбили в голову и делаете из этого трагедию. Михайло Андреевич еще полностью не выздоровел. Забываете, что он даже самого себя, меня, сына не узнавал. Забываете, что мне пришлось пережить. А вы… Ну не вспомнил вас пока что — вспомнит позднее. Зачем подталкивать? Нервировать другого и себе дергать нервы… Я же вас просила. Подождите еще немного.

— Верно, мне нечего ждать. Я поняла…

— Что вы поняли? — уже сердито крикнула Ольга. — Врачи сказали, что может пройти и год, пока…

Дашковская, сжав губы, покачала головой:

— Мне кажется, что он… Ольга Васильевна, прошу вас: выслушайте меня. Пройдем сюда.

Свернули на боковую улицу.

— Вы знаете, как я отношусь к Михайлу Андреевичу, как я уважаю его… — Дашковская прижала руки к жакету. — Поверьте, никому в жизни не делала зла. А тут… Разве я думала, что он так к этому отнесется? Это заседание… Оно меня преследует, точно кошмар. Но ведь большинство… Нас еще с пионерских лет воспитывали и учили, что решение большинства всегда правильное…

«Мамочки, она была пионеркой!» Ольга, пораженная, смотрела на тучную фигуру, и ей вдруг стало смешно.

— Как же я могла не прислушаться, если большинство поддержало те выводы, — взволнованно продолжала говорить Дашковская. — Выступил один авторитетный товарищ, другой… Я же в коллективе работаю! Есть отдельные ошибки, есть недобрые люди, однако же коллектив у нас здоровый. Как иначе? Я смотрела то на того, то на другого. А тут еще Михайло Андреевич вспыхнул и крикнул Найдичу: «Не смотрите в рот Ивану Ивановичу!..» Разве так можно? Найдич, конечно, мелкая фигура, но это бросает тень и на Ивана Ивановича. А тут еще Залозный… Выступил, сел рядом со мной и шепчет мне на ухо: «В общественных делах надо стать выше личных симпатий».

— Ну и что же вы волнуетесь? — холодно сказала Ольга. — Вы стали выше…

— Ольга Васильевна! — Дашковской не хватало воздуха. — Если б вы знали, как мне больно! — У нее задрожали губы, она выхватила из верхнего карманчика платочек и осторожно вытерла слезы.

— Успокойтесь. Я понимаю, как вам неприятно. — Голос Ольги зазвучал мягче, но она подчеркнуто заменила слово «больно» на «неприятно», закончив фразу уже про себя: «Это мне было больно, я пропадала, а для вас это — только очередное заседание…»

— Я знаю Михайло Андреевич честный, принципиальный человек, он столько сделал… Я бы хотела ему объяснить. Понимаете, сложилась такая обстановка…

— Какая обстановка? — сказала Ольга с жалостью и одновременно с раздражением. — Я не хочу, чтобы Михайла травмировали какими бы то ни было разговорами о том или каком-нибудь другом заседании. И сама не хочу слушать. Хватит! Мне ясно одно: кому-то он колол глаза, потому что не любил вранья, кому-то надо было поставить на его место своего человека… Забывал себя, семью на этих каналах. Под проливными дождями, под бешеными буранами, в африканскую жару — он, он, он… Месяцами болел желудком! — Ее саму уже душили слезы. — Разве он дорожил этим званием начальника сектора? Он жизнь отдавал работе. Так не могли ему сказать по-человечески: товарищ Сахновский, пора в отставку. Вот вам грамота, аплодисменты и вот дверь… Нет, надо было облить грязью. Надо было отобрать его должность вместе с душою. Так?

— Но ведь нас поправили, — пробормотала Дашковская.

— Ах поправили! — Ольга смотрела на круглое лицо Дашковской, на ее большие пухлые губы, на маленькие глазки, что часто-часто моргали, и чувствовала, как у нее нарастает не злость — омерзение. — Поправили ваш здоровый коллектив… Поправили, когда Сахновский погибал. Чудесно!

— Теперь я уже осознала! — вырвалось у Дашковской еще жалобнее.

— Ну и чудесно! На этом и покончим, — решительно сказала Ольга, бросив встревоженный взгляд на часы. — Я думаю, что для вас и еще кое-кого даже лучше, что Михайло чего-то не помнит. Он даже думает, что работал в «Каналстрое» двадцать лет назад.

— Вы знаете, вы знаете, — у Дашковской снова зазвенели слезы. — Ваш дом был для меня теплым приютом. Я с такой радостью шла…

— Приятно слышать, — сдержанно ответила Ольга, хоть ей хотелось крикнуть: «Этого бы уж могла и не говорить!»

— Я только хотела объяснить Михайлу Андреевичу, как теперь мне горько осознавать… — Дашковская моргнула неестественно черными веками, а тогда почти все, преобладающее большинство…

— О, господи! — воскликнула Ольга. — Простите, это неделикатно, но… Вы только не гневайтесь! Овца тоже тащится за всеми, хотя видит, что отара погружается в болото. Прошу прощения, я побежала… Михайло ждет. Всего доброго.

