В селе над Ворсклою умирали инвалиды войны. И будто сговорились — друг за другом.
Десять солдатских вдов прибавилось в Тернивке за одно только лето.
Никто не слышал последней переклички. Только они услышали, когда старшина назвал их имена. И в ответ прозвучало тихо и сурово: «Есть!»
Догоняли их артиллерийские снаряды, тридцать лет летели с Сандомирского плацдарма и с Карпатских гор. Догоняли мины и кинжальный огонь пулеметов. Свистели осколки бомб, взрывавшихся на всех путях и на всех переправах — от Волги до Эльбы. Догоняли лютые морозы и январские вьюги в грохочущих донских степях. И осенняя болотная топь в окопах, давней болью впившаяся в суставы.
Панас Вовченко к внуку наклонился — и упал, словно в самый висок угодил ему фашистский снайпер.
Демид Захарчук на предзакатное солнце загляделся: «Вроде дождь будет». А этого дождя уже не увидел. Плакали по нему тучи, и с ветвей скатывались слезы.
Петр Загорулько к сыну поехал, недалека и дорога. «Вот, надумал я, сынок, как нам жить дальше…» На этом и все, конец. И думай теперь, как дальше жить, не услышав родительского совета. А от кого и услышать мудрое слово, как не от Петра Загорулько? В бессонные ночи на госпитальной полке, после пяти операций, много ума набирается человек.
Якову Валигуле захотелось сена накосить. И сена-то там, на излесье, — охапки две, не больше. А вот уже несут Якова, с его деревянной ногой, с латаным-перелатаным животом.
«Хорошо умер Яков», — сказал Рогачук и оглянулся вокруг. А оглядываться-то и нечего: на всю Тернивку один он остался, недострелянный войной, с осколком в груди.
— Факт, да еще и какой, — сказал себе Рогачук. — Фактический факт!
Как ни старались хирурги тогда, в апреле сорок пятого, в Германии, а все-таки не вытащили этот кусок железа. Два ребра отчекрыжили и, возможно, для того, чтобы грудь крепче была, решили железяку оставить. И смотри ты! Выходит, прибавила силы на тридцать лет.
Сидел Рогачук под грушей на скамейке, смолил самокрутку и вспоминал Якова, ближайшего своего соседа. Рвутся снаряды — недолет, перелет, а там — и в точку. Вилка! Это уж каждый, кто на фронте был, знает.
Лицо его темное, иссеченное морщинами, как кора старой груши, под которой он сидит. Седые усы от табачного дыма взялись ржавчиной. Только чуть прищуренные глаза разведчика смотрят молодо и зорко.
Недолет, перелет… Семьдесят четыре воина вернулись в Тернивку с войны. Половина искалеченных. Кто без руки, кто без ноги, кто с рубцами от ран. А Фома без глаз. Вернее, с глазами, но незрячими.
На фронте как было? Прошел день — он твой, никто его не отнимет. В мирной жизни, так издавна ведется, время измеряют годами. Тут уж кому сколько на долю выпало. Одному только пять, другому десять. А гвардия, смотри, держала оборону двадцать, двадцать пять, самые упрямые — и тридцать с гаком.
Если оглянуться назад, то многого Рогачуку в жизни недоставало. Зато упрямства хватило бы на пятерых.
Сидел Рогачук на лавке под грушей. Вспоминал, думал. Хата на взгорке. Далеко видно вокруг. Ничего не скажешь, хороший НП — наблюдательный пункт. Но всего и отсюда не разглядишь. Что было — видел… А что впереди?
Теперь, сказал себе, снова как на фронте — короткая мера. Прожил день, он твой. Что будет завтра — посмотрим. И никакого дела откладывать на «потом» нельзя.
— Это уже горький и последний факт, — сказал неведомо кому Рогачук.
Вошла Горпина в хату и от удивления замерла на пороге. Сидит ее дед, выбритый, в видавшей виды, вылинявшей гимнастерке, в пилотке набочок. Где он это добро столько лет хранил? Сидит за столом, брови нахмурил, в руке перо — пишет. Только рукой махнул — не мешай, мол…
Горпина тихо управлялась возле печки. Взглянет изредка. Нелегко, видно, дается писание. Даже пот на лбу выступил.
— Ты хоть бы пилотку снял. Да и воротник расстегнул бы…
— Нельзя! Нужно, чтобы форма была — как штык.
— Что это ты пишешь? — еще сильнее удивилась жена. — Прошение?
— Такое скажешь! — проворчал Рогачук, оторвав взгляд от бумаги. — Теперь, чтоб ты знала, мне будут писать прошения.
— Тебе? — Горпина села на лавку у окна. Смотрела на своего старика и будто не узнавала.
— А это, если хочешь знать, не прошение, а боевое донесение.
— Какое еще боевое, когда, слава богу, тихо?
— А разведчик, чтоб ты знала, в тишине воюет. Пишу старшему лейтенанту Довгалю.
— Снова в гости зовешь?
— Где уж ему! На костылях много не наездишься.
— Может, сам к нему собрался? — заволновалась жена.
— И сам дороги не одолею. А нужно, чтобы знал.
— Что «знал»? Живем понемногу…
— Живем… — Рогачук поколебался, взглянул на свое письмо, на свою Горпину. — Пишу ему вот о чем: «Дело идет к тому, товарищ старший лейтенант, что время собираться в последнюю разведку». Командир должен знать, что я порядка не забыл. Огневые точки, всю позицию врага — с закрытыми глазами вижу. Компас в кармане, граната у пояса, кинжал за голенищем…
— Какой еще кинжал? — Горпина поднялась, испуганно посмотрела на Рогачука.
— Что ты, фактически, в военном деле понимаешь? Не мешай!
— Лучше бы сыну написал.
— Писал…
Горпина вытирала полотенцем посуду и все поглядывала на выцветшую пилотку, странно выглядевшую на Степановой голове. А как она шла ему, когда Степан вернулся с фронта! Сейчас он натянул ее с одной стороны, чуть ли не на самое ухо, а с другой, где когда-то кудрявился чуб, проглянула желтоватая лысина.
Казалось, навсегда развеялось, а вот, поди ты, снова отозвалось в груди такой тревогой и болью, что слезы покатились и губы как судорогой свело.
Вытерла краешком платка мокрые глаза, вздохнула, и нежданные слезы сменила, осветив лицо, улыбка. Спрашивали, бывало, женщины: «Ругалась ли ты, Горпина, когда-нибудь со Степаном?» Теперь уж не спрашивают. А раньше спрашивали, и она отвечала: «А как же, ссорились один раз…» Кто удивляется, кто смеется: «Правда, всего-навсего один раз?» Приставали к ней: расскажи да расскажи… Какая же это ссора один раз? «А я такая, мне хватило и одного…» И все — больше ни слова. Хмурилось лицо, и в глазах темнело от затаенного страха.
Случилась та, одна-разъединственная за все годы, ссора вскоре после войны, когда ко всей беде, что пережили, ударила еще и засуха. А за ней опаленная, будто пожаром, осень и лютая зима. В хате холодно, голодно, дети — в тряпье. Откуда взять терпение? Изболевшееся сердце вот-вот разорвется. Неистовым воплем вырвалось из груди выстраданное, голодное, выстуженное до дрожи: «До каких пор? До каких?» Степан опустил голову и молчал. Каким еще криком, каким плачем могла пробиться сквозь это глухое молчание? Рванула на себе заплатанную кофтенку: «Смотри, смотри, какой стала!» Степана будто подбросило. Кинулся к сундуку: «И ты смотри, на кого кричишь… Забыла похоронку? Вот она. Я же убитый! Пал смертью храбрых… Меня похоронили в Германии, забыла?» И размахивает этим страшным листком, сам страшный. Все поплыло перед глазами, рухнула Горпина ему в ноги: «Ой, Степанушка, прости меня… Не буду, никогда не буду!»
Похоронка прибыла весной сорок пятого, а летом — он сам. За три месяца высохла и почернела Горпина. Огнем жгла ее эта бумага, а сама не горела.
Умоляла потом: «Спали ее, брось в печку, чтобы и пепла не осталось…» Нет, спрятал. До сих пор в сундуке хранит вместе с солдатскими медалями.
Было, было: спрашивали, смеясь, бабы: «Ты, Горпина, ссорилась когда-нибудь со своим Степаном?»
Рогачук, ничего не замечая, писал. Долго писал. Потом пошел на почту.
— Где тут секретные пакеты принимают?
Конопатенькая девушка взяла конверт в руки, повертела и так и этак.
— Какой же это пакет? Обыкновенное письмо…
— Много ты понимаешь! Позови начальника.
Из смежной комнаты вышел начальник. Когда-то его Грицем звали, теперь — Григорий Васильевич. Для него сызмальства слово дяди Степана — закон. Рогачук воевал вместе с его отцом и видел, как тот погиб.
— Все хорошо, Степан Степанович, — сказал начальник Гриц, теперь Григорий Васильевич. — Конверт, правда, немного помятый.
— Ничего, дойдет и такой… Клади печати, — секретное донесение отправляю.
Бывший Гриц медленно накапал на смятый конверт горячий сургуч и приложил железную печатку. Потом еще одну, и еще. Пакет сразу стал строгим и важным.
Конопатенькая девчушка испуганно смотрела то на Рогачука, то на печати.
— Все в порядке! — заверил начальник Гриц.
— Факт фактический, — с удовлетворением согласился Рогачук.
Вышел на улицу. Теплое небо. Теплая земля. Какая же чудная стоит осень!
Вдруг болезненно кольнуло в груди. Остановился, осторожно, потихоньку вздохнул. Не в первый раз за неделю осколок сигнал подает. «Подожди, подожди, — попросил сердито. — Дел у меня много. Можешь подождать?»
Еще никто на такой вопрос ответа не получал. Не услышал его и Рогачук. Зашагал в столярную мастерскую, где работал хозяйственный мужик Андрон. Из открытых дверей пахнуло смолой — наверное, строгали сосновые доски. Заглянул в мастерскую — Андрон был не один; поманил пальцем: мол, выйди. Тот вышел. Пожали друг другу руки, сели на колоду, свернули цигарки. Андрон достал из кармана зажигалку. Вспыхнул огонек, закурили и, выдохнув сизый дымок, смотрели, как он медленно таял в воздухе.
Сам неразговорчив, Андрон и другого не торопит: должен человек собраться с мыслями.
— Скажи, Андрон, — наконец начал Рогачук, — это ты Калеснику крест сделал?
— Я, дядя Степан.
— Сам велел?
— Сам…
Удивительно Рогачуку, отчего это человеку на крутом пороге вздумалось кресту поклоняться, а за тем порогом — под крестом лежать.
— А из какого дерева? — спросил Рогачук. — Крест покрашен — и не разобрать.
— Да какое было. Сосна…
— Дуб крепче.
— Дело известное — крепче.
— А если из цемента? Да еще в середине проволоку?
— Тогда навеки, — сказал Андрон и искоса посмотрел на Рогачука.
— Хм… Навеки. — Рогачук покачал головой. — А скажи, Андрон, как вот такая хвигура называется? — Он взял палку, начертил на земле. — В Киеве, на военном кладбище видел…
— Обелиск.
— О-бе-лиск, — почтительно выговорил Рогачук. — А сверху звезда.
— Обязательно, — подтвердил Андрон. — Раз обелиск, звезда — непременно.
Рогачук задумался. Перед его глазами встали ровные шеренги обелисков, виденные им на киевском кладбище. И столбцы имен, выведенные золотыми буквами. Нет, размышлял он, золото тут ни к чему. Темной краской нужно.
— Кому-нибудь из родственников? — прервал молчание Андрон.
— Да как тебе сказать… — Умолк Рогачук. Андрон не торопит, тоже молчит. — Э-е, что тут в жмурки играть, — рассердился неизвестно на кого Рогачук. — Фактически дело такое: выстругаешь, Андрон, мне такой обелиск — из дуба, а можно отлить из цемента. Чтобы добротная была работа.
— Что вы, дядя Степан! — нахмурился Андрон. — Вы еще… ничего себе.
— Пустой разговор! — строго оборвал его Рогачук. — Мне лучше знать. Я уже командиру пакет отослал. Боевое донесение. Знаешь, что это такое?
Рогачук поднялся и пошел, а оторопевший Андрон еще посидел немного, потом швырнул окурок и сердито растоптал его сапогом.
Была у Степана Рогачука еще одна забота, и он направился к Федору Балабану, которого вся Тернивка почитала тоже как отменного мастера. Тракторист, комбайнер, слесарь. Если нужно, то и в электричестве разберется, да и на охоте не из последних.
Скрипнула калитка. Федор стоял у хаты.
— Добрый день, дядя Степан, проходите.
— Лучше здесь, на лавочке, посидим. Это что? — кивнул на сложенный кирпич. — Гараж строишь?
— Есть такая мыслишка: пора механизироваться.
— Хорошее дело, — похвалил Рогачук. — Табачком разживусь?
Федор достал сигареты. Рогачук недовольно скривил губы, но взял, закурил.
— Как свекла?
— Копаем. Вот пообедал и опять… — Федор беспокойно посмотрел на небо. — Хоть бы недельки две постояло.
— Постоит, — уверенно сказал Рогачук, по-хозяйски строго окинув взглядом тяжелые облака.
И Федор успокоился: дядя Степан слов на ветер не бросает.
Помолчали.
— Молодец, Федор, прекрасный салют устроил на День Победы, — будто неожиданно вспомнил Рогачук, хотя именно это и вертелось в голове.
Федор смутился.
— Ну-у… Лишняя чарка — лишняя дурость. Напугал баб. Еще и начальство рассердилось.
— Не имеют права. На День Победы и нужно, чтобы гремело. — Рогачук замолчал, а в голове свое. — У кого из наших ружья есть?
— У кого?.. У Кирилла, Юхима, у старика Дудника, у Задорожного.
Рогачук загибал короткие пальцы.
— Фактически с тобой пятеро?
— Еще у Зинченко и у Павла Мищенко. Только пока не зарегистрированы.
— У семерых выходит! Как раз отделение.
— Какое отделение? — не понял Федор.
— Пехотное, конечно. Семеро бойцов. Тебя командиром назначаю. А боевая задача такая: скомандуешь, чтобы на прощанье разведчику салют пальнули. Уразумел?
— Салют? — Федор непонимающе смотрел на Рогачука.
— Наш лейтенант Довгаль, это он уже потом старшим лейтенантом стал, после каждого боя салют устраивал. Чтобы, значит, воинскую почесть отдать погибшим. От иного, бывало, бомба только пилотку оставит, а все равно — салют. Если патронов мало, то ракету. Очень серьезный был командир. Вот сегодня секретный пакет ему направил.
— Какие ж у вас секреты? — пожал плечами Федор.
Рогачук покачал головой.
— Ты хоть и в мирное время служил, а должен знать: есть военная тайна. Факт?
— Это-то я знаю…
— А раз знаешь, то не спрашивай, — и посмотрел строго на озадаченного Федора. — Значит, такое дело, Федор. Коли уж ты остаешься за командира, то соберешь всех, у кого есть оружие, и в случае… кх-кх… известного факта, устроишь салют разведчику. Вон там! — и показал рукой на дальний холм, где белела кладбищенская ограда.
— Какому разведчику?
— Степану Рогачуку.
— Да вы что, дядя Степан, — Федор растерянно потупился и с трудом выдавил из себя: — Рано об этом, дядя Степан.
— В самый раз. Договорились?
— Это уж… — Федор не знал что и сказать. — Какое распоряжение будет.
— А оно, считай, уже есть! — Рогачук крепко хлопнул Федора по плечу. — Ты в армии что на погонах имел?
— Младший сержант.
— А я старший сержант. Слышишь? Старший! Так что выполняй… — Рогачук поднялся и опять по-хозяйски осмотрел небо. — А погода фактически будет. Как раз для свеклы.
День уже клонился к закату. Пора и домой, подумал Рогачук и заторопился, вспомнив, что в последнее время Горпина не находит себе места, когда остается одна на хозяйстве. Что-то ее беспокоит, что-то тревожит. Испуганными глазами встречает его — и молчит.
Многое понял в жизни Рогачук, а одного постичь не мог: откуда в женской душе просыпается ощущение тревоги именно тогда, когда повеет бедой?
Вспомнилось ему, что так было и перед войной. Сыну тогда год сровнялся. Стал подниматься на ножки, ступит шажок, другой — и опять на четвереньки как медвежонок. Смеху и радости полная хата. А Горпина проснется ночью слезами умытая. «Чего ты? Чего?» — «Сама не знаю…» Никто не знал. Узнали через неделю — двадцать второго июня.
— Где тебя целый день носит? — жалобно проговорила Горпина. Стоит, прижав руки к груди, беспомощная как ребенок.
— Дела, дела, — пробурчал Рогачук.
— А травы кроликам накосить, так это уж и не дело? На меня все заботы?
— Привыкай, баба, привыкай.
— К чему это я должна привыкать? — насторожилась Горпина и вперилась в него цепким взглядом, а в глубине испуг.
Рогачук отвел глаза от этого взгляда, растревожившего ему душу, и, будто о чем-то будничном, привычном, сказал:
— Может, в штаб вызовут.
— В какой штаб? — и все заглядывает в глаза, допытывается.
Спрятался за широкой улыбкой.
— Военная тайна.
— Та-а-кое скажешь, — махнула рукой Горпина. — Садись, борща лучше похлебай, пока горячий.
— А ты?
— Я поела. Тебя разве дождешься? Где ты пропадаешь?
Ел, смакуя горячий борщ, и смотрел на жену так, как она смотрела на него утром. Будто впервые разглядел седину и морщинки. Какое лицо посекли, изрубили годы! Другие бабы на старости лет расплылись как квашни. И спереди и сзади. Его же Горпина как была смолоду, так и осталась худощавой и стройной. Только куда-то подевалась прежняя сила и вишневый румянец на щеках. Его взгляд остановился на тонких, желтовато-прозрачных руках жены, устало скрестившихся на груди. И не один, а сто осколков впились в сердце.
«Обо всем подумал старший сержант, а о Горпине?..»
А что тут придумаешь? Как ни крути, а придется бабе привыкать. К сыну не поедет, какая там жизнь, если вокруг и день и ночь грохочет, а под ногами не земля, а холодный асфальт? К дочке, хоть и близко, тоже не манится. Каково с зятем из-за каждой чарки ругаться? Выходит, одно: привыкать.
Будто издали до него долетело: «Кролики, кролики…»
Ага, кролики! Как из ледяной воды, вынырнул Рогачук из своих горьких дум. Ага, травы кроликам.
Взял в сенях косу, схватил два мешка и бросил на тележку. Тележка поскрипывает, нужно хотя бы маслом колеса смазать. При царе Горохе дегтем смазывали. Так то была при царе Горохе, теперь-то где деготь достанешь?
Направился к пригорку, на который днем Андрону оказывал. Там, возле кладбищенской ограды, трава — по колено.
Горпина серпом жнет в низинке, по-над речкой, но косой веселее, хоть и не размахнешься, как бывало. И коса не та. Если взаправду, то не коса, а полкосы — сузилась как-то и укоротилась. Сколько лет по ней оселок ходит? Стерлось железо, и брусок истончился, ничего в руке не весит.
Коса посвистывает: вжик, вжик. Хорошая травка, сок так и брызжет. Пахнет так, что хоть сам жуй душистую благодать. А ну-ка еще немного. Коса прошлась несколько раз, потом вдруг неловко вырвалась из рук — и будто острием вонзилась в грудь. Рогачук остановился, однако хватило силы не упасть — сел на землю, неслышно прошептал посиневшими губами: «Подожди, подожди!» Красные колеса, как крылья ветряной мельницы, закружились перед глазами, а хаты взметнулись вверх и поплыли в седом тумане.
Огненные круги, медленно угасая, растворились в воздухе. Рогачук протер глаза и снова увидел свою Тернивку в колыбели пологой балки. Осенней позолотой взялись сады. Румянцем закрасовались клены. А тополя вокруг ферм — им хоть бы что! — зеленеют и будут зеленеть до самых морозов. Обнимая село, дугой выгнулась тихая Ворскла. Течет себе то в песчаных, то в зеленых кружевах берегов. Залюбовалась на небо и, видно, забыла, что ей бежать еще и бежать.
А здесь, по-над оврагом, алыми звездочками вспыхнул шиповник и зелено-желто-багряными красками запылала старая груша.
Поискал глазами хаты — свою, соседей. Вот они стоят, перемигиваются солнечными зайчиками окон.
Как хорошо расцвел ясный день!
Летом сорок пятого, когда он, Рогачук, после четырехлетней разлуки шел со станции, именно с этого пригорка разглядел он свою старую хату, свою полусгоревшую Тернивку. Глаза повлажнели, и подумалось: «А ведь мог бы не увидеть никогда…» И тогда, охваченный радостью, он распростер руки и крикнул изо всех сил: «Вот и я!..» Покатилось эхо, и он бросился за ним вдогонку, смеясь и крича: «Это я! Слышишь, Горпина?! Это я, слышите, люди?!»
Сейчас ему тоже пришло в голову: «А ведь мог бы и не увидеть всей этой красы…» Но уже ни кричать, ни смеяться не хотелось.
Рогачук медленно поднялся. Осмотрел косу, воткнувшуюся в землю. Это не она, конечно, а своя железяка ударила под сердце. «В спешку играешь, торопишься?» — сказал сердито и плюнул.
Ночью он, прислушиваясь к тихому дыханию Горпины, неслышно вздыхал и думал. На эти мысли не хватило и долгой ночи.
Утром почистил кроличьи клетки, напихал в них свежей травы. Ешьте, ешьте… Куры и без зова набежали и зацокотали: «Где наше просо?» Ты смотри, им еще и до сих пор просо снится! Накрошил черствого хлеба — обойдетесь… Потом вымыл миску, которая валялась около собачьей будки, и вылил в нее остатки вчерашнего борща.
Рябко (всех собак, которые были у Рогачука, он называл Рябко) не спешил с едой, помахивал хвостом и виновато смотрел на хозяина, наверное прося прощения за свою старость и не такую старательную службу, как когда-то.
— Да чего там… ешь! Считай, что это тебе собачья пенсия.
Пришла пора и самому позавтракать, а есть не хотел. Однако горячие пироги с капустой распространяли такой аромат на всю хату, что не заметил, как съел два пирожка, запил душистым липовым чаем. Почувствовал себя бодрее.
— Ну я пошел.
— Снова дела? — Жалобный Горпинин взгляд метнулся ему наперерез, но Рогачук выстоял.
— Я быстренько… А ты отдохни, посиди на солнышке.
— Скажешь такое! — удивилась Горпина.
Рогачуку и самому стало смешно. Как это у него вырвалось: посиди… Видел ли он когда-нибудь, чтобы Горпина сидела сложа руки?
«Это и хорошо, — соображает Рогачук. — Больше забот — меньше горьких дум. А села бы на лавочку, сразу бы обступили разные мысли. Как сыну живется? Здоровы ли внуки? Младшенькая все на горло жалуется. Какое там здоровье в городе! До речки далеко. Деревья в пыли… От сына мыслями — к дочке. У нее тоже двое. Эти хоть знают, на чем груши растут, и речка рядом — поплескаются вдоволь. Только бы и жить по-человечески, так нет: потянуло вислоухого к бутылке. «Эх, — вздыхает Рогачук. — Нет на него нашего старшего лейтенанта. Тот быстренько выучил бы: «Смирн-но!»
Шел по селу, прислушивался. Скрипнула калитка. Чей-то мальчонка, засунув палец в рот, выглянул и тут же пугливо спрятался. Заблеяла коза, привязанная к колышку. Петух вдруг закукарекал и внезапно умолк, будто подавившись собственным хриплым голосом. Из степи долетало тарахтенье тракторов: пахали под зябь, работали свеклоуборочные комбайны…
Заодно Рогачук прислушался и к самому себе. Как оно там? Глохнет мотор, глохнет понемногу. И осколок о себе напоминает, кольнул ведь вчера так, что красные колеса перед глазами завертелись.
Никому об этом не скажешь. Нет Панаса, нет Якова. Те поняли бы. А с этими, которых огнем не опалило, какой разговор? Ты ему свое, а он про гараж думает и только скажет вроде бы тебе в утешение: «Да вы, дядя Степан, еще ничего себе…»
Он подходил к Марфиной хате, когда с треском и смрадом промчался мимо на мотоцикле Макуха. Еще и головой, собачья душа, кивнул. Рогачук плюнул с досады. Лучше бы черный кот дорогу перебежал…
Отворил калитку. Марфа — на пороге — улыбается глазами.
— Проходи, Степан. Добрый день!
— Пройду. И тебе, Марфа, доброго дня.
Прошло время, когда солдатка-вдова при каждой встрече рвала сердце плачем-причитанием: «А мой Сергей, ой, Сереженька мой не вернулся! Вместе пошли, а он не вернулся…»
Попробуй бабе растолковать, что за штука такая — война. Вместе пошли в военкомат, вместе воевали, а Сергея нет. Тут хоть сквозь землю провались: и не виноват, а вроде и виноват в чем-то…
Горе и породнило. С той тяжкой поры так и повелось, что случись какая нужда — Степан рядом. Сарайчик подгнил — Степан уже тут. Вот тебе, Марфа, новый сарай, сто лет простоит. И крольчатник соорудил. И крышу не один раз чинил-латал. Со временем и себе и Марфе шиферу раздобыл. А девочки — Марфина Зинка и Рогачукова Оксанка — не-разлей-вода. Сызмальства как сестры.
Рогачук сел на траву возле маленького столика. Ногой толкнул — не качается. Сам столбики вкапывал, сам струганые доски подгонял, чтобы Марфе удобно было около кирпичной печечки на дворе управляться.
Поговорили про дочек. Вспомнили внуков. Помолчали.
Нужно Рогачуку, прямо позарез нужно рассказать Марфе про ночное думанье-гаданье. А как скажешь, чтобы душу человеку не растравлять? Горе, оно, хоть и давнее, видно, не усыхает. Сама Марфа, как затвердевший сухарь, почернела и усохла.
— Сколько лет прошло, — подумал вслух. — Вижу, немного привыкла.
— К чему это я привыкла, Степан?
— Сама понимаешь.
— Непонятливой стала. Многое что уже и не сообразишь.
— Понимаешь.
— Может, и понимаю, а может, и нет.
— Ну вот! — качнул лысой головой и тогда рубанул: — Вдовой быть, говорю, привыкла. Сколько лет прошло, ой-ой сколько.
— Прошло, — вздохнула Марфа. — Брела, брела через них… А брод глубокий! Не раз — по самое горло. Нет сил и крикнуть. Опустить бы вот так руки — и пускай несет.