— Всего доброго, — тяжело вздохнула Дашковская.


Она увидела мужа еще издали. Сахновский стоял возле дома под пожелтевшим каштаном и, разглядывая что-то на земле, делал странные движения рукой, словно отталкивал кого-то.

Ольга испуганно рванулась вперед, но от внезапной слабости с трудом передвигала ноги.

Когда Сахновский обернулся, стайка воробьев вспорхнула на дерево.

— Воробьев подкармливаю, — сказал он, и, приглядевшись к ее побледневшему лицу, встревоженно спросил: — Что случилось? Почему ты такая?

— Устала, Михо…

— Почему задержалась?

— Понимаешь, пристала одна. Бабья исповедь… Наговорила семь мешков гречаной шерсти…

Сахновский усмехнулся.

— Чего-чего, а гречаной шерсти хватает. Это не дефицит.

10

Ольга забыла, и это не удивительно, совсем забыла один из вечеров во время приезда их приятеля Сергея Красовского. И не такое можно было за это время забыть. Это было за несколько месяцев до болезни Сахновского.

Теперь ей почему-то вспомнился Красовский, погостивший у них несколько дней, и, собственно, не так он, как хитроумная игра, которую он предложил однажды вечером. Должно быть, сам он и придумал эту игру, или, вернее, психологическую задачу, названную им: «Кто есть кто?» Задача заключалась в том, что тому или иному человеку (речь шла о близких знакомых и друзьях) надо было дать определенную оценку, ну хотя бы по школьной системе: от единицы до пятерки. А потом сопоставить, обсудить, а может быть, и поспорить: чья оценка правильнее? Люди, говорил Красовский, тратят бесчисленное количество времени на кроссворды. Занятие полезное — надо многое помнить и уметь соображать. Но тут (Красовский поднял палец вверх), тут надо мыслить!

Сергей был земляком Михайла, они учились и некоторое время работали вместе. Позже Красовский переехал в Николаев на постоянное жительство, но отчетливо помнил многих сотрудников «Каналстроя», тем паче общих знакомых.

Был Красовский тщедушный, узкоплечий, и Ольге не раз приходило на ум, что его большую голову с мужественным и красивым лицом по случайному недосмотру прилепили к чужому хилому туловищу. Всегда полная замыслов, фантастических причуд и ненасытной жажды докапываться «до корня», его большая голова, как говорил Сахновский, хорошо варила.

Так вот, кто есть кто? Перед каждым листок бумаги и карандаш. Каждый пишет, скажем, пять фамилий.

— Собственно, дело не столь уж сложное, — сказала Ольга. — Мы должны высказать свои мысли о каждом, попавшем в список?

— Так и не так, — ответил Красовский. — Видите ли, по большей части у нас уже есть сложившиеся взгляды на наших друзей и знакомых, и мы по инерции придерживаемся неизменных суждений. А бывает и так, что оцениваем человека под влиянием минутного настроения либо по тому, как тот или иной человек относится к нам. А тут определяющим должны быть не только ум, воспитанность, доброта, наши взаимоотношения, а и то, что является истинной сутью человека.

— Мамочка моя! — смеясь, воскликнула Ольга. — Надо хоть на один час стать богом. А я даже не ведьма.

— Обойдемся без потусторонней силы, — без усмешки сказал Красовский. — Надо лишь отбросить снисходительность и примиренчество, к которым мы привыкаем в повседневной жизни, отбросить посторонние соображения, нежелание взглянуть правде в глаза. А еще — стать выше симпатий и антипатий и какой бы то ни было предвзятости. Ищем сердцевину, корень, суть.

— О, есть над чем подумать!

Ольга готова была и дальше вести разговор в шутливом тоне, но, увидев помрачневшее лицо мужа, встревожилась.

— Не забывай, Михайло, что это игра, — сказала она, обращая к нему улыбку, которая (Ольга это знала) делала его покладистым.

Сахновский ответил ей добрым взглядом и сразу уставился в стол.

Перед каждым лист бумаги. Карандаш в руке. Есть над чем подумать.

Впрочем, Ольге не хотелось ломать голову. В конце концов, она достаточно знает людей, чьи фамилии записала. Этому четверка, этому пятерка. Подумав немного, почему-то заколебалась и после цифры «5» поставила минус. Как сказал Красовский? Искать истину? Тогда придется зачеркнуть пятерку, хотя бы и с минусом. Четверка? Может, тоже с минусом… А что такое четверка с минусом? Это, собственно, тройка. Вот морока! С удивлением прислушалась к самой себе. Непроизвольно оттягивая время, разглядывала — словно впервые! — буквы, из которых складывались имена и фамилии. Рука с поднятым карандашом застыла. Не в силах была признаться, что хитрит сама с собой, что не хочет додумать того, что чувствовала в глубине души.

Минуту или две еще колебалась, а потом мысли ее унеслись далеко от всего, что ее тревожило. Перечеркнула список, отложив свое суждение на будущее, а может, и навсегда.