— Помню, как прибыл я из госпиталя, сказал Горпине: зови Марфу. Поверишь, боялся идти. Боялся на тебя посмотреть. Знал, что огнем опалит.
— И огнем палило. И в лед вмерзала.
— А понемногу привыкла?
— Ни к чему этот разговор, Степан. — Марфа темнеет лицом, хотя, казалось, уже и темнеть некуда: земля землей. — Зачем об этом говорить?
— Нужно, — сурово сказал Рогачук. — Про Горпину время подумать.
— А что твоей Горпине сделалось?
— Может сделаться.
Сказанное скользнуло мимо, но в Степановых глазах что-то Марфу напугало.
— Да побойся бога, Степан. Что тебе померещилось?
— Не померещилось. Фактический факт! Война, Марфа, научила, твоя или не твоя бомба летит… Поняла? А теперь помолчи. Тут дело серьезное. Как долетит, значит, как бабахнет, — держитесь вместе. Вся надежда на тебя. Так и знай.
Не успевает сбитая с толку Марфа слова сказать, Рогачук уже у калитки. Оглянулся, приложил пальцы к губам, еще и подмигнул: мол, секрет!
— Будь здорова.
И пожалуй, не расслышал тихого, налитого болью:
— Ходи здоровый.
Рогачук с облегчением вздохнул, вытер ладонью вспотевшую лысину. Нелегкую ношу взвалил он на согнутые плечи Марфы, но что поделаешь?
Шел не торопясь: кролики подождут.
Хорошо, что так обошлось — без слез. Еще молодухой-вдовой забыла Марфа, что такое смех, а потом никто не видел, чтобы плакала.
То ли затвердели слезы камнем в груди, то ли выплакала их долгими ночами.
«Такая судьба и Горпине могла бы выпасть», — подумалось ему в который раз за эти годы. Уже и похоронка была, и, говорили женщины, головой об пол билась… А солдат, смотри ты, саму смерть перехитрил. Еще немалый отрезок жизни выпал на их долю. Так нечего, Горпина, роптать.
Не заметил, когда свернул на главную улицу. Увидел издалека новый дом, возвышавшийся за низким, покрашенным зеленой краской штакетником. И мысли его перебросились на другое. Прежде всего вспомнилась Рогачуку пасека. Какую знаменитую пасеку развели после войны — на всю область славилась! Не долго, однако, та слава гремела. Все пошло прахом, потому что тогдашний председатель где-то вычитал, что мед — это только сладость, детям утеха, а нужно решать зерновую проблему. Очень любил тот председатель жареных карпов. Снова на всю область слава, потому что нигде таких прудов, как в Тернивке, не было. А куда они после подевались? Потом травы сеяли многолетние. Потом травы запахивали, чтобы ни стебелечка не оставалось. До чего дошло — лесную полосу, красу и гордость степного края, вырубили и выкорчевали. Теперь снова сажают…
Давние дела, а у Рогачука сердце до сих пор болит. Потому что кто за той пасекой приглядывал? Он. Кто возле прудов дневал и ночевал? Он. И мед был, и рыба была.
Так что же с прудами произошло? Как-то по весне шевельнулась вражья железяка в груди, пролежал Рогачук в больнице месяца два. За это время все пошло прахом. Не починили плотину, вода и ушла. Новый председатель уверял, что не на карпах экономика держится, кукурузу нужно сеять. Квадратно-гнездовым способом. Пусть, сказал, в тех лужах, которые остались, лягушки квакают, веселее будет. Заквакали лягушки, веселее не стало.
После болезни Рогачуку по причине инвалидности настоящего дела уже не нашлось.
То в сторожах ходил. То водовозом был, пока водопровод не провели. Продукты в бригадные кухни подвозил. Да как-то простудился. А Гнедого на звероферму отдали, где его лисицы сожрали. Сдохнуть бы им! До сих пор Рогачука трясет, как вспомнит Гнедого…
Хорошую контору построил новый председатель. Ограда аккуратненькая. Цветник возле окон. Доска почета. Подошел Рогачук ближе, а на него с этой доски Макуха вытаращился.
Подступил комок к горлу — не продохнуть. Какие же мы мастера кукиш в кармане держать. Вот он — прямо сейчас — пойдет к председателю и все скажет. Все-то все, а как сказать? В голове мысли как будто ладом-ладышком, а как дойдет дело до слов — разлетаются как воробьи в разные стороны.
Вернулся домой. Подбросил травы кроликам. Заглянул в сарай. Не мешало бы припасти еще немного дровишек и уголька. К погребу подошел, вспомнил, что лезть туда незачем: три дня как картошку перебрал…
А у самого другое на уме: как получше слово к слову прилепить.
Вошел в хату, прицепил к пиджаку медали. И словно походка стала тверже.
— Куда это ты? — спросила Горпина, тревожно следившая за ним. — К военкому собрался?
— Нет, не к военкому, а прямо на позицию, — сердито буркнул Рогачук. — Туда! Недовоевал я, Горпина… Вот это уж факт — недовоевал.
Неизвестно отчего вспомнился ему поповский дом, в котором еще в тридцатые годы размещалось правление колхоза. Собирались там, бывало, мужички под вечер про житье-бытье потолковать. Летом на крыльце и на лавках, зимой в комнате самого председателя. Дыму — тучи, но зато и путное слово услышишь.
Теперь переступишь порог, а в длинном коридоре — двери, двери… Агроотдел, Зоотехник, Бухгалтерия, Приемная… Тут уж цигарку не скрутишь.
В приемной около столика с телефонами сидит светловолосая девчушка. Лизавета. Внучка соседа, Микиты Овчаренко. Что-то пишет, старательно так, даже кончик языка на нижнюю губу положила.
— Вам кого? — спрашивает, а голосок строгий.
Чертова девка, будто не узнает.
— Да к кому же… К председателю.
— Василий Григорьевич принимает с двух часов.
— А сейчас?
— Сейчас только одиннадцать.
На руке у нее часы. На стене часы. Зырк туда, зырк сюда. На обоих одиннадцать.
— Выходит, должен возвращаться домой, а потом снова…
Крутанула головой, молчит.
Рогачук направился к обитым дерматином дверям.
Белесая Лизавета — наперерез.
— Дядя Степан, нельзя! — Узнала наконец-то.
— Киш-ш! — отмахнулся от нее как от мухи и отворил дверь.
Василий Григорьевич поднялся, вышел из-за стола и протянул руку.
— Здравствуйте, Степан Степанович. Садитесь. Рад вас видеть.
Рогачук тоже поздоровался и пожал протянутую руку. «Может, и вправду рад?»
На столе два телефона. Письменный прибор.
Папки с бумагами. Дела! «Тут, — подумал он, — долго не засидишься». И еще кто-то в дверь заглянул. Председатель рукой знак подал: подождите, дескать.
— С чем пожаловали, Степан Степанович?
— Оно, фактически, столько дел, что и в голове не помещается.
— А вы начинайте с самого важного.
— Начну… Понимаете, хочется мне на старости лет, чтобы порядка больше было.
Председатель засмеялся. По-доброму засмеялся.
Война многому научила Рогачука. Научила распознавать: какой смех — такой и человек. У неискреннего не та струна звенит. А у злого даже смех желчью пропитан.
— Я моложе вас, — сказал председатель, — но и мне тоже хочется, чтобы было больше порядка. А в чем именно?
— Во всем! Но прежде всего, конечно, в нашей хате.
— Сущая правда. С какого же угла в своей хате начинать, Степан Степанович?
— Ежели говорить напрямик, то начинайте с Макухи. Гнать его надо на все четыре стороны.
Нахмурился председатель. Рогачук увидел, что тому уже не до смеха.
— А как спросят люди: почему?
— Ворует! — жестко бросил Рогачук и вперился запавшими глазами в лицо председателя, ставшее вдруг строгим и немного грустным.
Зазвонил телефон. Председатель взял трубку и заговорил с каким-то Иваном Ивановичем. Рогачук смотрел на него и думал: этот, нынешний, не загнанный, не замотанный. Этот с раннего утра на фермах, в поле. Потом пообедает и, в свежей рубашке, костюме, в конторе беседует с народом. Никого не дергает и себя не позволяет дергать.
— Так говорите: тянет? — положив трубку, спросил Василий Григорьевич. — Располагаете фактами?
— Чтобы фактических фактов, так таких нету, — сокрушенно вздохнул Рогачук. — Известное дело: все знают, что лисица — хитрая зверюга. А посмотрите на наших лисиц! Глупее их не найдете. Спросите — почему?
— Да, интересно бы знать.
— Потому что все лисьи хитрости Макуха себе перенял.
— Там же сотня лисиц, — улыбнулся Василий Григорьевич.
— То-то и оно! — сердито сказал Рогачук. — А мы смеемся.
— Смеяться вроде и не над чем, — согласился председатель и, уже озабоченный, продолжил: — Но ведь вот так, ни с того ни с сего не ударишь человека. Какие основания? Какие доказательства? И еще одна закавыка: премировали Макуху — план перевыполнил. На Доску почета повесили. Люди спросят: куда же вы раньше смотрели?
— А нельзя… Ну пусть не с трибуны, хотя бы на правлении или еще где, сказать: люди добрые, смотрели, да не рассмотрели.
Василий Григорьевич наморщил лоб: слова эти, видно, ему не по вкусу: премию Макуха получил с его благословения.
— Недосмотрели, говорите. А что рассмотрели? — Пожал плечами. — Пока ничего. Сам знаю — тянут. И если хотите знать, самая большая наша беда: по куску да по кусочку. Одного Макуху разглядеть можно. Но ведь за всеми не уследишь — глаза разбегаются! Некоторые думают: ну что там ведро комбикорма, охапка сена, сумка подсолнухов или кукурузы…
Рогачук покачал головой: вот это да! На Макуху показал, а ведь и воробьи могут целый каравай расклевать. Пришло горькое воспоминание, пока жив будет, не забудет. Зимой голодного и разоренного сорок шестого года пришел с работы и удивился: дети пьют молоко из кружек и причмокивают. А на столе еще полкринки. «Где взяла?» Молчит Горпина. «Где взяла, спрашиваю?» Горпина и взорвалась криком-слезами: «Украла! На ферме взяла!» Схватил ту кринку да об пол, только черепки да белые брызги во все стороны. «Бей, бей! — закричала Горпина. — Забери последнее у детей и кружки потопчи».
— А теперь-то чего? — подумал Рогачук вслух. — Сыты, обуты, на мотоциклах и автомобилях разъезжают… И на тебе — клюют!
— Об этом и мне хотелось бы услышать. Почему теперь-то? — вздохнул председатель.
Один другого спрашивали и один от другого ждали ответа. Не дождались.
— Что касаемо Макухи, — Василий Григорьевич вернулся к началу разговора, — давайте сделаем так: попросим Ременюка учинить ревизию. Может, и нападем на лисий след. А там видно будет… Спасибо, Степан Степанович, за совет.
Он уже было взялся за телефонную трубку, но Рогачук еще не все сказал.
— А водка?
— Какая водка?
— Пьют.
— Не выливают, конечно, пьют.
— Давно в чайную не заглядывали?
— Давненько. Дома обедаю.
— А вы мимоходом… Кружку пива, часом, не грех выпить. Вот как-то бочку свежего пива привезли. Заглянул и я. Вижу, сидят: Кондратюк из фермы, Данила — тракторный бригадир и новый агроном. Спросил у поварихи: «Давно сидят?» — «Да, говорит, второй час лясы точат». Пиво на столе, а беленькая в плетенке под столом. Доливают… Спрашиваю: «Ребята, а дело когда?» — «Вот сейчас как штык!» — «А как, спрашиваю, после третьей бутылки? Работать можно?» У агронома туман в голове, усмехается: «Работать, говорит, вроде и нет, а руководить можно». Скажите, Василий Григорьевич, что он пьяным языком наруководит?
Василий Григорьевич покачал головой.
— Не думал я, что и чайная на моей шее. Придется заглянуть. А может, женщин позвать на помощь? Пусть дежурят наши депутатки, активистки.
— Смотря кто. Теперь и среди жинок есть до чарки активные.
— Найдем таких, что наведут порядок.
Василий Григорьевич поднялся.
— Спасибо, Степан Степанович, что заглянули. Не впервые нам мудрое слово подсказываете. Спасибо вам, что во время жатвы тревогу подняли. Нашлись ведь нерадивые шоферы, всю дорогу зерном устлали. Здорово вы их на правлении песочком продрали. Да и мне перцу подсыпали, не пожалели. До сих пор уши горят.
Рогачук взглянул на уши председателя.
— За дело ведь…
— За дело, — вздохнул Василий Григорьевич. — Спасибо вам.
«А уши, вижу, снова бледноваты, — подумал Рогачук. — Не мешало бы еще приперчить…»
Около дверей председатель посмотрел на медали и уважительно сказал:
— Вы наша гордость! — И крепко пожал руку.
Рогачук вышел из конторы недовольный. Разговоры, разговорчики… А толку пшик. Что этот неумеха Ременюк наревизует?
А тут, как назло, Макуха снова на своей вонючей таратайке проскочил. Рогачук плюнул вслед: побей тебя гром!
Феня-продавщица, стоявшая в дверях магазина, засмеялась. Рогачук остановился и уставился сердитыми глазами в румяное лицо дородной Фени.
— И чего это вы, дядя Степан, злым оком на Макуху коситесь?
— Знаю чего.
— И я знаю! — сказала Феня уже не смеясь, только глаза ее лукаво поблескивали. — Мудрый вы человек, дядя Степан, только что касается Макухи, не туда гнете, не о том думаете.
— А откуда тебе, Феня, известно, что я думаю?
— Известно. Вы бы того Макуху поганой метлой… Так?
Вот чертова баба! Как по писаному читает.
— А тебе он по вкусу пришелся? — бросил сердито.
— И мне не по вкусу, — заверила Феня. — Но тут все взвесить надо. Макуха, сами знаете, хороший дом себе поставил. Так? И в доме все как полагается. Телевизор, холодильник, мебель. Ну и мотоцикл… Теперь, скажем, Макуху долой, ставь кого-нибудь другого. Кого? Ступака, может? Очень, вижу, его наши лисички интересуют. Ну и что же выйдет? Хата у него старая, в хате не густо, потому что лодырь. И вот начнет он тащить, чтобы сравняться с Макухой. Глаза-то завидущие. Ему и мотоцикла будет мало, на «Жигули» замахнется.
— Есть и кроме Ступака люди.
— Есть. Только Ступак всех обойдет и вперед выскочит. Вот увидите. Так пусть уж лучше Макуха остается.
— Хорошо все взвесила, Феня. Недаром на всех прилавках у тебя весы.
— И точные притом! — засмеялась Феня.
…Рогачук шагал к дому. Пора бы и успокоиться, но ему вновь послышалось тарахтенье Макухиного мотоцикла.
Ревизия? Что этот Ременюк наревизует? Лупоглазый, а видит плохо. Другое дело Демид Передерий. Наведет, бывало, ревизию — гром на все село. С одной рукой был, а схватит хапугу — не вырвется. С одним глазом — зато всевидящим!
Шел Рогачук и разговаривал с Демидом, хотя того уже давно на свете не было.
«Где твоя рука, Демид, где твой глаз? На Сандомирском плацдарме? Влепил проклятый гитлерюга, не пустил в Германию. Все равно наши хлопцы дошли. А меня уже за Одером ударил. Не пустил в Берлин. А хлопцы дошли. Да все это ты и без меня знаешь… Я про другое хотел сказать. Рано ты ушел, Демид. Вот бы мы с тобой навели ревизию на Макуху, ох и навели бы. При тебе он бы к лисицам не подобрался. С краешка на цыпочках ходил. А как тебя не стало, попер в открытую. Не довел ты свою ревизию, Демид, не довел до конца».
Пришел домой, а Горпина уже знает.
— О чем с председателем говорил?
У женщин свое радио.
— О чем? Дела, жинка, общественные дела.
— Ты бы и про свои сказал. Пусть бы он выписал мешочка два ячменя кроликам.
Рогачук поморщился от досады.
— Нельзя мешать перец с медом… Там дела!
— А тут не дела? За наши же деньги.
— Обойдемся, Горпина. Сама знаешь — в колхозе с кормами туго.
— Всю жизнь так: обойдемся, обойдемся. Другие…
Махнула рукой и вышла из хаты.
Давно слышит Рогачук этот упрек: другие — то, другие — это… Слышит и молчит. Хотя временами в глубине души сознает, что тяжко виноват перед Горпиной. Разве не заслужила она хоть под старость, чтобы жить полегче?
Долго не мог заснуть. Ну что даст тот разговор в конторе? Все там и останется. Выйти бы на площадь и крикнуть напоследок: «Слушайте, люди!» Так крикнуть, чтобы в каждой хате услышали.
В шесть утра заговорила радиоточка. И таким знакомым голосом, что Рогачук вскочил, сел на лавку и испуганно крикнул:
— Это ты, Демид?
Горпина стояла на пороге с ведром воды.
— Какой Демид? Протри глаза.
Неужели приснилось? Рогачук готов был присягнуть, что это Демид сказал ему по радио: «А ты, Степан, попробуй, — крикни так, чтобы все услышали…»
А радио, теперь уже голосом Оксаны, сообщало: «Внимание, товарищи колхозники! Сегодня в восемь вечера слушайте нашу тернивскую радиогазету. Повторяю…»
— Вот это молодчина — фактически на все село говорит! — с удивлением и завистью сказал Рогачук.
— Новость для тебя, что ли? — пожала плечами Горпина. — Служба у нее такая…
К Оксаниному голосу привыкли, как к своему домашнему сверчку.
Что у Оксанки такая служба, всякий знает. Она и в клубе верховодит, и в комсомоле секретарствует, и школьникам культпоходы в Полтаву, а то и в Киев устраивает. А еще два раза в месяц сельская радиогазета. Все расскажет: что сделано, а что еще не сделано. Про лучших механизаторов и доярок сообщит. Не забудет отметить, какая из бригад впереди, а какая отстает… А в конце передачи председатель колхоза или партийный секретарь нужное слово скажут.
Да что председатель, что секретарь! Его самого, Рогачу-ка, эта бойкая Оксана на День Победы в радиокомнату завела — и с ножом к горлу: «Скажите людям, какой сегодня праздник, поздравьте… Вы же, дядя Степан, солдат и герой». Он замахал руками: «Да что ты, дочка, какой из меня оратор?» А она, егоза, чем-то там щелкнула и выкрикнула в трубочку: «Сейчас выступит наш уважаемый ветеран, кавалер медали «За отвагу» Степан Степанович Рогачук».
Было это ему как после сигнала «В атаку!».
Рывок — и бегом вперед. Снаряды рвутся — не слышишь. Потому что сердце стучит как сто барабанов. Что-то все-таки сказал. И стоял оглушенный, как после близкого взрыва.
«Вы у нас настоящий оратор, дядя Степан!» — щебетала, улыбаясь, Оксана.
«Ладно, ладно, — махнул рукой Рогачук. — Покажи лучше, как твоя техника-механика действует?»
Оксана, все с той же смешинкой в голосе, пальчиком показывала: вот это тумблер, а здесь повернуть… А может, и нажать? Больше года прошло, забыл.
Вышел Рогачук из хаты. Повеяло в лицо прохладой. Осеннее солнце выкатывалось из-за дальних холмов. Еще немного горячей краски придала садам сентябрьская ночь.
Заглянул к кролям — все пожрали. Вот саранча! Сюда и вправду бы два мешочка ячменя, как раз в пору. Но как об этом сказать в конторе — на фермах корма в обрез…
Снова мешки на тележку, косу в руки — и на пригорок. Косил потихоньку, а в голове все о том же.
Потом картофельки горячей поел. Да с солеными огурчиками. Королевский завтрак!
А там Горпина о покосившемся заборе напомнила. Что ж, и забору надо время уделить.
Вот так и вечер подошел. То да се. Хоть маленькое, но хозяйство.
Ужинать не захотел, выпил чашку молока, дожевал горбушку хлеба.
Как только из репродуктора послышался Океании голос, Рогачук двинулся к клубу, сел на крыльцо у бокового входа и слушал радиогазету.
Оксана закончила читать объявления, когда Рогачук заглянул в окно.
— Хорошо читаешь, дочка.
— Ой, дядя Степан, спешу… Завтра у Ганночки свадьба. — Попудрила носик, провела помадой по губам и бросилась к двери.
Щелкнул замок. Оксана привычным движением положила ключ под пластиковую подстилку у порога и припустила бегом.
Рогачук посмотрел ей вслед. А потом все сделал так, как прежде, когда шел в разведку. Прислушался к тишине, слился с ней, с сумерками. Неслышными шагами подошел к двери, взялся за конец вытертой ногами подстилки и какое-то мгновение смотрел на желтый ключик. Он был плоский и почти невесомый.
Отпер замок, распахнул дверь и осторожно вошел в комнату. Хоть и давно миновало время смертельной опасности, а сердце все-таки защемило.
Рогачук нащупал выключатель около двери, нажал. Яркий свет на миг ослепил его. Постоял неподвижно, пока глаза не попривыкли.
Посредине комнаты возвышался отливавший серебром комод с продолговатыми щелями, в которых светились и сверкали огоньки. Где этот тумблер или как его? Что-то повернул наугад, что-то нажал — в комоде прибавилось света. Тут, пожалуй, самое время заговорить, а ему будто льдом горло сковало. Рогачук кашлянул, набрал полную грудь воздуха и начал, не узнавая собственного голоса.
— Это я… Степан Рогачук. Слышите меня? Так послушайте, добрые люди, что я вам скажу. Кхе-кхе… Оно, сами знаете, дело мне непривычное, потому что оратор из меня фактически никакой. Но вы все-таки послушайте, ибо тут не какие-нибудь смешки-хаханьки, а разговор серьезный. Вот так живешь, а потом, фактический факт, выпадает дальняя дорога. Сами знаете, не один искалеченный солдат той дорогой навсегда ушел. Так что… Кхе-кхе, самое время подумать. Вот я и подумал, и захотелось мне с вами посоветоваться: как же нам дальше жить? Чтобы не стыдно было, значит, собственным детям в глаза смотреть. Не буду мудрить долго, начну с того, как у нас работа идет. Еще мой дед Панас наказывал: взялся за дело, то делай по совести. Только так. А кому душу илом затянуло — поскреби, почисть. И чтобы проклятая водка не задурманивала головы. Это фактически про тебя, Антон. Да оно и другим не мешает помнить.
Двери распахнулись, и в комнату вихрем влетела запыхавшаяся Оксана.
— Что вы наделали, дядя Степан?
— Не перебивай! — крикнул Рогачук и так зло посмотрел на Оксану, что она хоть и успела нажать на какую-то кнопку, шарахнулась в сторону.
— Это чтобы сильнее звук был, — зашептала испуганно. — А то хрипело…
Рогачук прицелился в нее подозрительным взглядом. Но огоньки в комоде поощрительно подмигивали, и он продолжил:
— Так о чем я говорил? Ага, о водке… Загляните, добрые люди, в чайную. Средь бела дня, когда работы — ой-ой! Горячее едят, да горяченькое и пьют. И казенную и самогонную. Звенят стаканы с утра до вечера. Как, Антон, не пора опохмелиться? Га?..
Оксана стояла рядом, розовые губы расплылись в улыбке. Глаза блестят, головой кивает: так, так!
От этой милой улыбки, от взволнованного взгляда потеплело на душе у Рогачука. Не комоду или какому-то там трумблеру-мумблеру, живому человеку говоришь.
— А еще скажу вам: есть такие люди, что хотят лисьей хитростью прожить. Так пусть не забывают: когда-то и лису перехитрили — помните? Хвост ей приморозили… От правды на мотоцикле далеко не уедешь! Разве не так? Кхе-кхе… Простите, что-то в горле запершило.
Оксана замахала руками и даже присела, ее душил смех.
— Смотри у меня! — насупился Рогачук. — Так про что я еще хотел сказать? Ага, про Варвару Гавриленчиху. Шел я как-то в воскресенье по-над балкой. Вижу — початки ломает. «Как тебе не стыдно, говорю? Это же колхозное добро, Варвара». А она: «Я же только десяточек початков поросятам…» — «А что ж так мало?» А она: «Нужно ведь совесть иметь». — «А на десяток, говорю ей, совести не надо?» — «А ты, огрызнулась она, никакое нам не начальство. Я тебя не видела, ты меня не видел». — «Нет, говорю, начальство. Ревизионная комиссия! Вот пришел к тебе ревизию делать». — «Разве я одна? — скривила губы Варвара. — Если ты комиссия, то смотри на все четыре стороны. И вниз и вверх посмотри… Что это за рука, которая не гребет к себе. Она же отсохнет…» Видите, до чего додумалась? Ворованные початки в руке и подленькая присказка на длинном языке…
Разговорился Степан Рогачук. Вспомнил запущенный колхозный сад. Сгнившие помидоры и дорогу, усыпанную зерном, когда хлеб на элеватор возили.
— Фу-фу! Простите, может, что-то не так сказал, может, кого-то обидел. За дело же! Теперь до свиданьица и доброй вам ночи. Всего не переговорить. А как надумаю что-нибудь важное, то в другой раз, потому что я тут фактически взопрел.
Оксана прыснула и зажала рот.
Рогачук строго посмотрел на нее:
— Цыц! Выключай, где тут?
Оксана только пошевелила пальцем. Что-то дзенькнуло. И тогда она залилась смехом.
— Ой, дядя Степан… Ой, вы же настоящий оратор. Фактический факт! Только вот «взопрел» и «в горле першит» по радио говорить никак не положено.
— Да чего там… Свои люди.
— Теперь вас, дядя Степан, в Киев заберут. На всю Украину заговорите. Ей-богу! — А потом уже без смеха, серьезно добавила: — Вам бы редактором быть. Вот слушали бы нашу газету! Потому что все правда.
— Тоже скажешь… Редактором.
— Только в другой раз этого не делайте, — испуганно прошептала Оксана и покачала головой: — Ругать меня за вас будут, ой будут.
— А ты на меня все свали.
Шел Рогачук домой и жалел, что о прудах не вспомнил. Хоть дело и прошлое, а душа болит. Да и почему оно прошлое? Почему бы заново не взяться? И самим рыбка была бы, и на продажу осталось бы.
Да всего не перескажешь.
Вспомнил Оксанино: «Вам бы редактором…» — и улыбнулся. Редактором не потянул бы, но если бы вместе с Демидом, тот грамотей был, так и редакторам кое-что подсказали бы.
Горпина поджидала его возле калитки.
— Что там случилось? — спросила испуганно.
— А что? Сказал людям…
— С кем ты там стал ссориться? Крикнул «не перебивай», и все замолкло. Сижу дожидаюсь. Ни звука… Соседи прибежали: «Почему замолчал?» Откуда же мне знать?
Рогачук даже кулаки сжал. Вот анафемская девка! Что же это выходит? Не к людям обращался, к четырем стенам да железному комоду? Оттого он и подмаргивал насмешливо…
Горпина о чем-то спросила. Не расслышал.
Снова в голове билось. Сколько ни думай, остается одно: должен он, должен еще продержаться на белом свете. Потому что дела! Потому что нужно сказать людям обо всем, что фактически ночами спать не дает. И сказать так, чтобы все, непременно все услышали.
1981
Пер. Н. Крючковой.
Бывают минуты, когда хочется помолчать. Когда прислушиваешься: еще мгновение — и донесутся голоса из давно минувших лет. Становится тревожно: а различишь ли за голосами такие знакомые когда-то лица? Сквозь туман. Или, может, дымовую завесу?
Жизнь беспощадно расколота на «тогда» и «теперь».
Но попробуй помолчать и что-то разглядеть в прошлом, когда неугомонное семилетнее существо по имени Оля каждую минуту подбегает к тебе с книжкой в руках и спрашивает:
— Бабушка, может, эту?
— Ладно, давай эту.
— Нет, — решает Оля, мчится к полке и хватает другую книжку. — Лучше про Котигорошка!
— Котигорошек так Котигорошек.
Но и Котигорошек возвращается на полку, и Бармалей, и зайцы с медведями, за ними и ученый кот. Притащились в своих обложках Баба Яга и серый Волк.
Оля садится на стульчик у бабушкиных ног и умоляюще смотрит на нее:
— Хочу сказку про Ковтуна.
— Опять? Ты же ее сто раз слышала.
— Ну и что? Это самая интересная сказка.
Лидия Борисовна качает головой:
— Оля, это на самом деле было.
— Все сказки на самом деле были, — убежденно произносит первоклассница.
И не поспоришь.
Лицо поднято вверх, в больших глазах — внимание.
— Ну тогда слушай… Однажды привезли в госпиталь тяжелораненых. Среди них был и солдат Ковтун.
— Танкист, — поправляет Оля.
— Ну да, танкист.
— А как его звали? — уже не в первый раз спрашивает Оля.
— Забыла. Все его звали — Ковтун.
— Как же ты могла забыть?
— Ох, деточка, их было много.
— Но ведь Ковтун был один!
Лидия Борисовна молча соглашается. Верно, Ковтун был один.
— Обожженные руки. Иссеченные осколками ноги. И неподвижные, потому что один осколок попал в хребет. Вот здесь…
— Как же его привезли?
(Правда, как? Их привозили сотнями. Порой полуживых, и здесь надо было сразу же распознать тех, кто на последней грани. Одни стонали, кое-кто кричал… Но беги прежде всего к тому, кто молчит. Это здесь смертельная угроза. Вывести из шокового состояния, не дать оборваться тоненькой ниточке… Скорее, скорее: дорога каждая минута! Вот так она кинулась и к Ковтуну.)
— Как привезли? — переспросила Лидия Борисовна. — На машинах возили. А в палаты — на носилках. Там чистили раны, перевязывали. А Ковтуну еще и гипс наложили на поясницу и на ноги. Лежал закованный.
— Очень ему больно было?
— Очень. Но терпел. На другой день есть попросил. Стою возле кровати, у него кровать высокая была, и кормлю с ложки…
— Как маленького? — удивляется Оля.
— Как маленького, — вздыхает Лидия Борисовна. — Ведь руки у него от мизинцев до самых плеч бинтами замотаны. Но в глазах уже живые искорки. Это после того, как ему перелили мою кровь.
— Кровь? — в Ольгиных глазах испуг и удивление. — Твою кровь?
— Этим лечат, Оля. Много раз я свою кровь отдавала.
— Ковтуну?
— Ему целых восемь раз. И другим. Это делается так: вот видишь вены? Отсюда через тоненькую трубочку переливают раненому. И сразу же ему легче становится… «Теперь Ковтун, — говорила ему, — у нас одна кровь, и ты — мой брат. Поправишься и станешь, как я, чернявый. И не сероглазый будешь, а черноглазый». Молчит, молчит, а потом: «Не хочу!» — «Почему?» — «Мама не узнает». — «Узнает!» — смеюсь.
— Как же ты могла смеяться? Там раненые, им больно.
— Не знаю… Хохотуньей была на весь госпиталь. Все мы, медсестры, молоденькие были. Выпадет свободная минута — смеемся. Однажды вошел в палату начальник госпиталя. Рассердился ужасно: «Смеетесь в палате тяжелораненых?! Как вам не стыдно, ефрейтор?» Стою смирно, руки по швам: «Виновата… Есть не смеяться, товарищ майор!» А он с удивлением смотрит: отчего это мои раненые усмехаются? Прошло несколько дней, зовут к начальнику. Ох, думаю, опять мне влетит… А он: «Благодарю вас, ефрейтор Лида! Ваши раненые выздоравливают быстрее, чем другие. Смейтесь на здоровье…» А я ему: «Есть смеяться, товарищ майор!..» Потом напомнил: «Сегодня отправляем часть раненых в тыл. Смотрите, чтоб был порядок».
(Ковтуна отправлять нельзя было. Нетранспортабелен. А с другими сколько я намучилась! Машин мало. Дороги — кошмар. Шоферы вконец усталые, сердитые. Те из медсестер, что пробивнее, криком берут, чтоб их раненых первыми клали в машины. А я подойду и несмело: «Пожалуйста, пожалуйста…». Махнут рукой: «Да иди ты со своим «пожалуйста»!..» Я — в слезы. А на плаксу тем более не обращают внимания. Девчата учат меня: «Не деликатничай, крой их, да покрепче. Вот так!» Я краснею… Но когда увидела, что моим раненым опять вот-вот не хватит места, бросилась к одному, схватила за петельки и выпалила: «Будьте любезны… так-перетак!» Шоферы покатились со смеху и сразу же — к моим раненым. С того дня, как только приедут, кричат: «А где та черноглазая, что «будьте любезны»?..»).
— Бабушка, какой же ты ефрейтор? Ты ведь была старшим сержантом.
— Это позже. Сначала рядовая, потом ефрейтор и даже дважды ефрейтор, — Лидия Борисовна заулыбалась…
— Такого не бывает.
— Всякое бывало. Забыл начальник, и опять в приказе — ефрейтор… Долго дразнили девчата: «Гвардии… дважды ефрейтор!..»
— А где твои погоны? Почему не носишь?
— Не знаю, куда они подевались…
(Теперь внучка, а раньше дочка все допытывалась: «Где погоны?» Она нашла их все же и тайком пришила — криво, косо — к новой шелковой блузочке.)
— А Ковтуна в тыл не отправили?
— Нет, лечили у себя. Он все звал: «Лида! Сестричка!..» Только уйду, а он опять…
— А ты бы не отходила от него…
— Нельзя, Оля. У меня их было много. Тому перевязку, тому уколы, этого на операцию… Я и сама, как только свободная минутка, — к нему. А то побегу на кухню, выпрошу у девчат что-нибудь вкусненькое и — счастливая! — несу ему.
— А конфеты, печенье ты ему покупала?
— Где ж их было взять? Война… Кусок сахара и тот был лакомством.
— А мороженое?
— И мороженого не было. Попрошу кухарок — коржик или картофельную оладью испекут. А то позовет — и жалобно: «Лида, почеши мне ступню…» Ноги же в гипсе, чешется. Чешу… А меня другие раненые ожидают. «Уже?» — спрашиваю. «Еще немного». Ладно, еще немного. «Ну я побежала!» А он кричит: «Куда? А вторую ногу?»
Оля засмеялась.
— Я его люблю, дядю Ковтуна. Он хороший… — И строго нахмурив брови: — А ты все делала, чтоб ему было легче?
— Ох, все мы все делали, — покачала головой Лидия Борисовна. — Пришло лето. Тепло, зелено… И на душе радостно — уже наступаем, уже гоним фашистов. А Ковтун — все в постели. Подошла как-то — он на тополь за окном смотрит, а на глазах слезы. «Хочешь на солнышко?» Позвала девчат — и с третьего этажа во двор, под тополь. «О-о, солнышко!» — обрадовался как ребенок. Это, внучка, уже был сорок четвертый год. И теплое лето. А перед тем какие ж нам лютые зимы пришлось вынести!
(Бывают минуты, когда нужно помолчать. Когда всем существом ощущаешь в себе холод сорок второго года. Беспощадную сталинградскую зиму. Сколько было раненых! Дни без передышки, ночи без сна. Какой там отдых, какой сон, когда кровь и кровь, операция за операцией… Один раз хирург, которому я помогала, побелел, зашатался, чуть не упал. Двое суток на ногах! Протянул мне пилу — пили! Я — руки за спину, губы дрожат: «Не могу!» «Пили!» — крикнул.
А бинты! Обыкновенные бинты, которые есть теперь в каждой аптеке. Как их тогда не хватало! В холодном подвале мы стирали и стирали распухшими руками черные, окровавленные бинты, кипятили, стерилизовали и опять на раны. Не хватало не только бинтов и лекарств, не хватало еды. Гитлеровцы бомбили наши эшелоны, что шли к нам на фронт, — чем здесь поможешь? Сколько раз мы себе варили кашу из одной шелухи, а картошку — раненым.
А война косила… Где было взять сил, чтобы долбить каменную, замерзшую землю… хоронить каждого отдельно? В общую могилу клали — в братскую.
Метелица, морозы. «Снег летит и летит… Никогда о том не забудем, как на мертвые лица ложится, не тает холодный снег…»[1] Как там дальше? Сколько лет я помнила эти стихи! Ведь они были написаны там, под Сталинградом. Как же дальше? Проклятая память!
А еще страшна была та зима вшами.
Как-то в разговоре с одной знакомой вспомнила и это. «Фи, — скривилась она. — Как вы можете? Поэзия… и вши». А так все и было: мы плакали над стихами — и били вшей. Господи! Каких завшивевших привозили из окопов, с поля боя. На них одежда шевелилась!
Порой закрою глаза — не верится. Неужели это со мной было?)
— Бабушка, не дремли. Рассказывай про Ковтуна.
— Рассказываю, рассказываю… Что ж тебе еще рассказать? Однажды он очень рассердился на меня.
— За что? Он же добрый?..
— Добрый, а рассердился. Кормила его кашей и говорю: шире рот, шире рот.
— Вот так? — спросила Оля и рассмеялась.
— Я тоже так сделала и засмеялась. Девчонкой была. А он подумал, что передразниваю его. «Вон!» — закричал и локтем тарелку… Прошу у него прощения, уговариваю его поесть, а он: «Вон!» Позвала я старшую медсестру, она и покормила его. Прихожу позже укол делать, температуру мерить, а он все «вон!» и «вон!».
Тогда старшая сестра — она сама кормила его ужином — сказала: «Хорошо, теперь за тобой будет ухаживать Нина». — «Та, четырехглазая?» Нина носила очки. «Не хочу четырехглазую…» — «Ну тогда Тоня». — «Это та, громкоголосая? Не хочу». — «Тогда Вера». — «Она несерьезная…» Всех двенадцать сестер пересчитала, а он «не хочу». «Кто ж тогда? У меня много забот», — говорит старшая. Молчит.
Утром, когда проходила мимо него, позвал: «Лида, давай мириться». — «Давай», — «Смеяться не будешь?» — «Не буду. А улыбаться можно?» — «Только не во весь рот».
Прибрала я его, помыла, кормлю. Смотрит, смотрит. «Ты почему такая?» — «Какая?» Помолчал, а потом сердито: «Да засмейся хоть раз!..»
Оля прямо закачалась со смеха!
— Вам там весело было!
(Уж куда веселей… Опять врачи осматривают Ковтуна, советуются. Вижу — в их глазах тревога. Опять переливаем кровь. Две койки рядом, и моя кровь переливается ему. Готова была всю отдать, только бы она животворной силой подняла его. «Ну как ты, братик?» — погодя спрашиваю его. «Лучше, Лидочка. Если б еще письмо из дому». — «Подожди еще немного. Знаешь, как теперь почта ходит…» И так каждый день: «Где ж письмо? Другие вон получают…» Тяжело было говорить неправду, а приходилось.
Письмо-то давно пришло. Глянула я на обратный адрес и не знаю сама почему — испугалась. Побежала к комиссару госпиталя. «Прочитаем сперва», — решил он. Прочитали. Из сельсовета писали, что мать, отца и сестру Ковтуна вместе с восемью другими семьями гитлеровцы сожгли в школе. За помощь партизанам.
Шла тогда к Ковтуну, ноги подкашивались. «Отчего такая надутая? Засмейся хоть раз». — «Не могу, не могу и полраза…».)
— Ну дальше, дальше, — нетерпеливо подгоняет Оля.
— Что ж дальше?.. Не один Ковтун был у меня… Кручусь весь день. Немного помогали ходячие, те, что выздоравливали. «Лида, почему такая бледненькая?» — «Пудры слишком много». — «Какая там пудра! Что с тобой?» — Кровь давала…» — «Страшно?» — «Пустяки… Это первый раз страшновато». — «А мы думали, что ты ничего не боишься».
(Ох уж эти шутники! Всегда найдется языкатый. «А когда в первый раз целовалась, тоже страшно было?» И — ха-ха-ха… Меня как жаром обдало. Знают! Откуда? Выскочила из палаты. Зажмурилась — горю! Однако ж и озорницей была… Приоткрыла дверь и в щелку: «Еще бы не страшно! Как бомба…» Хохочут, стены шатаются. «Тише, начальник идет…»)
— Бабушка, ты опять задремала?
— Что? — подняла голову Лидия Борисовна и тут же вспомнила: — Ой, борщ! Выкипит наш борщ…
Скорее в кухню. Прикрутила горелку. Попробовала, подбавила соли. Пускай еще покипит.
(Горели, горели щеки. Откуда знают? Как догадались? Ни знать, ни угадать не могли. Просто языкастый подколол словцом. А я на самом деле накануне прощалась-целовалась с Олегом Полтавцем… Сколько их прошло, раненых, контуженых, обмороженных?! А вот один… Глянул в первый же день, покраснел, отвел взгляд. И — несмелое «вы». Потом уже улыбался, шутил: «Лидочка-курносочка»… А я ему: «Олежка-сережка». И как тень следом, и первый помочь бросится. Но когда сказал: «Ухожу», — глянула в глаза, все в душе перевернулось. Задохнулась. Уходит. На передовую! На передовую! Огонь и кровь!..
Потом письмо за письмом, и в каждом как стон, как заклинание: «Лида, любимая, мы должны, должны встретиться. И не расставаться никогда. Я верю, верю в судьбу. Я хочу жить. Идет война за великую справедливость. Должна же капля этой справедливости выпасть на нашу долю…»
Да, капля справедливости… Что она должна? А, выпасть на нашу долю. Замолкла полевая почта. Потом пришло письмо от его друзей — убило лейтенанта Полтавца, и упал он в пропасть с карпатской горы.)
— Бабушка, ты совсем уснула?
— Уснула, Оля, и приснился страшный сон.
— Про сон потом. Еще про Ковтуна не кончила.
Лидия Борисовна возвращается в комнату и сосредоточенно смотрит в окно, словно там можно увидеть, что же еще было с Ковтуном.
— Каждое утро спрашивал: «Как на фронте?» — «Хорошо, — говорю. — Минск, Львов… Наступление на всех фронтах». Обрадуется, а через минуту сквозь сжатые зубы: «Наступление, а я тут вылеживаюсь. Когда же?! Когда?!» Порой отказывался есть. Отвернется к стене, молчит. Стою возле него, упрашиваю: «Скоро, братик, скоро. И письма будут, — ешь, набирайся силы».
А мне откуда было силы брать? Выпадет изредка ночь без дежурства, засыпаю так, что и бомба не разбудит. И вдруг среди ночи просыпаюсь, бегу к нему. «Звал?» — «Нет, не звал, но хорошо, что пришла. Дай водички».
Однажды приехали два генерала медицинской службы.
— Высокие, в папахах? — Оля видела генералов на параде. По телевизору.
— В папахах?.. Ой, нет! Ведь было лето.
— Генералы всегда в папахах, — решительно заявляет Оля. — А сердитые?
— Не очень. Обошли они палаты. Возле тяжелораненых дольше задерживались, расспрашивали докторов. Особенно про Ковтуна. Потом слышу: «Лида! Немедленно к начальнику!» Вошла и растерялась: генералы на меня уставились. Начальник докладывает: «Старший сержант Лидия Ковалевская, только она умеет с Ковтуном ладить…»
Генералы усмехнулись, поблагодарили. А я стою вся красная.
Шутили потом: «Лида, беги скорей, генералы по тебе соскучились!»
— А дальше? Что дальше с Ковтуном было?
— Разное было… Повезли его далеко-далеко.
— Ты ж говорила, что его нельзя перевозить.
— Пришлось.
— Где ж он теперь?
— Я же говорю: далеко-далеко.
Оля внимательно, с испугом вглядывается бабушке в глаза.
— Что с тобой, бабушка?
— Ничего.
— А почему плачешь? — уже с отчаянием вскрикивает девочка.
— Не знаю, что-то в глаза попало.
Лидия Борисовна прижимает Олину голову к груди. Минуты проходят в молчании.
— Кто ж его теперь кормит?
Оля не слышит ответа и вдруг решает:
— Знаешь что, бабушка? Я напишу дядя Ковтуну, чтоб приехал к нам.
— Он очень далеко.
— А самолет на что?
Оля берет тетрадь и ручку. Шевеля губами, старательно выводит букву за буквой: «Дядя Ковтун, приезжай к нам. Я тебя буду кормить…»
Щелкнул замок в передней. Вернулась с работы Олина мама.
Первый взгляд — с нескрываемой тревогой — она бросает на Лидию Борисовну.
— Мама, что такое? Сердце болит?
— Нет… немного…
Наташа вглядывается в лицо матери, неслышно вздыхает, потом подходит к Оле, целует ее.
— Не капризничала? Не мучила бабушку?
Взгляд ее падает на Олино письмо, и она говорит с упреком:
— Мама, ведь я тебя просила… Для нее это сказка, а ты себе сердце бередишь.
— И для тебя это была сказка, — вяло усмехнулась Лидия Борисовна.
— Мало ли что было…
— Пускай помнит.
Наташа пожала плечами и вышла в спальню переодеться.
Тем временем Оля дописывала обратный адрес: выглядел он так: Киев, третий дом от метро, квартира восемь.
— Посмотри, бабушка. Правильно?
— Правильно.
— А он приедет? Приедет?
Наташа вышла в легком халате.
— Оставь бабушку в покое… Пошли обедать.
— А он приедет? — не отставала девочка.
— Надо долго ждать, — сказала Наташа и, взяв за руку Олю, пошла с ней на кухню. — Я тоже долго ждала.
Лидия Степановна провела рукой по шее — душно… «И не дождалась», — прошептала вслед.
Сколько лет пролетело с тех пор? На безмерное расстояние отошло громовое лето сорок четвертого с его резким, как выстрел, «вперед!».
«Вперед!» — в последний раз прохрипел посиневшими губами Ковтун и навеки остался в том знойном лете на околице Н-ского населенного пункта за Збручем, где размещался армейский госпиталь №…
«Какой же номер? — испуганно подумала Лидия Борисовна. — Неужто забыла?»
Но сразу же облегченно вздохнула: четыре цифры, что на миг словно покрылись в памяти туманом, как сигнальные ракеты, вспыхнули перед глазами.
1984
Пер. А. Островского.
Сидят на веранде, курят «Приму» и молчат. Вот так чуть не час прошел — молчат. Это уже когда явится Гонтарь, и они — Лобода и Горобец — разговорятся. Гонтарь в их троице как пружина в часах. Он так и говорит: сам себя завожу, а в ход идут все трое. И добавляет, что как раз втроем они и составляют полный комплект.
Еще лет двадцать назад после чарки пришло ему в голову про этот комплект.
Вот тогда и подытожил. В шутку, конечно, хотя с невеселой усмешкой.
Глубокий синий шрам на щеке и на шее перетягивал его усмешку вбок, вкривь. К левому плечу. Глаза тоже по-разному с этой улыбкой сочетались: правый грустно щурился, а в левом солнечный зайчик играл. Он поблескивал незрячим стеклом.
С тех пор Гонтарь то и дело возвращается к этой мысли, раскидывает:
— Какие из нас трое? Ну скажите на милость, какие из нас трое? Молчите? То-то же!
Лобода смотрит на него исподлобья. Мощный здоровяк. Литые плечи. Лицо уже немного обрюзгшее, но из тех, что привлекают внимание скульпторов. И шевелюра, хоть и пересыпанная сединой, такая, что не один молодой позавидует. А что ноги — по колено — на Букринском плацдарме остались, этого под столом не видно.
Горобец худощавый, лысый, кривит тонкие губы, постукивает пальцами. Во взгляде снисходительное поощрение: «Не терпится поболтать? Ну давай, давай…»
— Так вот я и спрашиваю. А вы молчите… Какие из нас трое? Явная недостача. Не забывайте, я — бухгалтер. Люблю, чтоб все было в ажуре. А тут и без ревизора видно — недостача. У одного руки нет, у другого ног, у третьего глаза. Дальше: у того легкое прострелено, тому почку вырезали. Да еще осколками клочки мяса повырывало. Маловато материала на трех мужиков… А двух так-сяк собрать можно. Будет комплект. Да еще и запасные части. Так-то!
Смеется. Зрячий глаз поглядывает то на одного, то на другого. Стеклянный едва мерцает.
Лобода, тогда, когда все это впервые было высказано, только рукой махнул. Трепотня! Гонтарева пружина…
А Горобец рассердился. Упоминание о почке его всегда злит.
— Не возражаю. Пускай собирают двух полнокомплектных. Тогда, выходит, одна голова лишняя. Уж не твоя ли?
— Согласен! — смеялся Гонтарь. — На полку ее, к запасным частям. Дольше продержится на этом свете.
Вот и сейчас он подошел к веранде, размахивая руками так, будто отгонял разъяренных ос. Пружина, очевидно, уже заведена. Сел, стул под ним жалобно скрипнул.
— Сидите? — шумно выдохнул.
— Сидим, — сказал Лобода.
— Сидим, — сказал Горобец.
— Молчите?
— Нет, песни поем, — буркнул Лобода. — Не слышишь?
— Не слышу. Громче!
Частенько собирались на вечерние посиделки, и почти всегда Гонтарь появлялся позднее и тотчас начинал: «Сидите? Молчите?..» Сегодня еще добавил:
— Ничего не знаете?
— Не знаем.
— То-то и оно!
— С нас довольно того, что ты все знаешь, — прищурился Горобец.
— Нет, не довольно. Это такая новость, что — ой-ой — кровь закипит.
— Она у тебя всегда кипит! — сказал Лобода. — Это нам не в новинку.
Гонтарь впился живым глазом в неподвижное лицо Лободы, потом глянул на хмурого Горобца и рубанул:
— Цапенко голос подал.
— Ну и ну-у! — даже присвистнул Горобец.
— Откуда? — недоверчиво посмотрел Лобода.
— С того света! — провозгласил Гонтарь.
Вынул платок и потер рубец на шее, побагровевший до того, что казалось — вот-вот кровь брызнет.
— И тут шуточки? — пренебрежительно обронил Лобода, но впился в Гонтаря острым взглядом.
— Какие шуточки? — возмутился Гонтарь. — Вот письмо получил.
— С того света? — скривил губы Горобец. — Покажи-ка, какие там марки клеят?
— Сейчас увидишь… Внук Цапенко пишет. Читать?
— Читай.
— Так слушайте…
И стал читать. Бухгалтер. В бумагах разбирается. А тут и почерк старательный, ученический. Читал и время от времени поглядывал то на одного, то на другого. Уставились в стол, молчали.
— «Дорогой Иван Петрович! Пишет вам внук ветерана войны Григория Петровича Цапенко. Год тому назад мой дед умер после нервов. Он говорил, что война ему все нервы истерзала. А еще часто вспоминал ваш город, вашу речку и школу. Может быть, вы с ним в одной школе учились? После его смерти мы с мамой нашли в ящике конверт, на котором не было никакого адреса, а только ваша фамилия. В конверте тоже ничего не было. Дед, верно, собирался вам написать…» Собирался, — Гонтарь поднял палец. — Долго, долго собирался. Тридцать лет! Ну слушайте дальше:
«У нас в школе работает кружок юных следопытов, я тоже следопыт. И вот разыскал вас через военкомат, и очень обрадовался, что нашел боевого друга моего деда. А мама заплакала, она часто плачет, потому что уже три года, как мой отец сгорел от водки. Я тоже иногда не могу сдержать слез. Особенно, когда читаю про «Молодую гвардию» или про блокаду. Значит, я еще не закаленный, хотя мне уже тринадцать лет. А еще учительница сказала, что у меня нет выдержки. Позавчера я отвечал на уроке про молодогвардейцев, и голос у меня сорвался. Все молчали, только Степка Дяловский захихикал. На перемене я схватил его за грудки и сказал: «Гад! Такие полицаями были…» Он меня ударил, я дал сдачи, а на собрании учительница сказала, что у меня нет выдержки, а еще хочу вступать в комсомол. Простите, вам это неинтересно, да мне не с кем посоветоваться, потому что мама только сердится, что я не умею смолчать таким, как Степка и другие.
А теперь я напишу вам про мою большую просьбу. Дед говорил, что когда его везли в госпиталь, то потерялись медали, фотокарточки и какие-то документы. Может быть, у вас сохранились фронтовые фото (чтоб вместе с дедом), я снял бы копию для школьного музея. А вашу верну непременно. А еще напишите, пожалуйста, где мне искать дедушкины документы и в какой дивизии он воевал. Буду вам очень благодарен, а когда окончу школу, то приеду посмотреть на родной город моего деда и познакомиться с вами. Только будьте здоровы, живите долго и ждите меня.
С пионерским приветом Дмитрий Андреев».
— Ну слышали? — спросил Гонтарь, положив письмо на стол. — Что скажете?
— Слышали… Отозвался Цапенко, — процедил сквозь зубы Лобода. — С того света через внука.
— Нервишки ему война, видите ли, растерзала, — добавил Горобец.
— Откуда он пишет, этот… следопыт?.. — спросил Лобода.
— Челябинская область. Поселок Демидово.
— Далеконько драпанул.
Замолчали.
— Ишь, в военкомат написал… — Лобода повернул голову, профиль на фоне окна — как вырезанный из серого камня.
— А куда же должен был писать? — поднял брови Гонтарь.
— В полицию, вон куда!