Красовский с иронической улыбкой что-то записывал, играя карандашом, качал большой головой, тихо припевая: «Так-так-так…» Ольге показалось, что ему тоже надоело мудрствовать и он рисует чертиков. «Так-так-так» звучало как-то странно. Может быть, естественнее было услышать «нет-нет-нет».

Но все мигом вылетело из головы, потому что с Михайлом творилось что-то непонятное. Красные пятна на лице, болезненно сжатые губы. Побелевшие пальцы сжимали карандаш так, будто хотели раздавить его в щепки. А у него же высокое давление! Однако Ольга знала, как он сердится, когда она начинает, по его выражению, кудахтать, как квочка над цыпленком, и напоминать ему про советы медиков. Рассердилась на Красовского за его выдумки, но и этого нельзя было сказать вслух.

— Может, хватит? По телевизору концерт, — сказала она с деланной беззаботностью.

— Погоди… Минуточку… — махнул рукой Сахновский.

Тогда уже и Красовский, перехватив Ольгин взгляд, перестал посмеиваться.

— А и верно! Когда-то говорили: игра не стоит свеч. А здесь, вижу, не свечи, а нервы горят.

— Подождите!

Ольга, кусая губы, смотрела на лист бумаги, к которому был прикован взгляд мужа. Схватить бы проклятую бумажку и разорвать в клочки. А то, что это было невозможно, нервировало еще больше.

К ее удивлению, именно такая судьба и ждала эту бумажку. Сахновский бросил карандаш, скомкал лист в кулаке, потом разорвал его пополам, на четвертинки, в мелкие клочки. Вымученная улыбка не могла скрыть беспокойства.

Ольга мягко коснулась его руки:

— Михо, поужинаем.

Он посмотрел на нее. Поняла: ничего не слышал.

— Поужинаем, хорошо?

— Хорошо.

Ужинали, пили чай. Ольга, почти не скрывая этого, поглядывала на часы. Красовский говорил и говорил. Ольга бросала какую-нибудь короткую фразу, порой невпопад. Сахновский молчал.

В тот же вечер Красовский уехал.

Когда остались вдвоем, Ольга, заглядывая мужу в глаза, спросила:

— Очень голова болит?

— Должно быть, к дождю…

Положила ему грелку к ногам. Проследила, чтобы он принял свою таблетку. Упросила, чтобы еще и валерьянку выпил. «Разве можно так нервничать?»

Тут же подумала, как нелепо звучит этот вопрос. Миллионы людей день за днем обращаются с ним друг к другу, но сам себе никто на этот вопрос ответить не может.


Почему сейчас вспомнился тот вечер, Красовский, его странная затея? Откуда знать, какие душевные движения вызывают то или иное воспоминание, подчас некстати?

Смутное, ей самой непонятное чувство неожиданно подсказало ей, что воспоминание о том вечере каким-то образом связано с Залозным. «Но почему? Почему?» — спрашивала себя Ольга. Ниточка протянулась дальше. «Может, среди имен, которые написал Михайло для оценки «кто есть кто», была и фамилия Залозного? Была или не была? Что же именно, уже тогда, задолго до того заседания, разволновало Михайла? Интуиция? Предчувствие?»

Ольга ни в тот вечер, ни позже ни о чем Михайла не спрашивала. Была забота серьезнее: успокоить.

А спустя некоторое время Сахновского стало волновать другое: должны были рассматривать отчет о работе сектора, заведующим которого он был. Понятно, и Ольга прониклась этими заботами.

…А затем — больница. И все, что было перед тем, потеряло всякое значение.

Вслед за тем (таково уж странное свойство воспоминаний) память напомнила другой вечер, когда к ней прибежал Яков Залозный. Это было на другой день после того, как Михайло захворал.

Залозный просил ее собрать все свои силы, держать нервы в кулаке, но сам суетился и все заглядывал ей в глаза.

— Зачем все принимать близко к сердцу? Ко всему прислушиваться? Ну что-то не так… Ну кто-то ляпнул не то… К чертовой маме! Кипим, рвем себе душу. Михайло такой впечатлительный! Вы знаете, как я к нему отношусь, как люблю его и уважаю. Спросите людей, Ольга Ивановна, все слышали, какие я добрые слова о нем говорил. Но мог я сгоряча, это с каждым бывает, сболтнуть что-нибудь и не так. Мы хорошо знаем Михайла. У него все на нервах… Я тоже такой, но спасаюсь юмором. Анекдот — великое дело. Кто-то говорил, что, когда идешь в театр смотреть драму, вспомни несколько анекдотов и рассказывай в антрактах.

— Поверьте, мне сейчас не до анекдотов, — тихо сказала Ольга.

Залозный дернулся и торопливо произнес:

— Я понимаю, понимаю.

Помолчав, осторожно спросил:

— А накануне Михайло ничего не рассказывал о заседании?

— Ничего.