— Архивы не сохранились, — усмехнулся Горобец.
— А жаль! Не мешало бы покопаться в тех архивах. — Лобода сжал узловатый кулак. — Попался бы мне он тогда. Я б его своими руками задушил.
— Эх, не попался… А ведь это он нашу Галинку повесил. Моя сестра видела, сам, подлюга, накинул петлю. — Горобец сжал рукой подбородок, щеки у него еще сильнее запали, казалось, он с каждым словом худел и худел. — Сестра собственными глазами видела…
— А что я вам говорил! — взвился снова Гонтарь. — Что я вам говорил, — и не раз? Не за океаном он, а где-то здесь, здесь. Я знал, что…
— Знал, знал, — оборвал его Лобода. — Что ж не искал? Почему не стал юным следопытом?
— Смейся! Тебе хорошо известно, раз написал, второй… А потом амнистия.
— На убийц амнистии не было.
— Кто знает… — Горобец дернул острым плечом, пустой рукав вытянулся из-под ремня и закачался взад-вперед.
— Я хоть пальцем шевельнул, а вы? — покрылся красными пятнами Гонтарь.
— Все мы хороши, — безнадежно махнул рукой Лобода.
— Что об этом теперь толковать? — сказал Горобец, — Нет Цапенко, и разговорам конец.
— Не конец! — сердито посмотрел на него Гонтарь. — А как ответить этому… «с пионерским приветом»?
— Что тут раздумывать? Пиши все как было, — жестко бросил Лобода.
— Сестра сама видела… — добавил Горобец.
— Все как было? — дернулся Гонтарь, словно его током ударило. — Отец алкаш, дед полицай — все на плечи школяра?
— Хе-хе! — блеснули металлические зубы Лободы. — Добренький… Пиши-расписывай да еще карточку для музея не забудь.
Гонтарь вскинул живой глаз на Горобца. Тот пожал плечами, пустой рукав опять колыхнулся.
— Тебе письмо, сам думай…
— А ты в кусты? — Лицо Гонтаря уже сплошное красное пятно. — А кто с ним на одной парте сидел? Я или ты?
— Вспомнил…
— А мы и собрались, чтоб все вспомнить.
— Ну если все, то так и пиши, — упрямо качнул тяжелой головой Лобода.
— Выходит, покарали наконец, — размахнулся кулаком Гонтарь. — Догнала-таки наша расплата. Но кого? Кого догнала? Внука?
— Пускай знает правду. — Это опять Лобода. — Никакого госпиталя не было, никаких медалей… Дезертир и полицай.
Замолчали.
— А можно и так, — примирительно сказал Горобец. — Кинь в печку эту бумажку, и все.
Лобода искоса посмотрел на него, но ничего не сказал.
— Не кину! — буркнул Гонтарь.
Бывают такие вечера: легко дышится и молодеешь душой. Тишина окутывает весь мир, и в этой ласковой тишине все проникнуто надеждой, что завтрашний день будет радостный и добрый.
Шепчутся яблони по-сентябрьски привядшей листвой. И торжественно восходит луна, впрямь словно мельничное колесо. То мельничное колесо, о котором молодые и еще более юные знают уже только из старинной песни.
Такой вечер снимает тяжесть с сердца и каждому говорит: глянь, человече, вокруг: какая жизнь на земле!
А эти трое не слышат ни благословенной тишины, ни мудрого шепота яблонь. Звенит в них незабываемая память войны.
И тут уж ничего не поделаешь.
— Надо же такое… — пробормотал Горобец. — С того света отозвался.
Хозяйка, жена Горобца, выглянула из комнаты:
— Чего вы тут сидите в потемках?
Включила свет и испуганно прижала руки к груди:
— Что такое? Что случилось?
Увидела постаревшие серые лица, погасшие глаза, уставившиеся в темные стекла веранды.
— Чего молчите? Ох беда мне с вами…
Знала это молчание. Боялась его и как можно скорее старалась рассеять.
Деланно-беззаботным голосом проговорила:
— Ну, молчуны, я же вас спрашиваю?
— О чем спрашиваешь? — откликнулся Гонтарь.
Он первый преодолел тоскливую немоту.
— Спрашиваю, что случилось?
— Ничегошеньки, — пробормотал Горобец.
— Точно! — подтвердил Лобода. — Все в порядке. Веселая болтовня о всякой всячине. — Глаза его что-то разглядывали за стеклами.
— Вот и хорошо, что все в порядке. Будем чаевничать.
Она подошла к мужу, мягким движением подоткнула пустой рукав за пояс.
— Ну и что ты ему напишешь? — спросил Гонтаря Горобец.
— Да будет вам! — уже сердито сказала жена. — Наговорились! Будем чай пить.
1984
Пер. А. Островского.
По утрам Моторнюк любит прогуляться. Моцион.
Но возвращается не в духе:
— Захожу в магазин: «Хлеб свежий?» А она сквозь зубы: «Вчерашний». Слова путем не скажет, — «вчерашний»…
— А ты не ходи по магазинам, — небрежно бросает жена, подавая завтрак. — Я знаю, где свежий. Гуляй себе.
— Гу-у-ляй, — брюзжит Моторнюк, присматриваясь к колбасе. — Голова лопается.
— Ну зашел бы лучше в поликлинику, — говорит жена, смакуя розовую ветчину.
У нее кругленькое лицо, мягкий короткий носик, полные губы. И вся она румяная, кругленькая.
Моторнюк опрокинул рюмочку, почмокал губами.
— Поликлиника? — Он прищуривается. — А очередь?.. И я наперед знаю, что они скажут. Воздух — раз. Гимнастика — два. Не объедаться — три. Да всякие лоции-эмоции… А профессор! Ты подумай — про-фес-сор! — а что ляпнул? Смейтесь, говорит, десять раз каждый день. Слышишь? Это называется медицина… Болтуны!
Жена молча ест. Она это все слышала. Сотню раз.
— Чаю или кофе? — спрашивает она.
— Кофе! — решительно говорит он. — Назло им, весь день буду пить кофе.
— Вот именно… Одну чашечку — и все.
— А дворничиха… — начинает Моторнюк, но вспоминает, что о дворничихе он рассказывал уже вчера. И позавчера. — И эта почтарка… Сопливая девчонка! — О почтарке он таки расскажет. — «Почему газет нет?» — «А потому нет, что нет». — «Что значит «нет»? Отвечайте как положено». А она глазами стреляет, зубами сверкает: «У вас телефончик есть? Позвоните в редакцию, может, они там уснули… Хи-хи-хи!»
— Ну что тебе эта девчонка? Что ты к ней прицепился?
— А чего зубы скалит?
— А ты бы засмеялся вместе с ней. Может быть, твой профессор что-нибудь и кумекает?
— Кумекает… — Моторнюк выпятил нижнюю губу. — Знаем, как они профессорские звания получают.
— Не все.
— Все!.. — Моторнюк протягивает руку к кофейнику. Но жена быстрее его: хватает кофейник и, такая же кругленькая, как кофейник, катится к буфету.
— Сказано, одну — и все! Чаю налить?
Моторнюк вздыхает:
— Налей.
Она наливает чай. Опускает кусочек лимона. Кладет три с половиной ложечки сахара.
— Пора привыкать, Петя. Пора…
Моторнюк знает, что она скажет. Хмурится и молчит.
— Что поделаешь, было и прошло. Спецмагазин, спецполиклиника. А дом какой! Дворничиха не махнет перед носом метлой…
Как легко она это произносит! Моторнюк закипает:
— А с квартирой сущее свинство. Могли нас в том же доме оставить. Тридцать лет службы…
— Ну а если такой порядок?
— Порядок? Коленкой под зад? «Гуляйте… Смейтесь десять раз в день». Тьфу!
— А почему бы и нет? — смеется она. — Что и делать отставнику, как не смеяться? Молодеть. На короткие юбочки поглядывать.
— На черта мне эти юбочки, — наконец улыбается Моторнюк. — У меня пончик!
— Да… Знаем мы вас!
— Ходят распатланные. Засушенные тараньки…
— Мода!
— Противно смотреть.
— Все так говорят и все глаза таращат. Гляди, полковник, я тебе погляжу!
Теперь уже смеется и Моторнюк. Чмокает жену в щечку.
— А что? Молодеть так молодеть.
Он идет в переднюю, открывает дверь. В почтовом ящике пусто.
И опять он раздражен. А после завтрака особенно нужен покой.
— Пищеварение… — ворчит он и кому-то грозит пальцем. Может, почтарке?
— Послушай, Петя, — доносится из кухни. — Чуть не забыла… Приходила эта ваша комсомолка-бабуся. Ну я тебе скажу — пулемет! Тысяча слов в секунду… Там какое-то совещание или заседание в жилуправлении. В семь. Очень просила. С одним молодчиком разобраться. Так вот, чтоб вы — лысые и седые — все ему растолковали, ума-разума прибавили.
— Всыпать бы ему! Распустились…
— Ты нашему всыпал — и что?
— Мало!
— Ну конечно… А теперь черкнет два раза в год. Как чужой.
— Пускай два раза в год… Хоть бы писал по-человечески, а то накручивает, не поймешь, что и к чему, — опять распаляется Моторнюк и тяжело вздыхает. — Эмоции.
— Пускай живет своим умом.
— В том-то и горе — больно умные…
— Вот возьму да и махну к ним. Хоть погляжу, что там за невестка.
— Он должен первый! Он…
— Первый, второй… Осточертело мне все это.
Она одевается, ворожит перед зеркалом. Пудра, помада. Батарея душистых тюбиков. Кто скажет, что уже полсотни минуло?
— Ну я пошла. Надо что-то и на обед…
Хлопнула дверь. Но через десять минут Моторнюк снова тут. Газет нет.
Он знает, что день будет тянуться долго. Но в семь какое-то совещание. Как ни крути — надо дождаться семи. А газеты? Да принесут их, черт побери! Прочитаю, и на воздух. Потом обед. А там уже и семь недалеко. Кто он, этот молодчик? Зовут, просят. Встревай, учи уму-разуму. А почему? Распустились — в этом все дело…
Моторнюк смотрит на часы — до семи еще далеко.
Утро начинается с телефонных звонков. Эта штуковина нет-нет да и зальется звоном-хохотом.
Коржиха только и знает, что из кухни к телефону и обратно. Коржиха! Так уже издавна. Сначала — в шутку. Двадцать стукнуло, когда стала Коржихой. А потом — уважительно и для всех привычно.
Голос у нее со смешинкой, со звоночком. Приглушенное и более мелодичное продолжение телефонного звонка.
Трубка в ее руках на ее голос отзывается вопросом: «Это дочь полковника Коржа?» — «Нет, жена…» Наступает пауза. Высокого седого полковника знают. Кто, услышав ее звонкий голос, поверит, что и у нее седая — или, как кто-то сказал, серебряная — голова? Коржиха усмехается: «Конечно, думают, что молоденькая… Не потому ли женщины больше одного раза не звонят?»
Снова — динь-динь.
— Я слушаю… Степана Андреевича нет дома… Не могу сказать…
Наконец приходит Корж. Тяжелая палка знает свое место — на гвоздь. Шляпа — кто их выдумал! — на полочку. Одним рывком сбрасывает плащ. Разувается. Словно цепи упали с ног. Мягкие домашние туфли — и сразу становится легче.
Одного взгляда Коржихе достаточно, чтоб оценить ситуацию. Главное, ни о чем не спрашивать.
— Как ты долго сегодня! — звенит Коржихин голос. — А телефон разрывается… Сорок пятая школа. Интернат. Общежитие. Чего это они? Да еще эта ваша комсомолка со стажем… Очень просила к семи. Какое-то там совещание-заседание. Ветераны ей нужны. Мне, говорит, двух-трех полковников прямо до зарезу нужно… Такая смешная…
Корж молчит. Только ни о чем не спрашивать и сразу же завтрак на стол.
Так с давних пор. Не одна баталия угасала в самом зародыше вследствие испытанной тактики молчания и ожидания.
А главное — не расспрашивать. Потому что скороспелыми вопросами можно вызвать огонь на себя. На собственном опыте Коржиха пришла к выводу: знание воинской тактики необходимо не только полковникам…
Она и на этот раз не ошиблась. После завтрака он заговорил. Теперь слушать и — упаси боже! — ни словечка, пока окончательно не выговорится.
— Так вот про этот самый «Запорожец» для инвалида. Три месяца вертится карусель. Бумажки. Инстанции. Резолюции. Еще одна справка. А безногий ждет. Собственно, ноги у него есть. Неподвижные. А когда человеку тридцать пять — это трагедия. Так вот коляска… Хоть какая-то иллюзия движения… Наконец сегодня я попал. Месяц добивался приема. Министерство. Над всеми собесами собес. Коридоры и двери. Двери обыкновенные. Двери особо важные. Должен проникнуться священным трепетом. Вхожу. Сажусь. Говорю. Бумаги перед ним. Подложены, пронумерованы. Чего еще нужно?.. Спрашивает: «Права водить машину получил?» — «Какие права? Калека… Машину будет водить жена». — «Ах, жена!.. Выходит, это для жены?» И уже отрицательный жест, и уже взглядом подталкивает меня к этим блестящим дверям. А я сижу. И молчу. «Кто вас уполномочил хлопотать за него?» — спрашивает. Как ему это объяснить? «Собственная совесть». Пожал плечами. Не понимает. Смотрим друг на друга. Такого ему еще не приходилось слышать. Ладно. Послушает еще одну вещь, тоже в первый раз. Я, между прочим, еще когда переступал порог, подумал об этом, а теперь решил сказать. Смотрю ему в глаза и говорю: знаете, мне понравился ваш кабинет. И этот монументальный стол, и ковер, на котором он стоит. И кресла. И мраморный прибор с чернильницей. И телефоны на отдельном столике — белый, зеленый, черный… Впервые вижу зеленый телефон! Если б еще здесь, на столе, рулончик туалетной бумаги… Это б напоминало вам, что вы такой же человек, как и все.
Коржиха всплеснула руками. Как молодо звенит ее смех! И вдруг испуганный шепот:
— Слушай, Степа, ты ж погубил все дело. Теперь он…
Корж сдержанно усмехается. Скребет пальцами подбородок.
— Что теперь? Что?.. Представь, взял ручку и написал: «Выдать».
— Ну и чудеса! Чего ж ты пришел такой сердитый, недовольный?
— Конечно, недовольный… Никто же ему на стол так и не положит рулончик.
Коржиха заливается, глядя на мужа влюбленными глазами.
— Сколько мы с тобой на свете объездили, Степа. Гарнизоны, гарнизоны. Квартиры, квартиры… А война! И всюду знали твой характер! Я уже мечтала — ну слава тебе господи! — отставка, пенсия, и мой Степан, как говорят, о-сте-пе-нит-ся! Будет забивать «козла». Кричать: «Судью на мыло!» Торчать на мосту с удочкой. Ну скажи, горе мое, когда ты станешь солидным человеком?
Круто вылеплена бритая голова. Собственно, уже и нечего брить. Удлиненное лицо с острым подбородком. Паутинка морщин. Две извилистые борозды на лбу. И на диво ровные белые зубы. Новейшее чудо зубопротезной техники.
— Что они пишут? Что они пишут? — Газета летит в сторону. Длинная худая рука падает сломанным крылом.
— Кузьма! — слышен умоляющий голос.
Но он не поворачивает головы.
Вера Даниловна сидит в стареньком кресле и вяжет. Тонкие прозрачно-бледные пальцы ловко орудуют спицами.
— Тебе нельзя волноваться. — Бросает на него лишь один взгляд, и в нем все, с чем прожита долгая жизнь.
— Нет, только послушай, что они пишут! — ткнул пальцем Кузьма Петрович. — Сначала все словно бы и по-человечески. А потом: «Ушел от нас в расцвете сил…» Как это ушел? Сам взял и ушел? Умер от пустякового гриппа? От насморка?.. Какое кощунство!
— Что теперь говорить, — вздыхает Вера Даниловна. И сразу у нее вырывается чисто по-женски: — Боже, какой он был красивый! Молодой бог!
Кузьма Петрович с досадой смотрит на нее:
— Вера…
— И все мы были молодые. Боже, какие мы были молодые…
Эти слова бьют в сердце Кузьмы Петровича. Он отходит к окну. Жена, которая кажется еще меньше в глубоком кресле, смотрит на его костлявую, сухую фигуру, вырисовывающуюся на фоне пронизанного солнцем окна, и тайком вытирает слезинку…
— Молодые… — раздумчиво говорит он. — Все было молодое.
Они замолкают. Сколько обо всем этом говорено-переговорено!
Каждый раз в этих разговорах и горечь, и радость. То, что они видели, никому не перечеркнуть.
Все было молодое. Революция была молодой. Шквальный ветер. Сабли наголо. Он шел — высокий, стройный. Голос — тысячи замирали. Верно, молодой бог. И я рядом с ним. Рядом с ним. Теперь, если б посмотрел на себя той поры, сказал бы: «Мальчишка!..» Ромб в петлице и три фронта, и три раны, а все-таки мальчишка, всего двадцать четыре за плечами. А сам командир лишь чуть старше… Когда это было? Отгремела гражданская. Но и потом, потом они тоже были молодые, и сколько, сколько из них так навсегда и остались молодыми. Не поседели, не пополнели, не вставили сверкающе-белые зубы.
Он круто отвернулся от окна.
— Кто-нибудь звонил, Вера?
— А-а… Та, как ее? Вулкан энергии, и каждый раз напоминает, что она вступила в комсомол в тридцатом году. Сколько же ей? О-о, немало…
— Что ей надо? — уже нахмурился Кузьма Петрович.
— А-а… Просила прийти в семь. Что-то там… в домкоме.
— Домком… Уже сто лет так не говорят. Теперь — жэк.
— Какая разница?..
— Опять что-то выдумала? Ей только дай позаседать.
— Столько наговорила, что я и не разобрала. Очень просила. Без тебя — катастрофа.
— Естественно. Сто катастроф…
А все же ему приятно. Кто-то там ждет его.
Кузьма Петрович поднимает с пола газету. Всматривается в нее отчужденным взглядом. Кладет возле стола.
— Я напишу письмо.
— Опять будешь нервничать? Сколько ты уже писал…
— Еще напишу. Тысячу раз буду писать…
— А что с того?
— Пускай каждое письмо прочтет хотя бы десять человек. И то хорошо. Пускай положат в архив. Через двадцать, тридцать лет…
— О боже! Опять через двадцать, через тридцать! Люди ведь не вечны.
— Ничего. Люди не вечны, но у них есть дети.
— Вот и пиши лучше детям. Сегодня мне снилась Марийка и мальчишки.
Она начинает рассказывать свой сон. Кузьма Петрович не слушает. Что ж тут особенного? Бабушке приснились внуки. Какое это имеет значение? Главное — не молчать. Он напишет, еще кто-то напишет. Пусть даже один человек прочитает. И то хорошо. Письмо положат в архив — в какой-нибудь ящик, но мысль в ящик не упрячешь.
Он лучше многих других знает, как медленно ползут и как быстро несутся десятилетия.
Кузьма Петрович берет школьную авторучку и смотрит на перо.
— Ты упрямый, Кузьма, — качает головой Вера Даниловна.
— Именно потому и живой.
Она продолжает качать головой.
— До чего ж настырный!
Он поднимается, делает три шага к ней.
— Хочешь, чтоб я молчал?
Они смотрят в глаза друг другу. Сколько можно сказать, напомнить одним взглядом! В ушах звенит: «Какие мы были молодые!»
— Пиши, — говорит она и проглатывает застрявший в горле твердый комочек.
Три спички сломала товарищ Побигай, прежде чем задымила сигарета. Вместе с клубами дыма из ее рта выпархивали стайки слов. Клубы медленно становились прозрачными, таяли в воздухе. Слова вылетали с молниеносной быстротой, чтоб уступить место другим, еще более нетерпеливым.
Они сидели в просторной комнате жилуправления. Моторнюк за столом. Корж возле окна. А Кузьма Петрович Нечай — возле самых дверей, на первом же стуле у стены.
Они почти не знали друг друга. Дома новые, недавно заселенные. Встречались несколько раз на собраниях. Здоровались во дворе, на улице. Вот и все.
И товарищ Побигай — так звали ее все — тоже была из новых жильцов. Но знала всех. Была высокая и худая. На решительном лице как-то неуместно чувствовали себя ее грустные и кроткие глаза.
— Так вот, вы теперь в курсе! — закончила она свое выступление. — Какие будут вопросы? Да что здесь спрашивать, если все как на ладони. Надо с ним поговорить, а кому? Я в тридцатом в комсомол вступала. В мой партийный стаж не одного, а двух таких мальчиков уложить можно — от пеленок до сегодняшнего дня. Ясно? Что они видели, что они знают, эти мальчики, спросите меня. А я вам на это скажу: ничего они не видели, а знают все! Вот тут и проблема, а как ее решить, а? Разве мы так жили? Мне нечего вам об этом рассказывать. Мы знали одно: «даешь!» Штурм, план, классовый бой — а все остальное потом. Разве не так? Сами знаете, не буду вам тут вечер воспоминаний устраивать. Могла бы с ним сама поговорить? Могла бы. И не таким рога ломала. Но я вам на это авторитетно скажу, что тут нужна для разговора не я, а мужчина. Вот вам и равноправие, а? — Товарищ Побигай хрипло рассмеялась. — А почему? А потому, что бабий разговор он и дома слышит. С малых лет. О-о… А теперь подождите минутку, я его приведу. Он тут, голубчик, в тридцать восьмой квартире. Вопросов нет?
Она раздавила в пепельнице окурок и вышла, наклонив седую голову в дверях.
— Гм… Боевая! — с похвалой сказал Моторнюк. — Комсомолка!
Помолчали. Потом Корж произнес:
— Я сначала думал: ходячая шпаргалка. А знаете, как ее дети любят?
Нечай сидел, смотря прямо перед собой. Опять подал голос Моторнюк:
— Детвора… Крик, шум. А дисциплинка?
Грохнули двери. Вошла товарищ Побигай. За ней — высокий юноша. Лет двадцати. Может, с хвостиком. Он снял маленькую кепочку, пригладил коротко стриженные волосы. Тихо поздоровался.
— Ну вот, товарищ Лукашенко, проще говоря — Яков, а еще лучше — Яша. Тут сидят наши ветераны. Три полковника пришли с тобой поговорить. В общественном порядке, ясно? Так вот, уважай и понимай. Эти люди много видели, пережили, не грех и поучиться, а? Послушай и подумай, Яков.
— Садитесь, — сказал Корж.
Лукашенко смущенно потоптался на месте. Взял стул и поставил его в угол.
— Попрошу сюда, — Моторнюк указал на середину комнаты.
Лукашенко, словно не понимая, посмотрел на него и пододвинул стул на шаг ближе.
— Так-так… — постучал пальцами по столу Моторнюк.
Нечай вглядывался в лицо Лукашенко. Оно показалось ему знакомым. Нет, не мог он знать этого паренька, не мог. Но не впервые мучило его такое ощущение. Десятки лиц казались знакомыми, ведь рядом с ним прошли тысячи и тысячи, только когда это было! Жизнь его как бы распадалась на три части, и за каждой из них — провал. Попробуй угадай. Тогда, потом или теперь?
Корж тоже смотрел на Лукашенко. Сколько таких — да где там! еще моложе — падало у него на глазах. Приходили другие, гимнастерки висели на плечах как на вешалке, из кирзовых сапог торчали тонкие ноги. А назавтра — в огонь, а послезавтра — похоронка.
Моторнюк заерзал на стуле, кашлянул. Корж посмотрел на него и, неизвестно почему, почувствовал желание заговорить первым.
— На каком заводе работаете?
— Станкостроительный.
— Учитесь, товарищ Лукашенко?
— Кончил техникум. Я электрик.
— Отец, мать?
— Мать.
— На войне? Я об отце.
— Отец уже после войны умер. Раны.
Моторнюк снова заерзал.
— Так-так. С лирикой покончили? Тогда ближе к делу. — Он постучал пальцами по столу. — Что вы там не поделили?
Лукашенко отшатнулся назад. Взгляд его с удивлением уставился на Моторнюка.
— Я вас не понимаю.
— Видите? — Моторнюк громко вздохнул. — Видите? Он, бедняга, не понимает… Скажи спасибо дежурному. Не милиционер, а душа-душенька… Другой составил бы протокольчик. И постригли бы. Хоть ты и так стриженый. И пятнадцать суток с метлой. Порядочек. Тогда понял бы. А тут нашлась милицейская душа-душенька, пальчиком погрозила — и на общественность, на наши плечи. Кругом хулиганство! Тебя учат, воспитывают, а ты…
— Никакого хулиганства я себе не позволял, — тихо сказал Лукашенко. — Но прежде всего… Я вас впервые вижу.
— Ну и что? — откинулся на стуле Моторнюк. — Что с того?
— Почему же «ты»?
Моторнюк шевельнул губами, ловя воздух. Глаза его с изумлением смотрели на Коржа и Нечая: вы видите, что творится?
Нечай сидел с каменно-серым лицом и, казалось, ничего не слышал. Корж с интересом смотрел на Лукашенко.
— Нам рассказала товарищ Побигай, — сказал он. — А может, лучше вы сами объясните, что там произошло?
— А ничего, собственно, не произошло, — Лукашенко покраснел, встретился глазами с Коржом и сразу зачастил.
Да. Они вышли из кино. Он с девушкой и товарищ. Шли и спорили. Насчет фильма. Ну и насчет разных других дел.
— Например? — вставил Моторнюк.
Лукашенко не повернул головы.
— Потом товарищ попрощался. Мы подошли к ее дому. И тут из-за угла вышел этот… тип. И сказал девушке… грязное слово.
— Ну и что? — подал голос Моторнюк. — Он слово, а ты… вы в зубы?
— Нет, не в зубы. Я его попросил удалиться.
— Что дальше?
— А он… как из помойной ямы.
— Что значит «из помойной ямы»? — строго спросил Моторнюк. — Грубости допускаете. Всякие циничные выражения. Ну дальше.
— Я ему дал пощечину.
— О-о! — Моторнюк поднялся. — А как это называется? Ру-ко-при-клад-ство! Он слово, а ты… А вы в морду.
Лукашенко молчал.
Моторнюк тяжело опустился на стул.
— Ну?
Лукашенко махнул рукой и спокойно ответил:
— Вам этого не понять.
Моторнюк дернулся и беззвучно зашевелил губами. Его беспомощный взгляд кричал: «Вы слышали?»
— Больно ученые! Больно умные! — жалобно выкрикнул он. — А мы, старые дураки, ничего не соображаем?!
— Разрешите… — перебил Корж.
— Вы получите слово! — отрубил Моторнюк.