Вера Ивановна Дашковская пришла дня через три после Залозного. Сидела у стола, сжав ладонями голову, и, вздыхая, повторяла: «Какой человек! Михайло Андреевич еще раз доказал свое благородство, высокую принципиальность и святую искренность. Какой человек!»

Ольге, которую всегда раздражала высокопарность, хотелось крикнуть: «Перестаньте!» Стиснув зубы, молчала.

Дашковская тоже заговорила про заседание. Ольга не слушала. Всем своим существом была там — в больнице. Но Дашковская настойчиво добивалась ее внимания:

— Я понимаю, свой взгляд, свои убеждения. Однако бывают обстоятельства…

Ольга обессиленно опустила голову на стол.


Потом они — Залозный и Дашковская — звонили чуть ли не ежедневно. Расспрашивали, сочувствовали, успокаивали. Звонили и другие. Некоторые фамилии Ольга знала, другие слышала впервые. Слова, слова. В конце концов это становилось нестерпимым. Ольга обрывала разговор: «Простите, спешу… Всего доброго».

Однажды поздним вечером, после очень тревожного дня, когда Ольга, не раздеваясь, упала на диван, мечтая хотя бы о коротком сне, прозвучал звонок. Так поздно никто не звонил. Значит, это из больницы, значит, что-то страшное! Сердце заколотилось так, что ничего не в состоянии была услышать. Кричала задыхаясь: «Что, что случилось?..» Наконец до нее дошло уже, вероятно, в десятый раз повторенное: «Нет, нет, это сослуживец Михайла Андреевича…» Говорил, вернее, кричал какой-то молодой человек — голос тонкий, взволнованный, на грани слез. «Простите, я должен… Если б вы знали, что там было!.. Я так уважаю Михайла Андреевича, он столько доброго мне сделал, а я… Я промолчал. Подло промолчал. Я должен ему все сказать, я пойду в больницу…»

Ольга, у нее все время дрожали руки, неистовым выкриком оборвала плаксивую исповедь: «Чтоб никто в больницу и ногой не ступил! Никто, никто, никто…»

Долго не могла успокоиться. «Идиотский звонок с идиотским покаянием. Сочувствующие и соболезнующие, дайте покой. Уйдите прочь, я никого не хочу видеть и слышать!»

…Почему теперь все это вспомнилось? Почему?

11

Ольга разузнала: Рубчак был в больнице. Уже два месяца. Грипп с осложнением. Потом двустороннее воспаление легких. Сейчас ему лучше.

За эти сведения пришлось расплачиваться. Соседка Рубчака впилась в Ольгино лицо хищно-любопытными глазами:

— А вы кто ему будете?

— Старая знакомая, — сказала Ольга первое, что пришло на ум.

— И вы не знали, что он так долго болеет? — К хищному любопытству прибавилось еще и возмущение.

— Видите… Я из Чернигова, — поспешно отвечала Ольга, уже настороженно ожидая новых вопросов.

— Ну, тогда… — Взгляд соседки оставался недоверчивым. — Хожу к нему. Дал мне денег, кое-что для него покупаю. А еще у него племянница есть. Тоже иногда прибегает.

Узнав адрес больницы, Ольга, поблагодарив, попрощалась.

Решила идти в больницу. Но нужно было подгадать так, чтобы не попасть одновременно с племянницей или с кем-нибудь из товарищей по работе. Сперва, когда, к примеру, спросит врач, думала назваться коллегой. А где он работает? Разговор с соседкой, хоть и очень короткий, кое-чему научил. Так вот, чтобы не попасть в неловкое положение, решила держаться той же версии. Приезжая. О болезни Рубчака узнала от его соседей.

Почти весь обеденный перерыв просидела у телефона. То занято, то не туда попадала. Потом оказалось, что в терапии совсем другой номер телефона. Наконец посчастливилось. Любезная медсестра позвала доктора.

Немногословно, сдержанно и строго старый врач сообщил, что больной Рубчак чувствует себя удовлетворительно. Температура нормальная. Проведать можно в разрешенные часы. Что принести? «Знаете, какое в больнице питание? — В голосе доктора почувствовала еще более строгую нотку. — Самое важное — витамины».

Купила на базаре несколько лимонов, сварила цыпленка. Маленькую кастрюлю, лимоны и булочку запаковала в газету, положила в сетку.

Надо ж было, чтоб этот пакет увидел Михайло.

— Кому это?

— У нас сотрудница заболела. Пойду проведать.

Стало неприятно, что пришлось прибегнуть ко лжи. Но что поделаешь? Не могла же сказать, что несет передачу Рубчаку. Не могла объяснить, что, прежде чем они, Михайло и Рубчак, встретятся, она сама должна знать, как поведет себя Рубчак. Все может статься. Оба больные, нервные, вспыльчивые. Михайло кинется к Рубчаку с объятиями, а тот, может, не подаст руки и напомнит, что они уже пять — или сколько там — лет не разговаривают. Представила себе реакцию мужа.

Знала: от всех ветров не укроешь. Так вот — откладывать нельзя, потому что Михайло и сам додумается искать Рубчака.