Он сидел за столом, и уже это, само собой, механически, давало ему какие-то права, которых не имели другие. Какое «слово»? Кто его уполномочил быть председателем? Корж пожал плечами и хотел что-то сказать, но Моторнюк махал руками.
— А все почему? — глядя на двери, он спрашивал неведомо кого. — Почему? «Спо-ри-ли…» Выйдут из кино — спорят. Прочитают книжку — спорят. Слыхали? Газету дай, там все ясно — и то спорят! Мнения разводят… У каждого свое. Отсюда и вся чехарда. Тот ему слово, а он — в морду. Распустились… Больно ученые! А старшие ничего не понимают. Мы жизнь прожили…
Нечай сидел все в той же неподвижной позе. Слышал ли он, о чем тут идет речь? Корж уже нервно бросил:
— Разрешите…
Но Моторнюк торопливо повторил:
— Мы жизнь прожили. Вот именно!
— Жизнь проживает каждый, — сказал Лукашенко. — Но как?
— Ну вот, ну вот! — Моторнюк страдальчески закрыл глаза. — Он и сюда пришел спорить. Мнения… Разговорчики… А припаяли б тебе пятнадцать суток! И рапорт директору завода! Был бы порядок… Тут здоровья своего не жалеешь, а он… Ты ему слово, а он…
— Прекратите! — тихо сказал Нечай.
Так тихо, что его, вероятно, никто не услышал.
— Я, собственно… — пробормотал расстроенный Лукашенко, но сразу же голос его стал четким и твердым: — Вы хотите, чтоб я стал по стойке «смирно» и чеканил: «Так точно!»?
— А почему бы и нет? И не такие становились, да, да!..
— Прекратите! — сказал Нечай, не поворачивая головы.
Моторнюк захлопал глазами и ткнул пальцем перед собой:
— Слышите?
— Это я вам говорю, — бросил Моторнюку Нечай. — Вам!
— Там, где надо, — напряженным голосом сказал Лукашенко, — я стану по стойке «смирно». А здесь… Мне сказали, что будет разговор. — Он вскочил. — Благодарю!
И пошел к двери.
Нечай резко поднялся. Вышло так, что он чуть не загородил выход. Лукашенко отшатнулся и стоял, глядя исподлобья и густо краснея. Бескровное лицо Нечая было все таким же неподвижным, замкнутым.
— Буду рад еще встретиться с вами, товарищ Лукашенко, — сказал он и протянул руку. — Я в тридцатой квартире, заходите.
Лукашенко неловко пожал сухую ладонь и выбежал. Воцарилось молчание. Долгое и неприятное. Моторнюк заерзал на стуле.
— Видели?
— Прекратите! — оборвал Нечай.
Тот обиженно дернул головой. Но умолк.
— Ловко вели допрос, — минуту спустя и уже другим тоном сказал Нечай. — Видно, есть опыт… Кхе-е. — Он кашлянул, прочищая горло. — В каких частях служили, интересно знать?
— В разных. А что?
— Ничего. Ловко вели допрос.
— При чем тут… — дернулся Моторнюк. — Какой допрос? В порядке общественной нагрузки. Да, да! Здоровья своего не жалеешь, а они… — Он на миг запнулся под жестким взглядом Нечая, но тут же продолжил, тяжело дыша: — Служил! И хорошо служил, да, да! Спросите там, где надо. Из своей головы не выдумывал. Делал то, что приказывали. И, если хотите знать, порядку было больше, да, да! Такие вот не распускали свой язык. Служил. Делал, что приказывали…
— Но инициативу тоже проявляли? — холодно спросил Нечай.
— На что вы намекаете? — захрипел, пригнув голову, Моторнюк. — Кто вам позволил?! А вы знаете, что я мальчишкой, молоко на губах, за черными, за зелеными гонял? Меня бандиты рубили — недорубили… Меня…
— Знаете, полковник, — не глядя на Моторнюка, бесцветным голосом сказал Нечай, — я много думал об этом. Мог черт знает сколько времени думать… Так вот. И меня недорубили. Еще на деникинском… Я обо всем этом много думал. Может быть, было б лучше, если б сабля свистнула глубже. Это я о себе. А вам не приходило на ум нечто подобное?
На потемневшем лице Моторнюка отразились мучительные и бесплодные усилия мозга. Оторопевший взгляд уставился в Нечая. Незнакомая ему раньше тревога, странное смятение охватили его. Он испуганно прислушивался к самому себе: что это?
— Не понимаете? — спросил Нечай.
Безмерное удивление залило расширенные зрачки Моторнюка. Он почему-то поднял руку и встал:
— Кто вам позволил? Что это за разговорчики?
И вышел из комнаты, хлопнув дверью.
Корж, который, не отрываясь, смотрел на Нечая, зашевелился и глубоко вдохнул воздух.
— Гм… «Разговорчики». Знакомое словцо! — Нечай потер длинными желтыми пальцами висок. — Гм… А чего мы сидим? Торжественное заседание закончилось.
— Это правда. Закончилось. — Тяжело опираясь на палку, Корж поднялся. В этот момент острая боль пронзила ногу, ударила в мозг. Переждать, не шевелиться — приказал он себе.
— Пуля? Осколок? — кивнул на палку Нечай.
— Осколок. Даже три… — Боль понемногу отступала. Корж осторожно шевельнул ногой. — Скажите, пожалуйста, Кузьма Петрович, — неожиданно для самого себя спросил он. — Вы знали комбрига Шмидта?
Нечай, который тоже поднялся и закуривал папиросу, ответил не сразу.
— Комбрига Шмидта? Он был моим другом. — Нечай вопросительно взглянул на Коржа.
— Я прибыл зеленым лейтенантиком в танковую бригаду, которой он командовал в тридцать шестом, — сказал Корж. — Всего полгода с ним служил…
Он замолчал. Ему показалось, что Нечай хочет что-то сказать. Но тот молчал. Папироска погасла. Он снова прикурил ее. Потом резко сказал:
— Пора домой! — и двинулся к двери.
За ним, сжав зубы, шел Корж. И с каждым шагом от ступни больной ноги и до висков его пронизывала длинная раскаленная игла.
— Опять ты пришел какой-то… растревоженный… — Коржиха посмотрела на мужа. — Что случилось?
— Ничего.
Все. Расспросы ни к чему. Сам скажет. Не сегодня. Может, и не завтра. Скажет. Такое уже бывало. «Ничего». Это значит, что внутри у него все клокочет. Должно перекипеть.
А пока что пить чай молча. А еще лучше — сделать вид, что ничего не случилось, рассказать о новых соседях, о кулинарном магазине. Очень хороший магазин открыли за углом. Ты не заметил? Ходишь этой улицей и не видишь?
Она прекрасно знает, что он не слушает. Но знает и то, что мягкий, спокойный голос действует словно теплый июльский дождик. Хочется подставить лицо. Хочется слизывать с пересохших губ душистые капельки.
Ночью он не спит. Рука его осторожно шарит — ищет что-то на столике. Валидол? Коржиха все слышит. Но молчит. Не отзывается. А то он еще больше разнервничается. Будет упрекать себя, что разбудил ее. Надо подождать. Так лучше… Она дышит ровно, сонно. Надо подождать. Скажет. Завтра. Послезавтра. А может, и через неделю. Скорей бы! Она знает, сколько терзаний доставляет ему это молчаливое кипенье. Вздохнула вдруг и притаилась. Почувствовала, что он прислушивается. Опять стала дышать ровно, сонно. «Ой, глупенький мой, я все-таки хитрее тебя…»
Ничего, скажет. Раскроется еще одно проклятое «ничего».
Надо ждать.
Нечай долго сидел в старом, вытертом кресле и смотрел в темное окно. Млела левая рука. Сердце словно сжимало шершавой ладонью.
Он вышел на кухню, вернулся с грелкой.
— Может, вызвать врача? — забеспокоилась Вера Даниловна. Она уже улеглась.
— Не надо, — как можно равнодушнее сказал Нечай. — К ненастью, должно быть… Всегда так.
Увидел ее встревоженное лицо в мелкой паутинке морщин. «Постарела, постарела Веруха. И становится все меньше и меньше…»
Жизнь казалась безмерно долгой. Она уходила в такое далекое прошлое, что просто не верилось: «Это я?» Он много походил по земле, как и надлежало воину, лесорубу, землекопу. Человек идет — рядом тень. Иногда она бежит трусцой сзади. Порой выскочит вперед, путается под ногами.
Судьба подарила ему богатую память. С таким сокровищем бывает нелегко. Та толща времени, сквозь которую он прошел, оставила на памяти тысячи зарубок, и если у другого сохранилось все лишь в общих контурах, то перед ним вся глубина времени казалась прозрачной — мог вспомнить каждую встречу, каждый день. Во всех трех беспощадно отделенных друг от друга частях жизни. Тогда. Потом. Теперь. Три потока, разрывая плотины, должны были слиться и не сливались. «Какие мы были молодые» — это тогда. Тень от тучи и горечь — потом. И вот теперь…
Откинул прочь грелку. Почувствовал в себе удивительный прилив сил. Ходить по земле! Выйти сразу же на улицу… Жаль, Веруха встревожится. А то вышел бы сейчас же, как в молодости. И до утра! Ходить, разговаривать, спорить. Как тогда! Эх, постучать бы этому молодому. Как его — Лукашенко! Какое открытое лицо! Наверно, он, чертяка, тоже любит бродить ночью, пока ноги не загудят.
Петр Николаевич Моторнюк громогласно возмущался. Он стал такой красный, что жена перепугалась до слез.
— Петро, Петя, успокойся. На кой бес это тебе? — размахивая руками, квохтала она. — Плюнь! Никаких дурацких заседаний! Делай людям добро, а они тебе вконец нервы истреплют. А ты тоже… Как ребенок! Или думаешь всех хулиганов исправить? Сколько раз я тебе говорила! Береги здоровье…
А он обижался. Он жаловался. И становился все краснее.
Уложила в постель. Поила каплями.
— Может, вызвать «скорую»?
— Вызывай, — слабым голосом сказал Моторнюк.
Жена бросилась к телефону.
Он лежал неподвижно, уже сам испуганный, прислушивался и посматривал на часы.
«Скорая помощь» прибыла через полчаса. Очень бодрая и уверенная в себе доктор пощупала пульс, послушала сердце, измерила давление. Медсестра приготовила шприц.
— Сделаем укольчик, — еще более бодрым голосом сказала врач. — Главное — не волноваться. Немного подскочило давление. Хорошо было бы полежать день-другой.
Она села на краешек стула, и теперь, когда на нее упал свет, можно было увидеть ее смертельно-усталое лицо.
Моторнюк проводил врача сердитым взглядом.
— Укольчик… Вот и вся медицина?
— Успокойся, только успокойся, — умоляла жена.
Он заснул. Ночью ему приснился Нечай, который то и дело повторял: «А вам не приходило на ум, а вам не приходило на ум?..» Потом доктор сама колола ему руку и повторяла голосом жены: «Успокойся!»
Моторнюк проснулся. «Чего он привязался ко мне? Жил — служил». Ему даже понравилось благозвучное: «жил — служил». И все-таки что-то тревожное бередило его душу, о чем-то напоминало.
На другой кровати посапывала во сне жена. Мягкая, теплая, розовая.
Моторнюк понимал, что будить ее бессмысленно. Но разбудил и снова стал жаловаться. Выходило что-то путаное.
Сохраняя сон в полузакрытых веках, она делала вид, что внимательно слушает его.
— Ну хорошо, — мелодично протянула она. — Жил — служил… Ну и прекрасно. Спи. Это тебе что-то примерещилось. Поспишь, и все наладится.
1980
Пер. А. Островского.
Старая Ковалиха сидела на завалинке. Ее сухонькие руки лежали на коленях. Шевелились пальцы. Шевелились запавшие, сморщенные губы.
А на расшатанной, скрипучей табуретке, опершись на сучковатую, видно, самодельную палку, сидел Одарич.
Издалека в тихое предвечерье вплетался рокот мотора. От речки долетал лягушечий хор. Тоже приглушенный, далекий.
«Моторы и лягушки, — усмехнулся Одарич. — А в хате дружное сосуществование сверчка и радиоточки. Один другому не мешает, каждый свое ведет».
Он посмотрел на Ковалиху, и, как не раз с ним бывало в поездках, его охватило чувство щемящей и беспомощной жалости. В самом деле, чем поможешь этой женщине, которая на склоне лет живет одиноко в своей, наверно, столетней хате? Неотвязные воспоминания бредут за ней с утра и до вечера, куда ни ступит нога, и они там. А ночью, когда смолкнет радио, когда угомонится сверчок, воспоминания, верно, начинают говорить живыми голосами, что когда-то звучали в этом доме.
— Ездят люди, — вздохнула Ковалиха. — А всех полномоченных ко мне посылают. А чего… Хата, просторная, я людям рада. Тот из района, тот из области. Один в колхозе что-то мудрит, другой лавку проверяет. Каждый к своему делу приставлен… Даже из Киева этакий с бородой добрался. Целехонький день на речке да у леса малевал. А вечером сел вот тут, закручинился… Тоже, видно, не легкий хлеб. А вы, значит, насчет библиотеки?
— Да, библиотеки, — ответил Одарич. — Надо кое-чем помочь.
— Надо, надо, — утвердительно кивнула головой Ковалиха. — На то человек и жив, чтоб кому-то помогать…
«Какие у нее молодые глаза», — удивился Одарич.
Лицо — печеное яблоко. Из-под косынки выбиваются выцветшие седые пряди. А глаза ясные. Может, не такие голубые, как полвека назад, но и сейчас в них проглядывает небо, пускай и затуманенное.
Мысль его снова вернулась к тому, что удивило в первую минуту, когда подошел к хате. Возле крыльца с его тремя покосившимися, истертыми ступеньками торчали два пня с полметра вышиной. Вокруг них из земли тянулись зеленые отростки.
— Тополя как будто? — спросил Одарич.
— Тополя, — кивнула головой Ковалиха.
— Засохли, что ли?
Старуха не ответила.
Поодаль, за ветвистыми яблонями, подымался новый, незаконченный дом. Два окна зияли пустыми проемами. Крыша была еще лишь наполовину покрыта. Даже сюда долетал смолистый запах свежеоструганных стропил.
Оттуда, из-за яблони, выбежала девочка лет десяти, во весь голос вопя:
— Бабуня, ба-бу-у-ня!
— Чего верещишь?
Девочка увидела постороннего, смутилась и тихо сказала:
— Мама вечерять кличут.
— Уже, — махнула рукой Ковалиха.
Девочка сорвалась с места, крича пронзительным голоском:
— Мама! Бабуся сказали: «Уже»…
— Это внукова. Внук мой вон строится. — И, наперед зная, о чем спросит приезжий, Ковалиха объяснила: — Молодым новое, свое. А я уж тут доживать буду. Сердится внук, «вот, говорит, дострою, а эту разберем». А я тут привыкла. У пеньков.
— А зачем пеньки? — наконец высказал свое удивление Одарич. — Мог бы внук выкорчевать и посадить, чтоб живое дерево…
Ковалиха покачала головой, пошевелила губами и, когда Одарич уже не ждал ответа, заговорила:
— Велел, чтоб так и осталось. С той поры, как срубил, так и торчат. А я возле них третий пенек.
— Кто же срубил?
— Сын. Нет уже его.
Одарич пожал плечами:
— Зачем было рубить?
Ковалиха молчала. Смотрела перед собой, шевелила губами. Может быть, со своей памятью советовалась.
— Зачем? Каждый спрашивает… А зачем все на свете перевернулось?
Подбежал мальчик лет четырех или пяти, запыхавшийся, с ярко-красными, как нарисованными, щечками. Из его круглого ротика вылетало:
— Бабуня… Вечерять… — Мальчик оглянулся на шаги позади себя. — Татка идет.
Подошел мужчина, так, на четвертом десятке, невысокий, худощавый. Внимательно вглядываясь в Одарича, он протянул руку.
— Коваль. Это фамилия, — сказал, сдержанно улыбаясь. — А по специальности тракторист и комбайнер. Идемте к нам в хату, вместе поужинаем.
— Вечерять! — Мальчик подергал старуху за рукав.
— Спасибо. Мы уже поужинали и чаю попили.
— Вот оно что, — разочарованно обронил Коваль.
— Польстилась я на городское, — улыбнулась Ковалиха. — Колбаски отведала. Консервы.
— Что ж это вы так? Всухомятку. А может, маленько и с нами?
— Спасибо. Сыт. Большое спасибо.
— Ну тогда позавтракаем вместе. Завтра я выходной.
— С удовольствием.
— Я вам простокваши на ночь принесу, — сказал Коваль. — Забрал бы вас к себе, так одна комната пока.
— Спасибо. Мне и тут хорошо.
— Пошли, Василек.
Коваль взял малыша за руку. Нахмурившийся мальчик исподлобья глянул на Одарича. Решил, верно, что из-за чужого дяди бабуня не пошла ужинать.
Сумерки сгустились, лягушки изо всех сил старались расколыхать вечернюю тишину. Им издалека отвечал монотонным гудением движок. В одной из хат телевизор в полный голос выкрикнул несколько казенных фраз, но чья-то рука сразу же утихомирила его.
— И внук Василь, и правнук Василь, — сказала Ковалиха, словно удивляясь. — Было ему — это я про старшего Василя, про внука, говорю — лет пять, как вот теперь мало́му… Как раз пять лет было, когда немец тут гоготал. Прямо корчило его, аж за живот хватался. Гогочет и гогочет…
— Какой немец?
— Да какой же… гитлерский. Война ведь была. Уже гнали их вон отовсюду. Гремело день и ночь. А этот, что у нас в хате жил, все выхвалялся: «Большевик капут, дойчи наступайт…» Он малость по-нашему болботал. Сломал забор — и машину под самые окна. Партизан боялся. Так это он гоготал, аж глаза вылазили.
— Что ж его так рассмешило?
— То-то и оно! Спрашиваете, что?.. Василь слабенький рос, какие тогда харчи! И то силком заставляли. Однажды говорит маме, то есть невестке моей, Олене: «Мама, говорит, я хорошо буду есть, всю кашу съем, только бы немец не кричал, не трогал». А гитлер этот увидел, что мало́й шепчет, — и в одну душу: «Какие секреты? Про что сговариваетесь?» Сам губастый, лупоглазый… Ну, Олена ему и сказала. А он как загогочет! Качается — гогочет, руками размахивает — еще сильнее гогочет. «Ты, кричит, швайн, будешь хорошо есть? Ты, швайн, народился, чтоб погано есть. Понял? Мы, дойчи, должны хорошо есть, а ты кизяки жрать будешь…» И гогочет, гогочет. Потом схватил малого, как котенка, за шкирку, вынес вот сюда и кричит: «Грызи землю!» Олена подскочила, так он так ее толкнул, что покатилась. Мало́й и голоса не подает, занемел от страха, трясется. Гитлер этот грудку земли ему в рот тычет. «Вкусно? Зюс — сладко? Кушайт, кушайт…»
Ковалиха умолкла. Но губы ее шевелились, взгляд уставился в темноту. Вместо глаз чернели ямки, как на черепе.
— А меня этот гитлер боялся. — В голосе Ковалихи послышалась усмешка. — Все приставал: «Чего губами шевелишь? Ворожишь? Дьявола кличешь?» — А я ему: «На что кликать, когда ты уже здесь…» Ходила косматая, в тряпье, с утра еще и сажей себя мазнешь — нечистая сила, да и только. Я тогда кинулась на немца! Руками вот так гребу, губы дергаются. А он пятится, пятится.
Она продолжала свой рассказ уже неслышно. Одарич напряженно вглядывался в ее губы, словно надеялся узнать что-то очень важное.
— А невестка, Олена, она очень эти тополя любила, — Ковалиха Доказала на пеньки, — очень любила. То польет, то грунт подпушит. А иной раз… Коли думает, что я не вижу, притулится, целует. То одно деревце, то другое. И все про Сергея шепчет, про мужа. У меня, бывало, аж в глазах темнеет: горюшко, думаю, это у нее в голове что-то не туда повернулось. Спрашиваю — молчит. Сержусь — молчит. Проснусь ночью, а она у тополя стоит, с Сергеем разговаривает.
— Я уж говорила, что гитлер этот машину под самые окна подогнал. А как-то вечером надумал, видно, в самую хату затолкать. Крутит и так, и сяк. Машина ревет. И он лютует — ревет. Слышу — закричала Олена, у меня аж сердце оборвалось. Прибежала я с огорода, гляжу, а она отпихивает машину, что тополек согнула, еще чуть — и сломает. И сама Олена вот-вот под колеса попадет, крик из нее рвется под самое небо. Тащу ее оттуда, а она к кабине. Открыла дверцу и рванула немца так, что он на землю покатился. «Меня, — кричала Олена, — меня убивай, а тополи не трожь!..» Немец вскочил, толкнул ее и сапогами, сапогами молотит. А я к нему. Как была, с сапкой в руках, слова не вымолвить, потому — дохнуть не могу. Проклинаю его и ту сучку, что такое на свет падло родила. «Ведьма, закричал, ведьма!» Побежал в хату, схватил свои манатки и погнал машину аж на тот конец. Полно было на селе немцев, а к нам уже никто не ставал… Дней десять пролежала Олена. Чуть дышит, а улыбается. «Целы, целы наши топольки, теперь Сергей живой-здоровый домой вернется», — «А тополя же тут при чем?» — спрашиваю. Смеется. Охает, за бок держится, а смеется. «Как шел Сергей на фронт, сказал: «Береги, Оленка, мои тополя, сбережешь — вернусь». — «Так это ж, говорю, он пошутил, а ты за кусок дерева чуть не загинула». Улыбается. «Не за кусок дерева, за Сергея… Жив! Мне и снился этой ночью».
Вечер все ниже склонялся над яблонями, над хатой; чьи-то далекие голоса, обрывки песен, мычание коровы — все тонуло во мраке. Уже чуть мерещилось лицо Ковалихи. Одарич видел, как дрожали ее губы. А может, и этого не видел, только представлял себе.
— Вернулся Сергей с войны. Ожила, повеселела Олена. То и дело говорила: «Видишь, Сергей, растут топольки». Поверите, с того дня стали они расти прямо на глазах. Неужто и дерево чует?.. Олена же недолго покрасовалась. Повредил ей гитлер этот что-то внутри. Просила меня: «Не говорите Сергею, что тут было, ой не говорите…» Через три года и померла. С той поры Сергей и замолк. Молчит и молчит. За день трех слов не вымолвит. Зато его раны заговорили. Наработается за лето — везут в госпиталь. А потом опять… Вот уже десятый год, как помер. Перед смертью все расспрашивал про Олену. Нечего уже было таиться. «Вот что, говорю, сын, тут приключилось». Молчал, молчал, потом вышел, долго глядел на тополя. Вижу — топор взял. Рубанет — закачается, рубанет — закачается. А я закаменела на пороге. Ой, сын! Что же мне делать? Уговаривать? Отнять топор? А может, так и надо? Срубил и наказал мне: «Вот так пускай торчат». Зимой и помер. Велел, чтобы похоронили рядом с Оленой. А мне, выходит, и помирать нельзя. То внук был один как перст. Теперь правнуки бабку на свете держат.
Спустилась ночь. Одарич видел уже лишь смутный силуэт Ковалихи. Ему вдруг подумалось, что не она это рассказывает, а хата, старая-престарая хата, или, может быть, засохшие пеньки, то один, то другой, говорят обо всем, что тут творилось. Ему даже показалось, что и голоса у пеньков разные. У одного глухой, сдавленный. А у того, что ближе, как будто посильнее, но пронзительно скрипучий.
— Заговорила я вас, а уже и ночь, — сказала Ковалиха. — Ложитесь, отдыхайте.
Следом за старухой Одарич пошел в дом.
Тусклая, под самым потолком, лампочка осветила простую сельскую хату. Темная лавка под окнами. Железная кровать, на ней горка подушек. Стол, табуретки, полки для посуды. А на стене рушник с красными петухами над пожелтевшими фотографиями под стеклом, в старенькой рамке.
— Вы же не старый будто, а косточки, слышу, скрипят.
— Скрипят, — вздохнул Одарич, который стоял, опираясь на суковатую палку.
— У меня уже и скрипят, и трещат, — сказала Ковалиха. — Каждая косточка на свой голос… Ложитесь, отдыхайте.
— А вы как? — Одарич огляделся вокруг.
— У меня свой закуток, — Ковалиха показала рукой боковую дверь, — а тут для людей.
— Спасибо.
Ковалиха вышла. Потом заглянула опять.
— Еще не спите? Молочка кислого принес Василь. Холодненькое, из погреба.
В одной руке она держала горшочек, в другой — стакан. Так и остановилась посреди хаты, увидев металлический протез с черным ботинком, лежавший на табуретке. Губы у нее задрожали. Поставив на край стола свою ношу, Ковалиха вышла.
Одарич долго не мог уснуть. Из глубины памяти выплыли две строчки, словно два листка, оторвавшихся от дерева, и он все терзался, вспоминая, чьи они. Чтоб подстегнуть память, он медленно, слово за словом, повторял эти строчки, надеясь, что они потянут за собой последующие или напомнят предыдущие. Но напрасно. Строки стояли сиротливо. Ничего больше, только две строки:
Возьму охапку твоей боли
И прибавлю к скирде своих скорбей.
Может быть, это и не стихотворение? Может быть, стены старой хатенки услышали эти слова от кого-то из тех, кто здесь ночевал?
Одарич любил деревенские утра. С розовым дымком над хатами. С перезвоном детских голосов. С заботливым кудахтаньем клушек, вокруг которых суетятся пискливые цыплята. С желтопушистой цепочкой гусят, что следом за гусыней степенно бредут к речке.
В такое утро с голубого небесного свода сеется вокруг прозрачно-синее — динь-динь-динь.
«Это у меня, верно, в ушах звенит», — подумал Одарич.
— Доброго утра, — услышал он голос Ковалихи.
Она стояла между яблонями, наставив ладонь козырьком над глазами.
— Доброе утро. Оно и правда доброе.
— Идемте. Уже горяченькая картошка поспела.
— Не дадим ей остынуть.
Первое, что Одарич увидел, пройдя мимо ветвистых яблонь, были два стройных тополька перед дверью голубой веранды. Вспышками зеленого огня они рвались ввысь, вершинами достигая крыши.
Веселый кудлатый песик подкатился под ноги Одарича, захлебываясь тонким лаем. Он казался игрушечным со своим смешным задором. С веранды выбежал маленький Василько и, смущенно, исподлобья поглядывая на Одарича, схватил щенка на руки и понес в сарай.