В вестибюле больницы толпились люди, большей частью женщины, с передачами. Когда шла сюда, Ольга намеревалась попросить санитарку, чтобы вызвала Рубчака, но сейчас ее охватили сомнения и колебания. А что, если Рубчак и ее примет отчужденно, холодно? Как он посмотрит на то, что она приперлась с передачей? Задобрить хочет? Может, придется услышать равнодушное: «Благодарю. Все, что надо, есть».

Почувствовав слабость в ногах, вынуждена была присесть на краешке длинной скамейки. Вокруг не утихал гомон. Нетерпеливые посетители тыкали в руку крикливой санитарки мешочки, записки, а то и рублевки.

Ольга вынула из кармана листок бумажки, который взяла из дому на всякий случай, попросила на минуту карандаш у какой-то женщины и написала: «Палата 5. Рубчаку от старых знакомых». Ждала довольно долго, пока подошла очередь. Санитарка окинула ее внимательным взглядом с ног до головы, буркнула: «Посидите» — и пошла, загородив вход табуреткой.

Сидела прислонившись к стене. Десятки голосов сливались в общее гудение. Поблизости кто-то плакал. У дверей целовались. Ольга дернула воротник, ей стало душно.

— Вам нехорошо? — спросила девушка в белом халате, вышедшая из белых дверей.

— Нет, нет, все в порядке, — Ольга нашла в себе силы улыбнуться. — Устала.

В этот момент услышала голос санитарки:

— Кому записка от Рубчака?

Кинулась вперед и схватила протянутую над головами бумажку. На ней большими буквами было выведено: «Благодарю! Кто???»

Ольга шла и улыбалась уже не деланной улыбкой, а от души. «Кто?» Три вопросительных знака.

Первый шаг сделан. А завтра или послезавтра она с ним встретится и скажет. Что скажет? Тут уже не три, а тридцать три вопросительных знака…

— Оказывается, Рубчак в больнице, — этими словами встретил ее Сахновский.

— Откуда ты знаешь? — вскрикнула она нервно; все ее планы могли рухнуть.

— Добрые люди сказали. В больнице…

— Ты, кажется, обрадовался… — ляпала что попало, только бы скрыть свое беспокойство. — Человек в больнице, а ты…

— Рад, что нашел его, — с нажимом сказал Сахновский. — Завтра же пойду.

— На завтра нам назначена консультация у профессора, — спохватилась Ольга. — Завтра никак нельзя.

— К чему эта консультация? — скривился Михайло.

— Что значит «к чему»? — переборов себя, мягко сказала она. — Михо, ты же не маленький… Другие месяцами к нему добиваются. А тут нам идут навстречу. Хотя бы из уважения к этому человеку, которому мы так обязаны.

— Ну хорошо, — уступил Сахновский. — Не понимаю только, чего ты разволновалась?

— Нет, нет, все хорошо.

«С моим Михайлом скучать не будешь…» — подумала Ольга, уже немного успокоившись. — Надо ж такое? Но как он-то разузнал про Рубчака?

— От кого ж ты узнал? — спросила.

— О, целая история! — Михайло стал рассказывать про старого коллегу, которого случайно встретил.

Делала вид, что внимательно слушает, даже головой кивала, а все время думала о своем: завтра должна поспеть и на консультацию, и к Рубчаку.

Из поликлиники возвращались в приподнятом настроении. Профессор сказал: «Я доволен вами. Все идет нормально». Он смотрел на Сахновского, как смотрит мастер на свою работу, что потребовала больших усилий. «Редкостный случай, — продолжал профессор. — Выбраться из такой передряги не каждому удается. Вы родились под счастливой звездой».

Сахновский щурился, чувствовал себя подопытным кроликом, но вынужден был выслушать уже хорошо ему известные поучения. Режим. Не переутомлять мозг. Свежий воздух. Легонькая — на первое время — гимнастика.

— А еще… — Профессор скупо улыбнулся. — А еще, насколько я понял ваш характер, посоветовал бы вот что: не принимайте слишком близко к сердцу то, что кажется вам якобы несправедливым.


— Что он еще сказал? — допытывалась Ольга.

— Я ведь тебе выложил каждое его слово. Теперь прибавлю свое: все хорошо и время думать о работе.

— Михайло…

— Погоди, — нахмурился Сахновский. — Я знаю, что говорю. Пора. Но куда? В «Каналстрой», сама понимаешь, я не вернусь.

— Нет, нет! — испугалась Ольга. — Об этом не может быть и речи.

— Вот именно. Значит, надо искать, и не первое попавшееся, а настоящее.

— Но подумай, Михайло, — стала просить Ольга. — Новые люди, новая обстановка. Какая нагрузка!

— Понимаю. Однако сидеть дома…

— Полгода хотя бы. Наберешься сил. Отдохнешь от всего.

— Какой отдых?.. — уже раздраженно бросил Сахновский. — В четырех стенах?.. Бездумное существование.

— Тебе плохо со мной? — грустно промолвила она.

Сахновский посмотрел на нее и рассмеялся:

— Сугубо женская логика. Так повернуть разговор… Отныне каждое утро и каждый вечер буду выкрикивать: как мне чудесно с тобой, Оля! Хорошо? А относительно работы завтра посоветуюсь с Рубчаком.

Ольга, услышав это имя, замолкла.

Дома сказала мужу:

— Полежи, отдохни. А я побежала. Мне пора… Дела, дела…

«Как же мне с этим Рубчаком разговаривать?» — в сотый раз спрашивала себя.

А тут еще жди автобуса. К остановке подходили и подходили люди: «Как долго! В чем дело?»

Рывком пошла вперед и чуть не перед каждой машиной поднимала руку. Какой-то частник наконец остановился, открыл дверцу и молча кивнул головой.

У входа в больницу стояла женщина с расстроенным и страдальческим лицом.

— Сегодня не впускают, — сказала она Ольге.

— Как? Почему?

— Четверг…

— Ну и что? — Не ожидая объяснений, Ольга постучала в дверь.

Послышалось металлическое звяканье, половина массивных дверей двинулась на Ольгу и остановилась. В просвете появилось разъяренное лицо санитарки.

— Чего грохочете? — закричала она. — Порядка не знаете? Смотрите! — и ткнула пальцем в объявление, прибитое сбоку.

— Я приезжая, мне срочно… — Голос сорвался, так как неумолимые двери с грохотом закрылись.

— В четверг и во вторник не пускают, — сказала женщина, что стояла рядом.

Теперь и у Ольги стало такое же расстроенное и страдающее лицо, как у той женщины.

— Сюда, сюда, — услышала она, но не повернула головы; никто не мог ее звать ни сюда ни туда.

— Идем, — сказала женщина, стоявшая рядом.

Ольга увидела пожилого человека, который махал им рукой: сюда! А потом разглядела остальных. Люди стояли с обеих сторон решетчатой металлической ограды: с одной стороны посетители, с другой — больные.

Бросилась туда, попросила какого-то парня с перевязанной рукой позвать из пятой палаты Рубчака.

— Тут в каждом корпусе есть пятая палата, — сказал молодой человек. — Где именно?

— В терапии! — воскликнула Ольга, пережившая мгновение охватившего ее страха, потому что не могла сразу сообразить, о чем идет речь.

«Какая я стала нервная, — подумала она. — Можно ли так пугаться?»

Она не узнала его в выцветшей пижаме. Да он и заметно постарел.

— Ольга Васильевна, это вы меня звали? — спросил так непринужденно, словно они каждый день виделись. — Добрый день.

— Я, я… Мне очень нужно с вами поговорить. Ой, простите: добрый день! Мне очень нужно…

— Какой же разговор через забор? — сказал Рубчак. — Идите к входу.

Минуту спустя страшные двери распахнулись будто сами собою. Грозная санитарка свысока, но довольно миролюбиво бросила ей:

— Надо было сразу сказать, что к ним…

Вышли во двор, сели на скамейку, под деревьями. Ольга заговорила сбиваясь, глотая слова, то и дело вставляя: «Вы понимаете… Простите, может, что не так скажу…»

Рубчак спросил:

— Это вы вчера принесли лимоны и цыпленка?

— Я, — смутилась Ольга.

— Благодарю.

От того, как было сказано это единственное слово, Ольге стало спокойней. Теперь, когда ее взор уже не был затуманен волнением, она присмотрелась. Обрюзгшее, желтоватого цвета лицо. Увеличилась лысина, еще больше выдвинув высокий красивый лоб. Из-за того, что веки у него опухли, глаза казались у́же. Пронизывающий взгляд, который в первую минуту заставил ее съежиться, теперь уже не беспокоил.

— Простите, что не назвала себя в записке. Не знала…

— Как я отреагирую? — спросил Рубчак, иронически хмыкнув. — Неужто вы думаете, что я такой дурень: отказываться от лимонов и вкусного цыпленка?

— Все могла подумать. Ведь вы с Михайлом…

— Что? Поссорились? — Рубчак криво улыбнулся. — Что-то было… Видите, есть на свете весьма квалифицированные специалисты в весьма деликатном деле межчеловеческих отношений. Бросят подленькое слово одному, другому. А потом со стороны наблюдают, когда то слово, как мина замедленного действия, взорвется. И ранит обоих. А мы тоже… Умники! Сначала не верилось: разве мог Сахновский такое сказать? Потом подкралось сомнение. А там, в горячую минуту, вспыхнул, и он не смолчал. Пошло, поехало… Вот тогда лягушки и заквакали: «Вы слышали? Вы видели?..» Любители сплетен довольны и принимаются еще кому-нибудь клинья вбивать. Да что обвинять кого-то. Своя голова на плечах была, а не сумел отбросить мелочную амбицию. Мне вот здесь, — махнул рукой в сторону одного из корпусов, — врачи говорят: чрезмерная эмоциональность. Я бы сказал проще: дурость. Мало того, что жизнь дубасит, еще и друг друга подзатыльниками угощаем. Нервы как оголенный провод. Малейшее прикосновенье — током бьет. Жи-вем…

— Спасибо вам… — тихо сказала Ольга. Почувствовала: еще немного — и не хватит сил сдержать слезы.