— Заходите, заходите, — радушно приглашала статная чернявая молодая женщина. Протянула руку и назвалась: — Валентина. А можно и Валя.
Из комнаты вышел Коваль, побритый, в белой рубашке.
— Как спалось?
— Чудесно. Доброго утра вам в доме.
— Да пока еще только веранда, — улыбнулся Коваль.
Ковалиха внимательно оглядывала стол, на котором в большой миске дымилась картошка, а на плоских тарелках жирно блестело нарезанное ломтиками сало, высились горки яиц, творога, редиски и лука, пахучего свежего хлеба.
— Может, чарку? — спросил Коваль. — Для аппетита?
— Спасибо. С утра не идет.
— И у меня тоже с утра не идет.
— А я кашу не буду есть! — крикнул мальчик. — Я картошечку со сметаной.
— Вот еще! — нахмурился Коваль. — Не есть каши — ай-яй-яй! Да я на тебя рассержусь на целый день.
— Слышишь? — строго погрозила пальцем девочка, сидевшая рядом.
— Берите же сметану к картошке, — потчевала хозяйка. — Творог свеженький.
— Благодарю. Всего отведаю.
Одарича окутало теплом семейного уюта. И взрослые, и дети ели неторопливо, истово, с уважением к каждой крошке хлеба, как это исстари ведется в работящих семьях.
Коваль, решив, очевидно, что наступил подходящий момент, повернул к Одаричу загорелое энергичное лицо и сказал:
— Хочу вас спросить, товарищ…
— Пожалуйста.
— Да дай же человеку спокойно поесть, — подняла голову Валентина.
Упрямая морщинка еще глубже прорезала крутой лоб Коваля.
— Вот интересует меня такой вопрос…
Сколько раз во время своих поездок слышал Одарич это «интересует меня», касающееся и будничных забот, и наболевших общих дел. Все того же злополучного шифера, резины или запчастей, которые у всех уже в печенках сидят, того же хлеба, который мешками везут из города и скармливают поросятам, или опять-таки молодежи — завтрашнего хозяина земли.
— Скажите, пожалуйста, — заговорил Коваль, — вы, верно, много поездили, повидали… Читали много. Так скажите: когда наступит такое время на земле, что люди будут жить без вранья, без малых и больших уловок?
— Василь! — покачала головой Валентина.
— А что тут такого? — возмутился Коваль. — Уже и этого спросить нельзя?
— Можно. И нужно! — твердо проговорил Одарич, — Обо всем, что волнует человека, он имеет право спрашивать. Да вот ответить на ваш вопрос не легко. Когда? И я об этом думаю-думаю. Но сроки — вещь очень сложная. Не один пророк ошибался в сроках.
— А наступит?
Ковалиха остановила взгляд на Одариче, тревожно прислушиваясь.
— Непременно! Слишком много крови за это пролито.
Ковалиха с облегчением вздохнула, губы ее сомкнулись.
— И я так говорю, — кивнул головой Коваль. Глаза его потемнели, даже блеснули гневом. — Для чего живем? Есть, пить? Знаю: надо. Надо, чтоб из-за харчей не болела у человека голова. Надо, чтоб не старая хата со слепыми оконцами, а настоящий дом. И мотоцикл, и телевизор. И чтоб каждый мог хорошо одеться. Так разве только ради этого добра стоит жить? Разве мой дом, мой двор — это уже весь мир? Чем дышать в таком куцем мире? Гляньте — иной жилы из себя тянет, так и шарит вокруг глазами, а в голове одно: «Сколько я тут ухвачу?» Всего, кажется, добился, а спросите у него: «Зачем гребешь? Да ты и так уже салом сочишься» — он и тут ложью укроется. Не себе, мол, детям. Чтоб детей в люди вывести. Да какие же из них люди выйдут, когда они сызмалу слышат дома ложь? Когда одно напоказ, а меж собой другое? Когда детям подмигивают, подсказывают. И все юлят, и все юлят. А колесики в одну только сторону вертятся: себе, себе, себе… Уже есть у нас примеры, что из таких деток вырастает.
— Василь! — снова покачала головой Валентина и укоризненно посмотрела на него. — Мало у тебя было неприятностей из-за таких разговоров?
— Какие ж разговоры! — поморщился Коваль и даже кулаком пристукнул.
Маленький Василько вдруг заплакал.
— Тата сердится… Целый день… Я же всю кашу съел.
Девочка фыркнула и закрыла рот ладонью. Коваль улыбнулся. А бабка погладила малыша по голове и что-то неслышно проговорила.
— Скажите, — обратилась к Одаричу Валентина, — зачем это ему нужно? С людьми заводиться? Там кипит, придет домой — кипит.
— А ты б хотела, чтоб как сонный карп в садке? — Как бы ожидая ответа, Коваль помолчал и заговорил снова: — Я и у нашего председателя спрашивал: «Что нужно, чтоб наше «будет» скорей пришло?» У него один ответ: «Работа, еще больше работы!» А что за этим? Что над этим? Сидим у него в кабинете, председатель в окно смотрит. Увидел Ивана Лободу, шофера, улыбается: «А-а, говорит, триста тысяч тонно-километров…» Увидел Марию Ткач: «А-а, пять тысяч литров молока…» А я ему: «Это у коров, которых она доит, пять тысяч литров молока, а не у Марии».
— Вы слышите… — начала Валентина, но не выдержала серьезного тона, рассмеялась.
— Хороши смешки. Смотрит на человека, а видит литры, тонны, проценты. Детей, как поросят, на десятки и на сотни считает. В яслях — пятьдесят, в детсадике — полторы сотни. Перемножил — и опять-таки: литры молока, центнеры хлеба. Ну вот, вспомнил центнеры… — Коваль умолк, видно, заколебался, но все же сказал: — Тут у нас неприятная история вышла…
— Василь!
— Что «Василь»! Воды в рот набрать?
Слова душили его, он выталкивал их из себя, бросал отрывистые и путаные фразы, связи между которыми Одарич сперва никак не мог уловить. Рейсы, центнеры, рейсы, центнеры. Шофер Гавриленко. Учетчица Нинка. И снова Нинка с ее отчаянным воплем: «Если не верите — утоплюсь!..» Рейсы, центнеры, а куда же девались два центнера пшеницы? Куда? Куда? Усохли? Развеялись по ветру? Говори, Гавриленко, не отворачивайся. Здесь люди, которые нас сызмалу знают. Не центнеров жаль, тебя, Гавриленко, жалко. Центнеры вырастут, а совесть? Не прячь глаза, на Нинку погляди. Это же у нее первая после школы работа, а ты ей в душу наплевал. А твоей старшенькой сколько? Тоне, спрашиваю, сколько? Уже пятнадцать? А если и она через два года учетчицей станет? Ей тоже за два центнера топиться?
Одарич слушал Коваля, мысленно отзываясь на каждое его слово. А в то же время перед его внутренним взором проходило другое, далекое и от собственных мыслей, и от рассказа Коваля. Видел молодую женщину, истерзанную печалью, тревогой, ожиданием, прижавшуюся щекой к деревцу возле хаты; видел солдата, который уже после войны умирал от ран и, умирая, срубил тополя: видел пеньки, оставшиеся черной памятью. А еще видел онемевшего мальчика, которому фашист запихивал в рот комок земли. Видения возникали, таяли и снова вставали, а живым звеном, соединявшим их, была старая женщина, что сидела у стола, слушала, а может, и не слушала внука.
Время от времени Одарич кивал головой, изредка вставлял два-три слова. Понимал, что Ковалю не нужны скороспелые советы или поспешное согласие с тем, что он говорит. Коваль рассуждал и раздумывал вслух, чего-то доискивался своим умом.
Валентина показала глазами на малыша: как слушает!
Широко раскрытые, как у отца, серые глаза. Сморщенный носик с круглыми дырочками. Язык подпирает верхнюю губу.
— Понял? — сдвинув брови, спросил Коваль.
Малыш вслед за отцом шевельнул бровями.
— Понял… Я всю кашу съел.
— То-то и оно!
— То-то и оно! — это уже Валентина. — Пришел вчера из правления — весь дергается. Говорю ему: «Что, тебе больше всех надо? Вон председатель и то…»
— Что председатель? — перебил Коваль. — Он на Гавриленко смотрит, а говорит про тонно-километры. У Гавриленко, видите ли, тоже громкие и красивые тонно-километры. А чем человек дышит?
Валентина снова обратилась к Одаричу:
— Кипит… Ох неугомонная душа!
И не понять было, что сильнее звучит в ее голосе — укор или гордость.
— Василь, ты дома? — донеслось с улицы.
Коваль удивленно поднял голову. Валентина испуганно глянула на него и прошептала:
— Гавриленко.
— Да дома… Куда ж я денусь?
В дверях веранды возник широкоплечий мужчина. На его усатом загорелом лице застыла независимая и, как показалось Одаричу, нагловатая усмешка.
— Доброго утра… А у тебя гости! — уже тихо проговорил Гавриленко, и стало видно, что деланная улыбка не может скрыть его растерянности.
— Садись. Тоже гостем будешь, — сказал Коваль.
— Некогда, забежал на минутку… — Гавриленко отступил на шаг. — Хотел два слова… Да пускай в другой раз.
Теперь уже и следа не осталось от его улыбки.
Коваль вскочил.
— Идем. Два слова всегда дороже, чем миллион слов.
Они отошли к калитке, и оттуда долетел бубнящий голос Гавриленко и изредка спокойное: «Пойми… Пойми…» — Коваля.
— А-а, «пойми»… — прошептала Валентина. — Вчера чуть не с кулаками на Василя кидался. А теперь что?
Она то и дело поглядывала в ту сторону, где стояли мужчины, и прислушивалась. Одарич невольно заразился ее тревогой.
Голос Гавриленко становился все громче. Верно, забыл, что рядом посторонний человек, а может быть, его уже не волновало то, что кроме Коваля еще кто-то услышит.
— А что, что я скажу детям?
— Слышите? — Валентина наклонилась к Одаричу. — Дошло-таки, в чем самая тяжкая кара.
— По селу поползло. Не скроешь… — Голос Гавриленко сорвался.
— Так, как и мне, выложи всю правду, — сказал Коваль, — Они поймут. А станешь врать — пропащий ты человек.
Замолчали.
— Пошел я… — махнул рукой Гавриленко.
— В мастерскую?
— Да, в мастерскую. Второй день с проклятым мотором мучаемся. Тьфу!
— Подожди. Пойдем вместе.
Коваль решительно направился к веранде.
— Вы еще у нас побудете? — спросил Одарича. — Я тут схожу…
— Куда? — чуть не плача, крикнула Валентина. — Ведь выходной…
— Надо помочь.
— Кто ломает, а ты чини. Да еще в выходной.
— Валя! — нахмурился Коваль и опять обратился к Одаричу: — Вечером еще побеседуем.
— К сожалению… Сейчас я в библиотеку, а к вечеру должен быть в Михайловке.
— Вот тебе и раз! — нахмурился Коваль. — Так я погодя в библиотеку… Я скоренько.
— А рубашка? Для моторов я стирала, что ли? — Валентина уже готова была заплакать.
— Вот еще! — передернул плечами Коваль, но пошел в комнату переодеться. Через минуту появился в ношеной, когда-то, верно, синей, рубашке.
Еще слышны были его шаги, а Валентина в полный голос стала жаловаться:
— Есть механик, есть завмастерской, а все к нему: «Василь поможет… Василь знает…» Был ли хоть один выходной, чтоб не измазался там, в мастерской? Только и слышишь: «Схожу на часок…».
Скрипнула калитка.
— К вам… Ганна Ивановна.
Низенькая, полная, круглолицая женщина вкатилась на веранду и зачастила:
— Как спалось? Что снилось? Уже позавтракали? Можно и за дело? А Василь Сергеевич уже ушел? Это наш активный читатель…
— Активный… — вздохнула Валентина. — Больше некуда. Днем на работе, ночью с книжкой.
— Ой, Валентина, — пропела Ганна Ивановна, — кому-кому, а вам на мужа грех жаловаться.
Одарич встал.
— Спасибо за гостеприимство. За внимание.
— Портфелю не забудьте, — напомнила Ковалиха, все время так и просидевшая молча.
Одарич на миг задержался у тополей, коснулся рукой шероховатой коры и направился вслед за Ковалихой к старой хате.
Снова неведомо откуда подкатился под ноги забавный песик. Еще более сердитый. Василько с визгом прыгал вокруг него, ловил и тут же выпускал, пока оба не покатились по траве.
Ковалиха вынесла из хаты потертый, рыжий портфель. Одарич поблагодарил и пожелал ей доброго здоровья. Ясные глаза старухи смотрели прямо на него и в то же время оставались в том далеком вчера, с которым она, должно быть, никогда не разлучалась. Кивнула головой, что-то прошептала вслед, но Одарич уже не слышал.
Так она и стояла у крыльца, ведя нескончаемый разговор то ли сама с собой, то ли с пеньками, а может быть, с целым светом…
…Одарич несколько раз оглянулся.
Болела культя, как это бывает осенью к перемене погоды. Но сейчас было тепло, летнее солнце уже начинало припекать. И с чего б это ей, недострелянной ноге, как говорил Одарич, с чего бы ей болеть? Он шел, сильнее прихрамывая. А рядом семенила Ганна Ивановна и не умолкала ни на минуту. Жаловалась на бибколлектор, который и наполовину не выполняет заказов, а шлет по своему разумению книги, которых на полках и так по пять-шесть экземпляров. Жаловалась, что межбиблиотечный обмен идет из рук вон плохо, месяцами приходится ждать нужной книжки. Жаловалась на председателя колхоза, который обещал пять новых стеллажей, а где они?..
Говорила и говорила. Одарич уже не слушал. Думал о старой Ковалихе. Ее высохшие, запавшие губы беззвучно шевелились. Старался понять хоть часть того, что она хотела, должна была сказать всему свету.
Чем больше отдалялся, тем яснее видел ее, но почему-то не там, у понурой, подслеповатой хатенки, не возле пеньков, где попрощался с ней, а у молодых тополей, что зелеными факелами рвались в небо.
1975
Пер. А. Островского.
Еще наскоро завтракая, Бойчук заглянул в блокнот, где было записано четко несколько дел и фамилий, а за ними сразу же встали лица. Они обрели жизнь, замелькали, когда он сходил по лестнице. «Доброго утра… Доброго утра…» Торопливые приветствия, торопливые взгляды, мысли каждого уже в заботах рабочего дня.
Двадцать шагов через двор, и Бойчука подхватывает неудержимый уличный поток, несущийся к трамваю, троллейбусу. На остановках — скопища людей, на всех лицах одинаковое выражение нетерпеливого ожидания. Троллейбус подошел уже полный, однако Бойчук, которого подталкивали сзади, каким-то чудом оказался внутри. Стоял, крепко зажатый, в проходе, вглядывался в пассажиров и думал, что так же, как и он, все эти люди чего-то ждут. У каждого свое: дела, которые надо сделать сегодня.
На остановках никто не выходил. Переполненный троллейбус умудрился впустить в свое нутро еще нескольких запыхавшихся, раскрасневшихся, однако довольных людей, — едут!
Возле станции метро троллейбус изверг кучу пассажиров, и они — уже каждый отдельно — торопятся к дверям в метро, что машут точно крылья испуганных птиц. Каждый отдельно, под перемигиванье красных и зеленых огоньков, минует узкие проходы и, сделав еще несколько шагов, становится на эскалатор, где причудливо сливаются в одно движение и неподвижность. Люди, стоя на месте, несутся вниз и вверх. Перед глазами Бойчука на встречной ленте проплывало множество лиц — женских, мужских, молодых, старых. Сотни взглядов скользили по встречному эскалатору — мимо, мимо!..
Наконец подвижная лента унесла под каменные своды, на мгновенье Бойчук оказался в круговороте двух встречных потоков. Вырвавшись из толпы, он следом за другими поспешил к перрону — как раз там остановился поезд. В вагоне огляделся, свободного места не оказалось, остался стоять возле дверей, хоть здесь была самая толчея — на каждой остановке выходят, входят. В отличие от вечерних часов утром в метро царит молчание, исполненное, однако, нервного напряжения — скорее, скорее! Раньше спокойный, Бойчук и сам проникся этим чувством и мысленно ругал машиниста, который сегодня, как нарочно, очень медленно вел поезд.
От нечего делать стал вглядываться в туннельную темь, проплывающую за окном: лишь изредка мелькали огоньки. Вдруг у Бойчука от удивления округлились глаза: он разглядел в темноте чей-то укоризненный взгляд. Нет, не укоризненный, а скорее изучающий. «Кто ты?» — почудилось ему. Похолодело в груди. Слишком много было вложено в этот вопрос, и ничего не поделаешь — надо на него отвечать, и немедленно. «А ты кто?» — бросил, чтоб хоть немного оттянуть время, и лишь тут сообразил, что это невежливо. Но тут он догадался — какое облегчение он почувствовал! — что стекло тускло отражает женское лицо, полуприкрытое рукой. И взгляд женщины обращен вовсе не к нему. Осторожно повернув голову, он увидел, что женщина стоит почти рядом, ближе к двери, и напряженно разглядывает что-то на стене туннеля, где изредка сверкают огоньки. А отраженный окном взгляд увеличенных, полных тревоги глаз словно сурово спрашивает кого-то: «Кто ты?»
Бойчук услышал глубокий вздох, а следом за ним — приглушенное всхлипывание. «Плачет?» — обеспокоенно подумал он, стараясь заглянуть ей в лицо, но с его стороны оно было заслонено рукой.
Поезд остановился, дверь быстро открылась. На какой-то миг Бойчук опять попал в беспокойную толпу, но быстро выбрался из нее. Он миновал одну, вторую и третью арки и, когда на минуту стало вокруг просторней, наконец увидел женщину. Она стояла опершись плечом о мраморную стену. Здесь, в толчее нескончаемого движения, странно было видеть человека, который никуда не спешил и, может быть, случайно очутился именно на этой, а не на другой станции. Нетрудно было догадаться, что она никого здесь не ждет, ни с кем не уславливалась о встрече, потому что те, что ждут, следят за эскалатором, а эта стояла опустив глаза и лишь изредка взглядывала на суетливые человеческие потоки, что текли во все стороны. Но вот рука ее поднялась вверх и закрыла лицо, и это движение, его горькая безнадежность, как сдавленный стон, бросил его к женщине.
Но, сделав несколько шагов, он остановился, сам не зная почему, быть может боясь встретить тот суровый, вопрошающий взгляд, который смутил его в вагоне. Механически взглянул на часы, в мозгу сработал сигнал «опаздываю», и он, сам того не сознавая, двинулся к выходу.
Вверху голубело небо, светило солнце, под ногами была (пусть и покрытая асфальтом) земная твердь, и Бойчук почувствовал себя живым человеком, который может идти куда хочет и видеть над собой не железную крышу троллейбуса, не каменный свод, а безмерную высь. Его, как щепку, несло в утреннем потоке.
Бойчук вырос у реки, с малых лет хорошо плавал, гордился тем, что был хорошим пловцом и непревзойденным — среди мальчишек — ныряльщиком. Любил плавать только против течения. Радостное желание одолеть напор воды возбуждало, давало силы. А уж если еще ветер в лицо и волна сердито толкает в грудь — так совсем был счастлив и горд: «Я сильный, я все переборю». А теперь вынужден плыть по течению; оно толкало в плечи, подгоняло сзади — это было унизительно.
Наконец он переступил порог своего учреждения. Привычно прошел длинным коридором до поворота. Первая комната слева — и перед ним его служебный стол, его коллеги. Ему хочется услышать свой голос, что-то сказать громко, хочется пошутить, засмеяться. Но сказать он ничего не смог, потому что неутомимый Жигалко как раз кончал очередной дурацкий анекдот и прямо захлебывался глупым смехом. Сам он куда смешнее, чем его анекдот, и Бойчук, к удивлению остальных, засмеялся весело и от души.
Минутная разрядка окончена. Теперь можно браться за работу. Ответы на заявки, ходатайства, жалобы, предложения, деловые письма в областные отделы, которые он еще вчера дал на перепечатку. Каждое служебное письмо, как научил его горький опыт, после машинки надо перечитать дважды, особо внимательно следя за именами. У него уже были неприятности из-за ошибок и искажений. Наверное, оттого, что он так пристально вглядывался в имена, за каждым из них сегодня ему виделось лицо адресата. Они появлялись перед ним как на экране. Шило, Иващук, Волговая, Дегтяр… Даже из полученного от него письма было видно, что этот работник — безусловно, знаток своего дела, — человек всегда раздраженный, обрюзгший, плохо побритый, но с модным галстуком. Бойчук на миг закрыл глаза, мысленно дорисовывая портрет, но, прочитав в конце обратный адрес, от удивления заморгал: следом за фамилией — Дегтяр — было четко выведено имя и отчество: «Елена Кирилловна».
— Над чем вы смеетесь? — спросил Жигалко, видно рассчитывая на поживу — хотелось еще похохотать.
— Над собственной глупостью, — ответил ему Бойчук.
Подготовленная им к отправке служебная корреспонденция была нашпигована суровыми напоминаниями и предупреждениями. В этом и заключался излюбленный стиль, который внедрял начальник управления, чья витиеватая подпись располагалась выше других. Глубоко убежденный, что там, на местах, одни только лодыри и что никто ничего не помнит, начальник день за днем с энтузиазмом инструктировал, подсказывал, напоминал, предупреждал, поправлял, вторично напоминал. Он забывал фамилии, мог не узнать приехавшего с периферии, хоть видел его пятый раз, зато цифры в его мозгу складывались, перемножались, делились с электронной быстротой, образуя стройные колонны месячных, квартальных и годовых планов.
Наверно, в этот день время летело быстрей, потому что, когда коллеги напомнили Бойчуку про обеденный перерыв, он, словно не веря, покачал головой, хотя сам сильно проголодался и с удовольствием присоединился к коллегам. Все двинулись в буфет, где кто-то из самых догадливых уже занял очередь и где в углу возле окна у их сектора было свое постоянное место. Здесь, в укромном, хотя и в шумном уголке, горячие сосиски, как говорил Бойчук, были вкуснее, а кофе ароматнее, чем на других столах. Каждый сидел на своем месте, никто не бегал, не толкался, и каждое лицо было знакомо. Даже очередной плоский анекдот Жигалки не вызывал раздражения, пускай хохочет.
А потом он и совсем перестал слышать, о чем идет речь, хотя рядом с ним разноголосый разговор звучал все веселее и громче.
— Бойчук, спустись с неба!..
— Ох, мечты, мечты…
Мужчины улыбались, добродушно поглядывая на него. А Софья Никитична, единственная в их компании женщина, кривя губы, сказала:
— Эволюция мужских грез уже исследована: когда-то, в отсталые времена, мечтой была таинственная незнакомка, теперь, в космическую эру, — «Жигули».
— Плюс гараж! — закатился смехом Жигалко.
— «Жигули» для Жигалки! — выкрикнул Андрей и захохотал, подбавив энергии шутнику.
— А разве не может современный мужчина, — обратился Бойчук к Софье Никитичне, — пусть чудом, загореться мечтами забытого «когда-то»?
Ироническая улыбка придала красивым губам Софьи Никитичны еще большую прелесть.
— Только в фантастических романах.
Дальнейших реплик Бойчук уже не слышал. Он думал о незнакомой женщине.
Почему она подняла руку к лицу? Вытереть слезы? Или, может, наперекор тому, что он воображает, скрыть от всех счастливую улыбку?
Возвращались из буфета. Шли медленно, а коридор длинный. Бойчук за эти несколько минут успел посочувствовать Андрею, жена которого была в больнице, одолжить Дмитрию две десятки (какая-то напасть нарушила шаткое равновесие в семейном бюджете), выслушать жалобы Кости на сына. В каждой избушке — свои погремушки. Одна только Софья Никитична никогда не роптала, укрытая броней безнадежного, терпеливого одиночества.
Теперь Бойчуку трудно было сосредоточиться на служебной корреспонденции. Отодвинув в сторону бумаги, он заказал несколько телефонных разговоров с областными отделами. И вот живые или монотонные, заинтересованные или откровенно равнодушные голоса диктуют цифры и проценты. За интонацией, тембром голоса, характерными словечками Бойчук видит тех, кто с ним говорит. Лица вырисовываются неясно, подергиваются дымкой, расплываются, разделенные с ним сотнями километров. Иногда в официальный разговор врывается житейское, бесхитростное («А какая у вас погода? У нас холодный дождь»), и человек, как далеко он ни был, словно оживает. Бойчук отвечал, что с утра было солнечно, а сейчас на небе тучи. На самом деле никаких туч нет, но ему хочется хоть каким-нибудь образом утешить человека, который живет там, где сегодня хлещет холодный дождь и завтра погода, вероятно, будет не лучше.
Приятный голос дежурной врывается в междугородные переговоры: «Игорь Михайлович, вас вызывает Павел Павлович».
Кабинет начальника управления показался сегодня Бойчуку меньше и мрачнее, чем обычно. Зато человек в кресле сиял приязнью и словно бы стал шире в плечах. Павел Павлович встал и крепко пожал руку.
Бойчук положил на стол лист бумаги с новыми сведениями, только что полученными из областей. Павел Павлович в знак благодарности кивнул головой, немного отодвинул лист в сторону, — это означало: со сведениями он познакомится позже, а сейчас разговор о другом. Есть одно задание… вернее, просьба, — Павел Павлович был человеком деликатным. — Через час должен прибыть поезд Львов — Москва. В пятом вагоне едет наш добрый знакомый, главный инженер объединения Панчишин. Он везет с собой квартальный отчет, не забудьте забрать. А главное — наша заявка в министерство, помните, мы с вами составляли? Панчишин в курсе дела, обратите его внимание на основные пункты, вы их знаете, — детали он обдумает в дороге. Панчишину как раз в дороге приходят гениальные идеи…
— Поезд стоит двадцать минут, для делового разговора времени маловато, но… — Павел Павлович улыбается, и эта поощрительная улыбка означает уверенность: Бойчук успеет сделать все как надо. — Возьмите мою машину, — великодушно добавляет он.
— Благодарю. Время еще есть. Лучше пешочком.
Сейчас расступятся стены, и он подышит свежим воздухом. Свежий он, конечно, относительно, потому что к вокзалу ведет насыщенная выхлопными газами трасса, но над головой небо, и именно оттуда, вопреки законам физики, льется кислород.
Улица встретила Бойчука обычным шумом и странным среди рабочего дня многолюдьем. Откуда? Почему? Полные троллейбусы, полные трамваи. На тротуарах беспрестанное шарканье ног. В детстве он жил в небольшом городке, где почти все друг с другом здоровались. Там, как и всюду, прибавилось народу, давний обычай позабыт. А здесь его никогда и не было — тот туда, этот сюда.