— За что же меня благодарить? — пожал плечами Рубчак. — Это я Михайла Андреевича должен благодарить. Это же он сказал: никакой ссоры не было!

Он помолчал.

— Я очень волновался, когда узнал про болезнь Михайла Андреевича. Колебался: зайти или не зайти? Как бы не подумали: вот и он приперся!

— Ну что вы!

— Я же говорю: глупость.

И так улыбнулся, что Ольга, сдерживая слезы, с трудом проговорила:

— Если бы вы знали, сколько мне пришлось вынести за эти месяцы…

Заговорила сбиваясь, перепрыгивая с одного на другое, и было удивительно чувствовать, что встретила наконец человека, которому хочется все рассказать. Когда она, немного успокоившись, вспомнила про ночной звонок и полный отчаяния голос юноши, что казнил себя за трусливое молчание, а затем про Залозного и Дашковскую, то заметила, что глаза Рубчака загорелись острым интересом. Но через минуту угасли и наполнились горькой печалью. «Это глаза человека, который все понял в жизни», — почему-то подумала она и поделилась тем, что глубоко таила в себе.

— Неужто может статься, что его память и меня… и меня… — Не могла найти слова, закрылась рукой.

Рубчак сказал решительно и твердо:

— Этого никогда не будет.

— Спасибо вам. Я побегу. Стараюсь не оставлять его надолго.

Он поднялся медленно, видно с немалым усилием.

— Простите… — Ольга покраснела, опустила голову. — Я все про свое. Простите, не спросила, что у вас?

— Выкарабкался.

— Мне доктор говорил, что, может, через неделю домой.

— Не пустят — удеру.

У дверей она с неловкой улыбкой напомнила:

— Не забудете? Я сюда не приходила и никакого разговора у нас с вами не было.

— На это у меня соображения еще хватит. Не волнуйтесь.

— Поправляйтесь быстрее… Как я вам благодарна!

Рубчак только рукой махнул.


На улице все же не смогла удержать слез. Вытирала их платочком и повторяла себе: «Ну чего, глупенькая? От такой тревоги, такого страха избавилась. Радоваться надо…»

Она и радовалась. Катились слезы, а она улыбалась. От этого странного сочетания Ольгино лицо как бы помолодело и, как в молодости, стало таким привлекательным, что не один прохожий бросал на нее восхищенный взгляд.

12

— Пойдем вместе, — сказала Ольга.

— Зачем? — удивился Сахновский.

— А мне тоже интересно… — Лукавила и видела, что он прекрасно понимает все ее немудреные хитрости.

— Не волнуйся. Будет спокойная и добрая беседа.

— Ну тогда я хоть проведу тебя до больницы.

— Что у тебя, мало дела?

— Мало! Я очень прошу…

Насупился как ребенок.

— Хорошо. Идем.

Чего теперь беспокоилась? Сама не понимала. Должно быть, тревога уже стала ее неотступной тенью. У входа в больницу поцеловала.

— Оля, посреди улицы…

— Пускай все видят, — засмеялась. — И завидуют…

Идти домой не хотелось. Лучше подождать. «Все ж таки буду ближе к нему». Это было смешно, но именно так она подумала. Вспомнила про Залозного. Он встретил ее на днях на улице (сейчас подумала: подстерег) и подробно расспрашивал о здоровье Михайла Андреевича. Да, называл его теперь только по имени и отчеству. Потом сокрушенно качал головой:

«Вы советовались с врачами? Бывает ли так, чтобы какая-то частица памяти не восстановилась? Забыть друзей — это же странная вещь…»

Ольга беспомощно разводила руками.

«Хорошо. А про работу вспоминает? Разве не собирается вернуться к нам?»

«Об этом не может быть и речи, — твердо сказала Ольга. — Уйдет на пенсию».

«А у нас так ждут… Музыченко, заместитель шефа, не раз спрашивал про него».


«Чего они удивляются? — думала Ольга. — Ничего странного. Человек, который был на последней грани, не все может вспомнить, а кое-что переиначивает. Ведь вот сказал профессор, что это второе рождение».

Когда позвонил Музыченко, Ольга привычно (это стало правилом) сказала, что Михайла Андреевича нет дома (были варианты, отдыхает, пошел к одному товарищу).

И на этот раз Сахновского не было дома.


Голос Музыченко слышала впервые, но отлично знала подобные, отштампованные по одной модели. Чуть заметной интонацией они дают понять, что это не просто звонок, а чуть ли не дело государственной важности. К тому же надо было оценить и то, что Музыченко обратился к ней по имени и отчеству. Разумеется, это подсказал кто-то из подчиненных, скорее всего Залозный. Но произнесено оно было с такой подчеркнутой почтительностью, что имелось в виду: «Знаем, уважаем». Такое обращение требовало взаимности: должна была знать, как зовут Музыченко. А если нет, то, извинившись и слегка робея из-за своей невежливости, спросить имя и отчество собеседника. Ольга не спросила.