Бойчук шагал, невольно приглядываясь к каждому, кто шел ему навстречу, и почти каждого мысленно спрашивал. Задумалась? А почему? Печален? А по какой причине? Веселая улыбка от уха до уха — что развеселило?
Казалось бы, что может быть естественней улыбки? Но сейчас Бойчуку, вероятно, в первый раз в жизни пришло на ум, какими разными, порой и неестественными могут быть улыбки, особенно на улице, где их видят все. Жизнерадостные и апатичные, равнодушные и сочувственные, энергичные и слабовольные, самодовольные и горькие, искусственные и сердечные. Множество оттенков доброты и злобы, открытости и двоедушия…
«Что это со мной делается сегодня? — спросил себя Бойчук. — Так и голова пойдет кругом. Гляжу, всматриваюсь, а какой в этом толк?»
В статье одного социолога, которую Бойчук недавно прочитал, было написано, что житель большого современного города в течение дня видит тысячи лиц. В статье как будто бы была указана и цифра. Двадцать тысяч! Невозможно реагировать даже на каждое десятое, двадцатое из них. Но еще невозможнее, подумал Бойчук, бездумно проходить мимо них, словно мимо одинаковых бетонных столбов. Если б можно было так, как полчаса назад в коридоре управления: Андрею посочувствовать, Дмитрию помочь, Косте что-то посоветовать…
«Погоди! Но ведь и на тебя никто не обращает внимания. Никто не видит твоей усталости, синяков под глазами, никому и на ум не придет, что перед ним человек, которого терзают бессонные ночи».
А чего, собственно, он возмущается? Разве может помочь ему другой, если он сам не способен ответить на свои вопросы? Неудачно избранная специальность — легкомыслие, дань юношеской незрелости. Почему экономист, а не, скажем, психолог? Но все это прошлое, думаное-передуманое, перегоревшее. После сорока лет поздно что-нибудь менять. А что еще? Семейная коллизия, прощальные письма, которые приходят одно за другим? Как откликаться на них, когда прощание тянется годами? И в близком человеке нелегко распознать его сущность. Общая жизнь зачастую похожа на мгновенный обмен взглядами, на непонятные немые вопросы в глазах прохожих, на которые никто и не собирается отвечать, на торопливые, весьма приблизительные оценки и суждения с неизбежным раздуванием хорошего и плохого.
«Однако чего бы я стоил, если б меня волновали и тревожили только личные дела?»
Огромное помещение вокзала встретило его муравьиной суетней и гудением сотен голосов. Бойчук поспешил на перрон, где было тише. Ждать оставалось недолго. Через пять минут он увидел в открытых дверях пятого вагона грузную фигуру Панчишина.
Бойчук положил в портфель тоненькую картонную папку, а Панчишину вручил другую: солидную, блестящую — для министерства.
— Обменялись вербальными нотами, — засмеялся Панчишин.
В глазах его светились внимание и доброжелательность. Румяные щеки служили наглядным примером того, что каждый — было бы только желание — должен и может обладать отменным здоровьем.
— Что с вами? — спросил, приглядываясь к Бойчуку. — Болели? Я ж вам говорил, приезжайте во Львов — театр, музеи, уик-энд в Карпатах. Не болели? Просто так?.. Это еще хуже, если человек «просто так» чахнет — неведомо от чего. Я вижу, вижу… Уж не говоря о том, что за вашим «просто так» кроется что-то… Тут единственное спасенье: ноги в руки и в горы, в лес — к медведям, к оленям. Чудесные собеседники!
Вагон двинулся, а Панчишин выкрикивал что-то и махал рукой, должно быть указывая направление к лесу, к медведям.
Усталость, которую Бойчук чувствовал с утра, теперь навалилась на плечи каменным бременем, сжала виски. Он вышел на привокзальную площадь. Постоял, оглядываясь, словно забыв, куда ему надо идти. Увидел ряд телефонных будок. Начальник великодушно разрешил в управление не возвращаться.
— Анальгинчик — и полежать! — кричал он в трубку. — А на ночь чего-нибудь покрепче.
Метро, троллейбус, дом. Грохот машин и люди, люди — струйки, круговороты, хвосты очередей.
Выпил крепкого кофе и почувствовал себя бодрее. Теперь можно было посидеть с книжкой или включить телевизор. Перед ним возникли четкие и ясные актерские лица. Это было не то, что на улице, сплошное мелькание: с экрана говорили о чем-то, смотря ему в глаза. Бойчук выключил телевизор. Довольно. Он принялся уже в третий раз перечитывать длиннейшее письмо, требовавшее, очевидно, такого же длиннейшего ответа. А отвечать, собственно говоря, было нечего — все сказано. Трехлетнее прощание. Пора наконец поставить точку. Бойчук ходил по комнате, шаркая мягкими шлепанцами. Хватит. К чему эта писанина. Поезда разошлись в разные стороны. А они все еще стоят на вокзальных перронах, машут руками и что-то выкрикивают. Уже давно случайные пассажиры или провожающие, что с любопытством поглядывают на них, равнодушно обходят одинокие фигуры.
Он лег на диван и забылся чутким, тревожным сном, который лишь еще больше разбил его.
Бойчуку снилось, что он бредет, утопая в сыпучем песке, а вдалеке стоит женщина. Та самая, которую он видел в метро. Она молча смотрит, с каким усилием он переставляет ноги. Наконец, выбившись из сил, он приблизился к ней, вытирая пот с разгоряченного лица.
— Это ты? — спросил, не зная что сказать и еще больше смущаясь от неожиданного «ты», которое невольно вырвалось у него.
— Да, это я, — ответила она, глядя на него грустными глазами.
Он ждал.
— Это я спрашивала: «Кто ты? Могу ли я тебе довериться?»
Он почувствовал вину под этим беззащитным, детским взглядом.
— Я плакала, а ты прошел мимо. Как ты мог?
— Но… пойми: час пик. Тысячи лиц с самого утра.
Она испытующе вглядывалась в него: «Кто ты?» Его обжег стыд. Не спросил, какая беда случилась, чем может помочь, а прежде всего стал оправдываться. Старое как мир, никчемное желание: чуть что — оправдываться.
— Сотни, тысячи лиц… — продолжал бормотать он.
Вдруг среди бескрайних песков Бойчук заметил журнал, который он читал несколько дней назад. Развернул его на той самой странице, где ученый урбанист подсчитал, сколько тысяч лиц видит житель большого современного города.
— Но ведь я — одна, — возразила она.
Журнал выпал из его рук. Ноги погрузились еще глубже, их, словно щипцами, сжимал холодный песок. «Почему я босиком?» — мелькнуло в голове.
Женщина уже без упрека, с жалостью смотрит не него.
Он понимает, как глупо он выглядит в ее глазах: увязший по щиколотку, растерянный. А ветер треплет журнал, засыпает песком, и уже не найти странички, что могла помочь ему в его жалких оправданиях.
Бойчук пытается подойти к женщине, но ноги погружаются все глубже и глубже. Шаг за шагом он одолевает песчаную пустыню, но расстояние между ними почему-то не сокращается. А пустыня вдруг оживает, наполняется шумом. Сотни и сотни фигур, лиц появляются, проходят мимо, уступают место другим, торопятся к автобусам, троллейбусам, метро.
Бойчук тоже ускоряет шаг и, обрадованный, проталкивается в переполненный вагон.
1983
Пер. А. Островского.
Зачем люди так много говорят? О понятных вещах достаточно сказать два слова. А неясное и от потока слов не становится яснее. Не говори длинно — жизнь коротка, учил какой-то философ. А может быть, не философ, а юморист. Не помню, кто именно это сказал. Разве это имеет значение? Но сказал правильно, вот что важно.
Слова, слова… В конце концов я перестаю слушать. Я откликаюсь, только когда Сергей звякает своей рюмкой о мою. Тогда я отпиваю и ставлю рюмку на стол. Он снова звякает: «Ну что же ты?» И я допиваю до дна. Но это уже последняя. К черту! От водки, как от Сергеевой болтовни, мне становится тоскливо. Какого дьявола тогда пить? Когда-то, опрокинув стопку, я пел. Позднее фронтовые сто граммов помогали мне бросать гранаты. Тяжелые противотанковые гранаты.
А сейчас я не хочу ни водки, ни этой полупьяной болтовни, которую я уже слышал тысячу раз. И этой ресторанной музыки тоже выносить не могу. Начинаю думать о другом, о чем-нибудь постороннем. Утром я прочитал в газете о пересадке сердца. Ученые спорят. Возникли, оказывается, всякие этические проблемы в связи с этой сложной штукой. Берут сердце у одного человека и пересаживают другому… Но пока это еще редчайшие эксперименты. Дело будущего. А мне уже сейчас необходим дополнительный мотор. Один хирург пересадил собаке второе сердце. И живет себе какая-то Белка-Стрелка с двумя сердцами. Вот и я, избегая этических сложностей, согласен: пересаживайте мне собачье сердце. Установлю строгое и — поверьте! — справедливое разделение труда. Все человеческое оставил бы на долю собственного сердца, подаренного мне матерью вместе с жизнью. А всем тем, от чего хочется скрежетать зубами, пускай займется собачье. Какой прекрасной станет моя жизнь.
Зато кровь они будут гнать вместе. Я научу их дружно работать. Ведь человек и собака всегда живут в дружбе. И кто знает, может быть, это пересаженное сердце будет служить мне еще лучше, чем собственное? С моим у меня столько забот, что иной раз грудь разрывается. Оно со мной воюет, спорит, оно сурово и непримиримо… Черт побери, я устал от него! Дайте мне еще одно сердце — кроткое, покорное, мягкое. Ну хотя бы нашего умного и доброго дворняги Шарика. Кстати, Шарик любит музыку. Положив голову на лапы, он слушает и тихонько скулит: ему приятно. Но такой гадости, какую играют здесь, в ресторане, он, конечно, слушать не станет. Почему люди так легко привыкают к разным эрзацам? Эрзацам музыки, поэзии, правды.
— Ты не слушаешь? — дергает меня за рукав Сергей.
— Почему не слушаю? — говорю я. — Ты хорошо сказал о собачьем сердце.
— Какое сердце? — таращит глаза Сергей. — Что ты выдумываешь? Почему не хочешь поговорить со мной серьезно?
— А разве мы с тобой не говорим серьезно?
— Ты молчишь, и я не знаю, о чем ты думаешь.
— А я, по-твоему, знаю?
Впервые Сергей умолкает.
— Как хорошо, что ты умеешь помолчать. Зачем люди так много говорят?
Сергей смотрит на меня, допивает рюмку. А затем начинается самый неприятный для меня разговор. Он рубит прямо сплеча:
— Ты спас мне жизнь. Разве я могу это забыть?
— Ну и что?
— Как это что? Ты помнишь этот день?
— Их было тысяча с чем-то, тех дней. Ну и что?
В самом деле, их было у меня тысяча с чем-то фронтовых дней. Разве я могу помнить каждый?
Я смотрю на Сергея. Его раскрасневшееся лицо блестит от пота. Глубокие борозды прорезали лоб и щеки. На голове теперь уже не кудри, а редкие, полуседые пряди. И цвет глаз изменился. Голубизна их поблекла, стала водянистой. А как выгляжу сейчас я? Посмотреть бы на себя сторонним глазом. А может быть, лучше не надо? Тогда мы были молоды. Большинство из нас и остались молодыми. Ваня Прокопчук, Юра Земляной… Всех не перечислишь. Им так навсегда и осталось по двадцать пять лет. Они не поседеют.
— Но тот день ты, Федя, должен помнить, — твердит свое Сергей.
— Чепуха, — отвечаю ему. — К чему держать все в голове?
Я доливаю его рюмку. Пускай выпьет. И помолчит. Почему люди так любят предаваться воспоминаниям? Это пустыня, где легко заблудиться. Я ни о чем не хочу вспоминать. Тот ли день, другой ли, какая разница? Их у меня было тысяча с гаком. Если уж стану вспоминать, так что-нибудь смешное. На войне тоже смеялись, еще как смеялись! В каждой роте был свой Вася Теркин, всегда имевший наготове острое словцо и соленую шутку.
— Помнишь?.. — Сергей снова дергает меня за рукав.
Я не сплю, не надо меня будить. Ну ладно, было такое дело. Я спас ему жизнь. Подумаешь, диво дивное. Не я, так кто-нибудь другой тащил бы его на плащ-палатке, и отдал бы свои рукавицы, и сделал бы все что нужно. Какого же черта вспоминать?
Поворачиваю голову в ту сторону, откуда грохочет музыка. Растрепанный длиннорукий пианист выбивает на клавишах чечетку. Разве это музыкант? Деревяшка… Послушайте, замолчите вы все. Прошу вас. И пускай кто-нибудь тихо-тихо сыграет полонез Огинского. Та-а-ам-тара-ти-ра-там-тара-там…
Сергей опять что-то говорит. Кто его тянет за язык? Но теперь это уже не важно. Может говорить что угодно и сколько угодно. После того как он сказал Марии про мои пальцы, все пошло кувырком, и он теперь может болтать сколько хочет.
Раньше было хорошо. Он приезжал на праздники, раз или два в год, и все были ему рады. Особенно Мария и Оля. Ладно, Олю исключим. Она и теперь ничего не знает. У нее школа, кружки, музыка, а может быть, и мальчик. Ведь годы идут! На Сергея она смотрела восторженными глазами. Вот этого дядю, раненного, залитого кровью, ее отец вынес с поля боя. «Вокруг градом сыплются бомбы, гранаты, мины, а ты идешь не сгибаясь, высоко подняв его на руках!.. Ну чего ты смеешься, папа, чего ты смеешься?»
И Мария смеялась, хотя она тоже представляла себе войну немножко по-детски, правда, не так, как Оля. Мария радушно принимала Сергея, ее забавляла его преданность моей особе, его неловко и напыщенно выражаемая благодарность. Да еще простодушные мудрствования на тему, как надо жить. «Почему ты не умеешь жить?» — спрашивал меня Сергей. «А ты умеешь?» — «Умею!»
Мария улыбалась.
Сергей снова и снова возвращался к надоевшей фронтовой истории. Но я толкал его ногой и круто обрывал. Мария улыбалась. А когда Сергей уходил, она говорила: «Все это хорошо, дорогой мой, но почему твой Сергей такой сытый и довольный? Кроме как покушать да выпить есть у него что-нибудь за душой?» Я начинал защищать его. Мария улыбалась.
Однажды Сергей приехал, когда меня не было дома. И тогда он сдуру рассказал эту историю до конца. Об отнятых пальцах. Ведь у меня осталось только два пальца на левой руке — большой и указательный. Можно держать карандаш, ложку. Можно поднести чарку ко рту. Что еще человеку надо? Ах, музыка!.. Да, на клавишах не разгуляешься. Может быть, слышали: есть на свете такая прекрасная страна — музыка? Ну и что же?.. Ведь живут миллиарды людей, никогда не бывших в Венеции и на чудесном острове Капри. Я видел, как хирург выкинул их в ведро, мои тонкие, длинные, нервные пальцы. И прекрасная страна исчезла как мираж.
Собственно, когда я вытащил Сергея из той низинки, где его сбило с ног осколками мины, пальцы у меня были еще живы и здоровы. Хотя я и отдал ему свои рукавицы. Я тащил и тащил его, обливаясь потом, а стоял лютый мороз. Я тащил, пока нас не заметили ребята, пока не подошел командир роты, пока — это было уже за леском — неизвестно откуда не появился грузовичок. Командир роты приказал санинструктору отвезти Сергея в медсанбат. Его посадили в кабину, санинструктор Лида села с краешку и крепко обхватила его за плечи. Но Сергей стал вырываться, стонать, хрипеть: «Федя, не бросай меня, я без тебя пропаду». Так же точно он кричал и в низинке, хотя я и не думал его бросать. «Федя, — задыхался он, — я погибну». Лида еле удерживала его. А он дрожал, молил: «Федя…» Тогда командир роты сердито бросил: «Ну ладно, поезжай и ты. Только сразу же назад!» Я полез в кузов. Был лютый мороз. Я вцепился онемевшими пальцами в край кабины, где стонал Сергей. Мне казалось, что ему от этого будет легче. Потом я пешком возвращался в роту. Свои рукавицы я не взял, хотя Сергею в медсанбате, да и в кабине, они тоже ни к чему. Мне неловко было сказать санитарам, что это мои рукавицы. Стоял январь сорок пятого года. От Вислы дул ледяной ветер. Я не чувствовал ни рук, ни ног. И не помню, как дошел. Кто-то растирал меня снегом. А потом хирург…
Разве женам рассказывают о таких вещах? Десятки раз я вовремя обрывал воспоминания Сергея. И надо же было, чтобы в тот вечер я не был дома! Когда я вернулся, Сергей уже молчал. Наговорил двенадцать бочек и умолк. Молчала и Мария. Я никогда не видел ее такой мертвенно-бледной. От ее потерянного взгляда у меня сжалось сердце. Казалось, она сейчас закричит. Но она молчала. И это было еще хуже. Посмотрела на меня и вышла из комнаты.
Сергей посидел еще немного и попрощался. Кто его тянул за язык? Что это у людей за дурная привычка — ворошить прошлое? Хорошо, что хоть Оли дома не было.
— Мария, — позвал я, — иди сюда, будем чай пить.
Она не ответила. Я пошел в ту комнату. Там было темно. Я знал, что плачет. Когда я присел рядом с ней, она схватила мои изуродованные руки и стала целовать их, судорожно всхлипывая. «За кого, для кого ты все потерял… Музыку, талант! Какая могла быть жизнь! Ты стал бы вторым Святославом Рихтером…»
Чепуха! Рихтер бывает только один. Второй — это уже копия, то есть ничто. Может быть, я выбивал бы чечетку на клавишах, как этот ресторанный портач? Мария заплакала еще горше: «Молчи! Я видела завороженный зал. Молчи!.. Тебя звали в Киев. Тебе, тебя… Боже мой, за кого ты отдал больше, чем жизнь?»
Зачем люди так много говорят?
В тот вечер я еще не знал о пересадке сердец. Теперь я понимаю, что уже тогда мне очень пригодилось бы терпеливое и кроткое сердце нашего Шарика.
С тех пор Мария возненавидела Сергея. Разумеется, все эти годы она думала, что если я лишился пальцев, то лишь потому, что иначе не были бы взяты Варшава или Берлин. На меньшее она бы не согласилась. Мои пальцы, на ее взгляд, достойны были только такой высокой цены. Она бы ни за что не поверила, что иной раз целая рота погибала за какую-нибудь высотку, на которой торчал деревянный хлевок. Однако и эту высотку надо было брать!
Ладно, я не стал музыкантом. Ну что ж, я стал лектором. Легко сказать — лектором! Десять лет я бился как рыба об лед. Я работал управдомом, киоскером, диспетчером. Кем я только не был!.. А по ночам учился. И теперь я читаю лекции. В рабочих клубах, в красных уголках, в общежитиях. Меня слушают. Может быть, даже лучше, чем других.
Мне и самому уже не верится, что я был музыкантом. Я не люблю музыки! Посмотреть только на этого взлохмаченного чудака, который барабанит по клавишам. Нет, с музыкой я распрощался насовсем. Но иногда она мне снится. Это тяжкие сны. Все десять пальцев летают по клавишам. И странная вещь — всегда снится одно и то же: семнадцатая соната. От первой ноты и до последнего, едва ощутимого прикосновения, на которое струна отзывается далеким эхом.
Когда Сергей снова приехал, Мария побледнела и выбежала в другую комнату. Не помню, что я тогда ему сказал. Мы пошли в ресторан. Домой я вернулся поздно. Мария молчала.
И сегодня — через полгода — мы тоже сидим в ресторане. Я говорю Сергею:
— Марии нездоровится. Знаешь, работа, дом… Устает она.
Сергей замолкает. И становится еще слышнее, как подвыпивший пианист сильными пальцами отстукивает чечетку.
Но Сергей не может долго молчать. Он смотрит на меня выцветшими глазами, трет ладонью влажный висок и спрашивает:
— Ты ведь помнишь, Федя, тот день?
— Тот или другой, какая разница? Их было тысяча с гаком…
— Тысяча… К черту тысячу, я говорю о том дне. — Сергей вдруг грохает кулаком по столу, рюмки опрокидываются, водка разливается по скатерти, а он, склонившись, сдавленным голосом выкрикивает мне в лицо:
— Зачем ты меня спас? Кто я такой? Мешок, набитый салом и мясом? Ты знаешь, как я живу? Если б ребята, что шли вместе с нами в атаку, знали, они плюнули б мне в рожу. Их скосили пулеметы, скосили… А ты? Почему ты не скажешь, кто я в самом деле? Мария твоя права. И хорошо, что я ей все рассказал. Пускай она презирает меня, пускай плюет…
Лицо Сергея багровеет, даже капли пота на нем кажутся красными.
— Замолчи. Сколько можно говорить? — Теперь уже я наливаю рюмки, чокаюсь и говорю: — Пей!
А в ресторане играет музыка. Терпеть не могу ресторанов за то, что какой-то дурак придумал для них чечетку на клавишах.
Домой я возвращаюсь под вечер, посадив Сергея в автобус, который будет его трясти двести километров.
У ворот меня встречает Шарик. Он скупо ластится. Скупо, потому что никогда и ни перед кем не ползал на брюхе. Честный дворняга, переполненный чувством собственного достоинства, наш Шарик презирает всяческое холуйство, а заодно и раскормленных, изнеженных комнатных собачек.
Так же, как я, Шарик не любит долгих разговоров. Не говори длинно, жизнь коротка. А Шарик знает, что такое ветер и мороз, что такое жизнь.
Вот и сейчас он только взглядом спрашивает: «Ну как дела, старина? Кажется, что-то не того?..» — «Нет, друг, все в порядке», — отвечаю я и отдаю Шарику кусок хлеба и кости, которые захватил для него из ресторана. Шарик не спешит взяться за еду, он сочувственно смотрит мне вслед, и его преданное сердце незаметно берет на себя часть тяжести, что давит мне грудь. И я уже легко переступаю порог дома, где меня ждет веселая Оля, родившаяся после войны, и молчаливая Мария.
1980
Пер. А. Островского.
Было уже поздно, когда Евдокия Филипповна перевернула последнюю страницу, положила книгу на тумбочку и бросила на нее ласковый взгляд. Так прощаются с людьми, которые за короткий срок стали близкими друзьями.
Она выключила свет. Надо спать. Потому что книжка книжкой, а работа — это как-никак работа. Да и шесть утра не мед. О них неумолимо напоминает старый звонарь-будильник.
Перед глазами ее стояли те, двое из книги, молодые, пригожие, влюбленные. Собственно, любовь пришла не сразу, сначала возникла светлая дружба подростков, влюбленных в музыку и поэзию. Но в один звездный вечер они восторженно взглянули друг на друга и поняли, что им суждено пройти вместе всю жизнь.
Евдокия Филипповна горестно вздохнула, вспомнив, какие преграды, чем дальше, тем неодолимей, вставали на пути влюбленных. Молодые люди преодолели упорное несогласие родителей, зависть, сплетни. Казалось, уже совсем близок был день, когда празднично разукрашенная цветами машина с куклой на радиаторе покатит во Дворец бракосочетания. Но тут, как на грех, возникли недоразумения уже между ним и ею. Небрежное слово, неудачная шутка и, наконец, ревность. Необоснованная, конечно, но причиняющая такую боль! Отчаяние охватывает обоих. И вот он, вспыхивающий как порох, мчится, завербовавшись, на край света, где ждет его большая работа, но и большие терзания. Уже на следующий день, опомнившись, он пишет длинное письмо, исполненное любви и отчаяния. Письма летят одно за другим. Однако в руки любимой не попадают, потому что она тоже улетела далеко. Улетела на самом деле, закончив курсы стюардесс, и уже за тучами ее не разглядеть…
Проходят нестерпимо долгие месяцы терзаний и надежд. Наконец молодой покоритель тайги получает желанный отпуск и бросается на розыски. Где-то на Урале он пересаживается с самолета на самолет и безрадостными глазами всматривается через иллюминатор в голубую даль. Он не видит ни туч, ни солнца, ни синего неба. Ему видится одно: она, его любимая, раскинув руки-крылья, парит рядом с самолетом, улыбается ему, говорит что-то ласковое, нежное. Грохот моторов мешает ему услышать слова, которые должны решить его судьбу. Он закрывает и опять раскрывает глаза, но марево не исчезает. Даже голос ее — о чудо! — становится слышен, звучит внутри самолета, доносится почему-то с другой стороны. Он поворачивает голову и замирает. Перед ним стоит она, еще более прекрасная, чем раньше. Поднос дрожит в ее руках. Еще миг — и все бокалы с прохладительными напитками опрокинутся на ноги пассажиров. Однако стюардесса, обученная не терять самообладания при любых обстоятельствах, приходит в себя. Она протягивает ему бокал и говорит: «Пожалуйста… Прошу!» Голос ее все же задрожал. Их взгляды встретились.
Растроганная Евдокия Филипповна на миг включает свет — лампочка на тумбочке возле кровати — и еще раз перечитывает последние строчки, что так понравились ей:
«…Они летели под тучами, что клубились, перекатывались морскими волнами. Но вот самолет вырвался из плена облачных волн в необозримый голубой простор, и земля, до боли в сердце желанная, милая, родная земля распростерла перед ними свои теплые объятия».
Снова гаснет свет, и Евдокия Филипповна, вытирая подернутые влагой глаза, засыпает.
В шесть звонит будильник. Евдокия Филипповна одевается, споласкивает руки и лицо, наскоро готовит завтрак. Движения легкие, шаги неслышные. Соседи спят.
До работы еще шесть остановок на автобусе, — утром толкотня, ругань. А там квартала два в сторону, и она уже в своем ателье женской одежды. Швейные машинки стрекочут до перерыва, потом опять…
Домой Евдокия Филипповна неторопливо возвращается пешком. В это время улицы переполнены суетливым людом. Сколько лиц! Веселые, грустные, задумчивые, беззаботные, встревоженные.
Иногда какая-нибудь женщина или какой-нибудь мужчина казались ей похожими на людей, которых она встречала в недавно прочитанной книжке. Она приглядывалась к ним с детским любопытством и удивлением. А через минуту они были в ее глазах не только похожими, но точь-в-точь теми, о которых она столько узнала. Догадывались ли они, что кто-то рассказал про их печали и радости? И как узнать, что с ними происходит теперь, что будет дальше? Такой вопрос возникал у нее почти после каждой книжки.