Музыченко осведомился о самочувствии и здоровье Михайла Андреевича и с надлежащим вниманием выслушал краткий ответ. Он сказал дальше, что в коллективе очень волновались и скорбели по поводу тяжелого заболевания товарища Сахновского.

Потом голос был переключен на иную тональность: легкая обида и мягкий укор. И уже не только от своего имени, но и от имени многозначного «мы». Таким образом, дальнейший текст следовало рассматривать как общее и, следовательно, согласованное решение.

— Мы ждали, что Михайло Андреевич позвонит. А еще лучше было бы увидеться. Мы б хотели…

— Проявить чуткость?

— Ольга Васильевна, зачем же так?

— Как? — невиннейшим тоном спросила Ольга. — Человек тяжело болел. Как раз есть случай проявить чуткость. — И, давая понять, что тема исчерпана, прибавила: — Хорошо, я передам Михайлу Андреевичу. Спасибо, что позвонили. Будьте здоровы.


…Ольга посмотрела на часы и забеспокоилась. Как долго!

Через несколько минут была у больницы. Заглянула в вестибюль. Потом встала возле решетчатой ограды, беспокойно стараясь отыскать Михайла глазами. Какие-то люди гуляли в садике вдвоем, втроем. Некоторые сидели на скамейках. Ни Михайла, ни Рубчака не увидела. В каждого человека, выходившего из больницы, нетерпеливо вглядывалась, а все же не заметила, как он вышел.

— Как ты здесь оказалась? — услышала его удивленный голос.

— Ой! — вздрогнула Ольга и бросилась к Михайлу. — Как долго!

— Неужели ты здесь все время была?

— Нет, нет… Вышла тебя встречать.

— Вот и молодчина! Не наговорились… Его позвали ужинать. Про все на свете вспомнили. Осталось совсем немного.

— Ты даже порозовел, — сказала Ольга, любуясь его счастливым лицом.

— Прими во внимание, что твой муж снова на трудовом фронте. Хватит симулировать… Рубчак посоветовал, и мы уже договорились насчет работы.

— Какой работы, Михайло?

— Погоди. Научилась перебивать! Рубчак преподает в мелиоративном техникуме. Будем работать вместе. Не волнуйся, это начнется только через два месяца! Там освобождается место. Рубчак говорит: чудесные хлопцы! Войдешь, говорит, в аудиторию, сам молодеешь.

Помолчала. Любое возражение могло омрачить приподнятое настроение, которое лучилось из его глаз.

— Сколько чудесных дней вспомнили! Сколько встало перед глазами…

— И утка на спиннинге?

Сахновский засмеялся:

— А как же! И утка…


Проходили дни, однообразие которых она старалась всячески скрашивать. Прогулки у Днепра. Чтение вслух. Раньше не знала, как это интересно — читать вдвоем. Всегда не хватало времени. Читала Ольга, а он слушал, подперев голову рукой. Изредка обменивались краткими репликами, соглашаясь или не соглашаясь с автором. А во время прогулок толковали насчет чужой жизни, которая на самом деле оказывалась совсем не чужой.

Научилась анализировать и рассчитывать каждое слово. Должна была быть начеку.

Угасали, хоть и не совсем еще отступили, страхи.

Ей помогало и то, что Михайло уже меньше нервничал, стал сдержанней в разговоре, в движениях.

Через две недели к их прогулкам присоединился и Рубчак.

Иногда Ольга оставляла их в саду.

— Ну, мужчины, я пойду домой. Остались еще кое-какие мелочи. А вы помните про регламент.

Мелочи были совсем не мелкие. В течение всего времени должна была напряженно работать. Не раз, предельно усталая, она засыпала над столом.


Про звонок Музыченко она не забыла. Но долго колебалась: сказать или промолчать? Наконец решила: в какую-нибудь подходящую минуту скажу. Теперь таких минут становилось все больше.

Возвращаясь домой, Михайло всегда спрашивал:

— Что новенького у нас?

— Есть новенькое, — сказала Ольга. — Звонил Музыченко. Передавал привет. Удивлен, почему ты не отзываешься.

— Музыченко? А кто это?

Смотрела ему прямо в глаза. Спокойный, внимательный, спрашивающий взгляд.

— Из «Каналстроя». Первый заместитель… Ты называл его зам в квадрате…

Пожал плечами:

— Это было так давно, что, ей-богу, не могу вспомнить. Говоришь, Музыченко?

На какой-то миг Ольга утратила контроль над собой — глаза расширились от удивления.

Сахновский нахмурился:

— Неужто я должен помнить всех, с кем работал черт знает сколько лет назад? Или, может, ты до сих пор еще не веришь, что я выздоровел?

— Верю, верю, Михайло, — торопливо промолвила Ольга, приложив теплые, успокаивающие ладони к его вискам.


1980


Пер. А. Островского.

Загрузка...