С тем же любопытством заглядывала она в окна — глаза домов, тоже разные. Но чем дальше, тем все чаще из окон доносилось одинаковое бормотание, одинаковые мелодии и возгласы. Телевизор обесцветил тысячи глаз, сделал их стеклянными.
Почти рядом с ее домом была небольшая библиотека. Людей мало, покойно. Можно подойти к полкам и просматривать одну за другой хоть сотню книг.
Библиотекарша, немолодая женщина, вероятно пенсионерка, уже знала ее вкусы и в меру своих сил помогала выбрать книги, которые приносили Евдокии Филипповне часы упоения и душевной услады.
К таким книгам принадлежала и та, в которой со слезами на глазах были прочитаны последние строчки о теплых объятиях, которыми земля встречала влюбленных. В других рассказывалось о неожиданных счастливых встречах, радостном примирении молодой семьи, которую чуть не разбило слепое подозрение, про взаимное понимание и уважение отцов и детей. И чем более красивыми словами завершались последние страницы, тем светлее становилось на душе у Евдокии Филипповны. Она задерживала книжку еще на день-два, ей было жалко расставаться с людьми, которые стали такими близкими, почти родными. Но постепенно жажда новых знакомств делала расставание не таким грустным, ведь в конце концов она оставляла их навсегда счастливыми.
Как-то библиотекарша посоветовала ей взять сборник рассказов. Исполненная сомнений, но уважая человека, который понимает толк в книгах, Евдокия Филипповна принялась читать рассказы. Они ей не понравились, потому что пробуждали тревогу, мучили незавершенностью судеб. Едва заинтересует чья-то жизнь, только завяжется тугой узелок — и вдруг нитка обрывается. Словно автор сам растерялся, взглянув в открытую им глубину, и, вместо того чтобы ответить на твои вопросы, сам спрашивает: а что все это означает? Как жить дальше?
Другое дело книжки, где все описано обстоятельно, последовательно и где с самого начала можно догадаться, что при всех невзгодах, где-то там, после четырехсотой страницы, все сложится хорошо. Евдокия Филипповна в отличие от некоторых нетерпеливых читателей в конец книги не заглядывала, она пыталась сама догадаться, проходя долгий путь к сияющим вершинам.
Независимо от того, как складывались обстоятельства, свои симпатии она неизменно дарила героине повести или романа, хоть не всегда была права. Но автору в этом никогда не уступала. Если героиня делала неверные шаги или позволяла себе грубое слово, Евдокия Филипповна шепотом укоряла ее, сама просила прощения у других персонажей, веря, что с течением времени высокие и чистые чувства в душе героини непременно победят.
Случалось, однако, что, при всех надеждах, книжка, которая обещала Евдокии Филипповне доброе знакомство и счастливую развязку, кончалась грустно. Это становилось для нее чуть не личным горем. Чувствовала себя обиженной. Не могла понять, как автор мог бросить людей на произвол судьбы в трудную минуту. Тревога мучила ее до тех пор, пока сама мысленно не переделывала окончание книги так, как подсказывало ее доброе сердце.
И тогда уже не так чувствовала усталость после долгой однообразной работы. Легче становился шаг. Вот уже и дом. Переступив порог своей комнаты, Евдокия Филипповна прежде всего поворачивала колесико радиоприемника. На несколько минут. Соседи к этому привыкли.
У нее были хорошие соседи.
Второй год рядом с ее комнатой жили двое молодых людей, для которых весь мир был окрашен в розовый цвет. А в третьей комнате тихо доживали свой век старик и старуха, к которым один или два раза в год заглядывали взрослые дети.
Как-то молодая соседка спросила Евдокию Филипповну:
— Вы, вероятно, очень любите радио?
— Нет. Не в этом дело.
И ничего не объяснила.
А старенькая соседка, та могла понять, сказала:
— Раньше приходила — немые стены. Пусть хоть какой-нибудь голос встречает.
Поглядывая на часы, она быстро хлопотала в комнате и на кухне. Прибирала, стирала, варила, — много ли одной нужно? Потом наставали лучшие часы — книжка и тихий долгий вечер.
Порой впечатление от прочитанного наполняло ее таким волнением, что она должна была с кем-нибудь поделиться. Для этого служили обеденные перерывы, когда работницы рассаживались кучками возле столов, уплетая бутерброды с горячим чаем. Уловив минуту, Евдокия Филипповна начинала рассказывать прочитанное в книге. Иной раз она не успевала кончить, тогда самая молодая в их бригаде, веселая болтушка Наталка объявляла: «Вторая серия завтра в двенадцать часов…» И на следующий день Евдокию Филипповну уже торопили: «Ну и что ж она сделала после этого?» Чем длиннее была история, тем она казалась слушателям интереснее. Если Евдокия Филипповна не успевала закончить и на второй день, то терпеливо ждали и «третьей серии». А уже потом дружно осуждали обидчиков и радовались, что жизнь дала хорошим людям все, чего они хотели.
В эти минуты Евдокия Филипповна чувствовала себя счастливой. Находила единомышленников, с которыми щедро делилась найденным сокровищем.
Так было, пока в мастерской не появилась новая работница, которая с первого дня обратила на себя внимание тем, что с каким-то странным неистовством ее зеленоватые глаза словно впивались в шитье. Казалось, она ненавидела раскроенное платье, и если не могла острыми ногтями разорвать ткань в клочья, то подставляла ее под удары иголки, шепча накрашенными губами: «Так тебе и надо…»
Была она молодой, около тридцати, звали Вероникой. Это имя показалось Евдокии Филипповне очень красивым, ей даже немного завидно стало, потому что собственное имя, на ее взгляд, было обыденное, серое. И сама Вероника — красивая, зеленоглазая — вызывала симпатию. Евдокия Филипповна защищала новенькую от тех, кто в ее хмурой молчаливости видел высокомерие; у самой же Евдокии Филипповны суровая замкнутость Вероники вызывала робкое уважение.
Но ее робость усилилась, когда во время очередного рассказа о новой только что прочитанной книжке она перехватила мгновенный взгляд Вероники, которая сидела с отчужденным лицом, вперив глаза в пол. Евдокия Филипповна запнулась, зябко передернула плечами, но нашла в себе силы довести рассказ до конца, а выслушав все те же сердобольные суждения своих товарок, и совсем успокоилась.
И все-таки некоторое время молчала, замкнулась, хоть ей очень хотелось сказать, что в руки попала новая чудесная книга. Сама себе пересказывала, идя домой, отдельные эпизоды, все больше убеждая себя, что такая история тронет любого — даже зеленоглазую Веронику.
Но даже решившись, она еще несколько дней откладывала беседу о книге, которой жила. Один день Вероника была очень мрачной, мрачнее, чем обычно. В другой раз, уже идя в комнату отдыха, где собирались на обед, Евдокия Филипповна заметила, что новая работница, отвернувшись к окну, тайком вытирает слезы.
Однако настала какая-то добрая минута, и Евдокия Филипповна, волнуясь, начала рассказывать содержание прочитанного романа, да еще такими горячими, проникновенными словами, что все заахали, а у восторженной Наталки даже глаза стали влажными, и, перегнувшись через стол, она громко поцеловала рассказчицу.
Только теперь Евдокия Филипповна взглянула в ту сторону, где сидела Вероника, надеясь увидеть улыбку на ее красивом лице. Но увидела перекошенные губы и услышала хрипловатый прокуренный голос:
— Не на нас шито… — Обвела всех насмешливым взглядом и повторила: — Не на нас шито! Одно коротко, другое слишком длинно. То узкое, то кривое. А чтоб не видно было брака — бантики и мережки. Знаем, как это делается…
Все, что сидели вокруг круглого стола, расстроенно умолкли. Только Евдокия Филипповна, оскорбленная в самом дорогом, нерешительно спросила:
— А на кого же шито?
Вероника не торопилась с ответом. Закурила сигарету, пустила вверх колечко дыма, а потом уставилась в Евдокию своими зелеными глазами.
— И я над облаками летала. И я видела у него белые крылья за плечами. Никакой музыки мне не нужно было — только бы голос его слышать. Рукой коснется — дрожу. Так, как в книге написано… Поженились мы и твердо договорились — учиться. Обязательно учиться. Сначала, конечно, он. Мужчина — раз. А второе — очень стеснялся, что грузчиком работает. После армии, квалификации никакой… А уж как станет инженером, тогда я. Доктором хотела стать. А между тем надо было работать. Стипендия ж убогая. Спросите на швейной фабрике — среди первых была. И премии, и прогрессивка, и Доска почета… А тут еще ребенок, — выходит, дома у меня вторая смена. Беленькую сорочку, видите ли, свеженькую любил. Год за годом жилы из себя тянула. «Ой, ой, у Вовочки испытания, у Вовочки практика. Ему условия нужны, ему тишина необходима». Засмеется — сияю. Поцелует — я на седьмом небе. Бывало, и зацепит порой болезненно — молчу. Однажды знакомил меня со своим однокурсником: «Моя Вероника, студентка мединститута». Я только рот раскрыла, а он мне глазами приказывает: «Молчи!» Уже потом раскумекала: «Да он же стыдится меня, ему уже, видите ли, швея не годится». А тогда я только усмехнулась. Дома он оправдывался: «Ну будешь студенткой, какая разница?» Я тоже подумала: какая разница? А мне бы грохнуть кулаком о стол.
— Так сразу же и грохать? — скривившись, спросила Наталка. — Стоит ссориться из-за такой мелочи?..
Вероника даже не взглянула на нее.
— Стоит! Потому что это, верно, и было начало… Что тут долго турусы разводить? Выучился на инженера и махнул к другой. Потому что встретил не просто любовь, а существо идеальное, интеллектуальное… Спросите: а что оно такое? Да те самые цацки-бантики, о которых в романах пишут.
Она прибавила еще несколько крепко перченных слов. Наталка всплеснула руками и громко захохотала. А Евдокия Филипповна охнула, покраснела. И это рассмешило всех. Кроме Вероники, конечно, которая вскочила и пошла в цех.
Застрекотали машинки. Только эти звуки и заполняли большую длинную комнату.
Опять Вероника ненавидящим взглядом следила за шитьем, и казалось, что, вместо того чтобы сделать последний шов, ее тонкие нервные пальцы с острыми ногтями разорвут в клочки мастерски сделанное платье.
Работали как всегда, но на этот раз не слышно было ни возгласа, ни смеха, что время от времени врывались в однообразное стрекотание швейных машин. Только изредка кто-нибудь украдкой бросал взгляд на Веронику и опускал голову. Чаще других это делала Наталка, на лице которой не осталось и следа веселья. Словно холодный дождь смыл верхний слой и стала видна истинная сущность болтушки Наталки — ее тревога и недоумение.
Евдокия Филипповна с удивлением заметила эту разительную перемену. И уже совсем испугалась она, когда Наталка, остановив машину, громко всхлипнула, закрыв лицо рукой, и, оттолкнув ногой табуретку, выскочила из комнаты.
— Что такое? — Евдокия Филипповна наклонилась к соседке, пожилой работнице, которую все звали теткой Михалиной.
— А такое… — сердито посмотрела на нее Михалина. — Разве вы не знаете? Муж к пьяной компании пристал — не оторвать…
— Надо… — Евдокия Филипповна шевельнула рукой, — побежать, утешить.
— Не надо. Наталка этого не любит.
Все сидели на своих местах, работали. Все знали про Наталкино горе и знали, что она «этого» не любит. «А я, а я?» — спросила себя Евдокия Филипповна.
Она со страхом посмотрела на суровое лицо Михалины, прорезанное суровыми морщинами, и вспомнила, как Наталка «под страшным секретом» рассказала, что эту милую женщину оскорбляет и поносит родная дочка. Никто никогда не слышал от нее и слова жалобы: берегла доброе имя семьи.
Через несколько минут Наталка вернулась на свое место. Машинка бойко затараторила, как всегда тараторит и сама швея.
Ничего не произошло. Ничего не было.
Только льдинка в груди не таяла, ее холодные прикосновения Евдокия Филипповна чувствовала при каждом вдохе. Она со страхом поглядывала то на одну, то на другую мастерицу, словно беззвучно спрашивала: «А у тебя что? А у тебя?..» И страшилась услышать ответ.
Придя домой, Евдокия Филипповна впервые за последние годы не включила радио.
Чужого голоса она не хотела слышать. Однако в настороженную тишину ворвался собственный: «А у тебя что?» Вопрос был обращен уже не к кому-то, а к себе самой. Ответ на него и подавно ее пугал.
К чему вспоминать? Не только кому-то другому, а и себе не нужно ничего выставлять напоказ.
Должно быть, лучше все-таки включить радио. Не на несколько минут, а на весь вечер.
Бодрый голос, наверное, улыбающегося диктора проговорил: «А теперь послушайте… концерт…»
Евдокия Филипповна стала слушать.
Была середина ноября. Наступила пора самых долгих вечеров.
1981
Пер. А. Островского.
Чего, скажите на милость, чего кричать, если никто тебя не слушает, не слышит?
Зачем эти стоны-причитания, зачем эти проклятия среди бескрайней степи?
А степь у нас! От небосклона до небосклона. Не степь, а добрыми дождями мытая и прополосканная, солнцем расшитая скатерть. Щедрый простор спорит с небом — кто шире, где вольнее буйным ветрам. А цветом-красками степь самого неба богаче. За густо-зеленой полосой озими — желтая плахта колючей стерни, за ней — черным-черна зябь, еще дальше — кукуруза свесила русые кудри. А по небу протянулась лесная полоса: багряные клены как вспышки пламени, и мчатся наперегонки всадники-тополя.
Степь не степь — праздничная скатерть.
А она, старая Ульяна, идет и голосит в эту немую красоту, в пустоту, где лишь ветер посвистывает. В глазах ее слезится туман, и все расплывается в непроглядно-серой мгле. Из-под платка выскользнула седая прядь, повисла над запавшими глазами, над поблекшей щекой. Щека эта, как степная дорога колеями, изборождена морщинами, припорошена пылью старости.
Идет Ульяна, кажется, ничего не видит, но там, где кустик озими неосторожно выбежал с поля и очутился у дороги, — обойдет, чтоб не затоптать, не искалечить живое.
Идет Ульяна, стонет-кричит, а все вокруг замерло. Степь прислушивается и не слышит. Лишь далекое эхо отзывается неясным, растворенным в воздухе «и-и-и…».
Она кричит кому-то вслед, еще и кулаком грозит: «А чтоб под тобой святая земля провалилась! А чтоб ты света белого не видел! Чтоб тебя внутри огнем пекло, как меня печет уже десятки лет! Чтоб ты, Трескало, треснул-таки посередь улицы собакам на посмешище…»
Не научена Ульяна другим словам. Вот и бранится она и проклинает так же, как мать ее полсотни лет назад, как прабабка сто лет тому проклинали нелюдей.
А уж как вырвалось это «Трескало», не трудно и догадаться, о ком речь.
Далеко на дороге курится пыль. Скрылась двуколка, и уже не слышно цокота копыт гнедого жеребца, на которого глянешь — залюбуешься. Красавец конь, огонь и буря — конь, на всю округу нет ему равного.
Сидит в двуколке Трескало, вожжи в руках, как тетива, натянуты до предела, и летит конь-стрела, а позади длинное полотнище пыли неподвижно повисло над широким шляхом.
По паспорту он Демид Калашник, а «Трескало» — это по-уличному. Пошло, покатилось это прозвище не от злости и насмешки, а от трезвого взгляда на вещи. Каждый, кто посмотрит на кирпичную физиономию Демида, сразу увидит, что багровые щеки раздулись как пузыри, вот-вот треснут. Под бычьим загривком на пиджаке шов лопнул, разлезается, штаны сползли куда-то под круглый живот, а рубашка натянута так, что бедные пуговицы едва держатся на последних ниточках.
Немало есть еще неразгаданного в природе. Вот многих и удивляло, как это она, чудодейная природа, умудрилась напихать в одну шкуру столько мяса и сала и до каких пор еще пихать будет?
Трескало — само собою.
А еще, неведомо с каких пор, между людьми пошло-покатилось и до сих пор катится: «Прилипало».
Это уже не о фигуре, — о натуре.
Коли заприметят люди председателя колхоза, то наперед знают: хвостиком потянется и Трескало-Прилипало. А уж о заведующем фермой и говорить нечего. Его в одиночку не увидишь. С утра до вечера липнет Прилипало. Не отлепишь! Разве что железным крюком зацепить — и трактором… Именно там на ферме или возле фермы, а может быть, вокруг фермы Трескало вертится, что-то там делает Кто-то сказал: «старший куда пошлют…» Вот, видно, и послали Трескало в район по какому-то делу. Может, цифры-сводки возил. Может, горит-кипит, так эти цифры кому-то нужны. Потому как председатель даже своего любимца коня дал: «Давай-давай!..» А уж на той высокой двуколке с огнем-жеребцом Трескала еще больше раздуло.
Пепельное полотнище пыли уже где-то на горизонте. А перед Ульяниными глазами как стоял, так и не уходит Трескало. Широко расставив толщенные ноги, колыша выпяченным брюхом, смотрит на нее острыми гвоздиками глаз, едва видными среди мясистой толщи.
Она идет, а он никак не скроется. И кричит ему Ульяна то же самое, что и много лет тому назад кричала.
Вокруг звонкая степная тишина. Но, если прислушаться, слышно: озимь что-то шепчет ветру, зябь глубоко дышит, шелестят присохшие стебли кукурузы.
Неслышно летят-мелькают лишь белые паутинки. Бабье лето. Теплое бабье лето.
Одна паутинка зацепилась за седую Ульянину прядь. И вьется над головою, и трепещет от ее вздохов, от уже обессиленного стона.
Идет Ульяна, шатается. Уходит из-под ног пыльная степная дорога, хотя походка ее легка, нетороплива и сама она высушена трудом и годами.
Не скажешь, что ссора там какая-нибудь случилась. Старый разговор. Все давно известное. Все давно криком и слезами вылившееся.
Возвращалась Ульяна из района, в собесе опять что-то в бумажках смотрели. Опять что-то записывали. Все! Шагай, баба, домой. Не просилась на машину, не спрашивала подводу у председателя колхоза. Что там для привычных ног десять километров туда-сюда? Время же какое! Где и надышишься вволю, как не в степи?.. А уже к осени повернуло. Когда еще белым светом налюбуешься?
Спросите ее, с чего началось, — не вспомнит. Много чего надо бы вспомнить, но затуманилась память.
Догнал ее Трескало, тоже из райцентра возвращался, остановил жеребца, слез — даже застонала бедарка, наклонилась. Стоял перед Ульяной, ноги-столбы раскорячил, не пьяный, зачем лишнее говорить, только душок малость. И то не самогонки вонючей, а пшеничного первача душок, как Трескалу и надлежит.
Стал и смотрит. Пожевал, пошлепал губами и сказал:
— Ты чего на меня председателю намолола? Пора, Ульяна, забыть старое. Было — былью поросло…
— Кому старое, а мне вот здесь жжет, — Ульяна стукнула себя в высохшую грудь. — И будет жечь, пока дышу.
— Время такое было, — медленно протянул Трескало. Ему, казалось, и говорить было лень, — Так вот что, Ульяна, — тут уже голос стал тверже. — Председатель — новый человек, не здешний, что к чему не знает, и ты его с панталыку не сбивай.
— Хочешь на свой панталык сбить?
— Не на мой и не на твой. Давай так, по-хорошему: ты себе живи, я жить буду, а что было — забыто…
Смотрела на него. Не прятал глаз, невозмутимо выдержал ее взгляд, только буркнул:
— Ну, чего?
— Скажи, Демид, отца-мать твоих знала, скажи: тебе ничего не вспоминается?
Увидела, как злобой хлынула ему в лицо темная кровь.
— А ничегошеньки! Ни на полмизинца не вспоминается.
Еще и показал ей короткий пухлый палец с черным ободком ногтя.
— Ах ты ж, полицейская морда! — задохнулась Ульяна. — Кто моего сына убил? Кто моего Гнатика в землю загнал? Кто-о-о?!
Покатилось степью скорбное «о-о…».
— Ну так что? — Трескало переступил с ноги на ногу, туловище качнулось влево-вправо, и он снова застыл. — Время такое было… Я свое отсидел, отработал. Знаешь, что оно — лесоповал? Я вот этакие сосны пилил, валил. Я ударником был — во! И ничего не вспоминаю, потому как на меня амнестия была. Поняла, амнестия?.. К чертовой матери все. Забыл, не вспоминаю, ничего не знаю. Слышишь?
— Я не забыла, — губы у Ульяны дергались, — Я, я…
Снова степь стала отзываться: «я-я…» Но голос Трескала заглушил:
— А ты не забыла, потому что тебе каждый месяц капает… Имеешь пенсию за сына. Двадцать пять рублей на улице не валяются.
— Ты, ты… — Судорога сдавила Ульяне горло. — Ты… Чтоб тебя та пенция камнем в грудь!
— А-а, — ощерил желтые зубы Трескало. — Мало? Надо было мне и второго сына убрать, получала бы полсотни в месяц.
Вот тогда и закричала Ульяна, затряслась всем телом и двинулась, двинулась на Трескала, того даже дрожь взяла.
Она — шаг, он — два от нее. Она шаг, он два… Пятился, пока не ткнулся спиной в двуколку. Тогда повернулся тяжелым туловищем, вскочил на сиденье, чуть не опрокинулась эта беда на двух колесах. Крикнул, щелкнул кнутом. Гнедой жеребец галопом рванулся с места — огонь и ветер. Серым полотнищем разостлалась пыль — до самого неба.
Будто ничего и не было. Разговор не разговор. Лишь несколько фраз прозвучало в воздухе и разлетелось немыми паутинками бабьего лета.
Паутинка-ниточка слетела с Ульяниной головы, погналась вслед, но невидимый ток поднял ее вверх. Зато другая подплыла под самый глаз и вместе со слезою упала на землю.
Чего, спросите, голосить на безлюдье? Ульяна уже и не голосит. Только в груди что-то хрипит и булькает.
А степь вокруг — полмира видно! Океан воздуха впитал горько-сладкий дух озими и черной-черной пашни.
Бабье лето. С высокого неба сеется синева, уже и там, вдали, не серая пелена пыли, а голубое трепещущее марево.
Идет Ульяна, подымает руки. А на тех потрескавшихся, темных, шершавых руках, как и в степи, все видно. Сколько трудов-работ ими сделано! И на свекле, и на кукурузище, и за севалкой, и в страду. Все ими испытано. Дождь, зной, ранний снег и поздняя распутица. Вся степная краса — твои, Ульяна, потрескавшиеся, жилистые руки.
На полмира расстелена цветистая степная скатерть.
Вы слышали когда-нибудь, как дышит степь, как вздымается далекими холмами ее грудь?
Не каждый умеет это услышать. Ульяна всю жизнь слышит. Уже и глуховата стала, а слышит.
Такой день — как подарок судьбы. А она, это каждый знает, не очень-то щедра.
Скоро падет осеннее ненастье. Следом за ним по-волчьи завоет, закружит метелица.
Когда ж и налюбоваться, надышаться степью, как не в этот солнечный день?
1980
Пер. А. Островского.
Приехала Лида. Живая, веселая. Все, папа! Надо укладываться, надо ехать. Хватит уже… И она там, у себя, волнуется, и ему тут одному не мед. А малыш, тот шагу не дает ступить: «Привези мне деда!..»
Степан Тертышный сидел у стола, перебирал свой столярный инструмент — рубанки, долота, сверла. И молчал.
В прошлом году только рукой махнул. Зачем ехать? Что ему этот Харьков? Может, когда-нибудь, когда старость согнет в три погибели. У него здесь еще де́ла — о-го-го!
— Ив Харькове у тебя найдется куча пенсионерских обязанностей, — возражала Лида. — Прежде всего — внук.
Не послушал. Взял к себе внука на все лето. Пусть к воде привыкает. К простору. Чтоб и душа была просторная.
А теперь опять: «Я там волнуюсь, ты здесь один…» Ну и что с того, что один? Ну приболел немножко, что с того? Молодые и то порой хворают. Никто же их в Харьков не тащит. Тут и климат здоровее, это каждый знает. Не веришь — у профессоров спроси.
А с болячками своими уже и без врачей научился справляться. Радикулит? Растирай поясницу спиртом так, чтоб горело. Сердце? А когда бетон укладывал на морозе — ни тебе радикулита, ни кха-кха… Стальные моторы глохли, а сердце как тот вечный двигатель — тук-тук.
— Вечного ничего нет на свете, — говорит Лида.
Тертышный хмурится. Ничего вечного. Уже два года, как умерла Настя. А ему казалось, что без ее улыбки солнце померкнет.
— Разглядываешь, — улыбается Лида, — как новую копейку. А копейка уже не новая.
Тертышный опускает глаза. Не Лиду сейчас видел, а Настю. Те же глаза, та же задорная и чуть лукавая улыбка. Ничего вечного. Была Настя — нету. Иногда комок подступает к горлу. Душит. Стены душат, потолок вот-вот обвалится.
Ну и что? Стиснет зубы, выйдет на воздух. Ветер из-за Днепра повеет на тебя, словно живой водой окропит.
Сложил инструмент в сундучок, стукнул крышкой. Что поделаешь, Лида с одной стороны, внук — с другой… «Квартиру, — сказал директор, — оставим пока за вами». Спасибо! Решил так: весной опять сюда, потешиться в теплую пору в своем гнезде.
С улицы донеслось — гу-гу! Это Петрович сигнал подает. Ишь какая точность! Диспетчерская. Двенадцать ноль-ноль — и он здесь.
— Папа! — поморщилась Лида, — И на что нам эта прощальная экскурсия? Тысячу раз видели… Укладываться надо.
— Скажешь… — махнул рукой Тертышный. — Надо на все взглянуть. Когда еще соберемся…
И торопливо выходит. Скрывая недовольство, чтоб не сердить отца, Лида следует за ним.
Петрович стоит возле своего зеленого «Москвича». Блестит лицо, выдубленное солнцем и ветрами. Блестит круглая — ни волосинки — голова.
Тертышный с удовольствием толкает его в железное плечо. Петровича и десятибалльный шторм не качнет.
— Куда это ты отца тащишь?
Лида молчит.
— Поехали!
И с откровенной завистью он смотрит на несокрушимого Петровича. На работе и за рулем, на рыбалке и за чаркой — сам черт ему не брат. А годы одни. Но приходит к выводу, что ничего нет на свете одинакового, как и нет ничего вечного. «Не так его жизнь терла, как меня, Тертышного, — невесело шутит он про себя. — Нервы железные, вот что главное».
Да зачем об этом думать?
Машина катится по ровной улице-аллее. Все новое, все свое. И дома́ — от первого камня фундамента, и асфальт тротуаров, и эти деревья из маленьких саженцев, политых и ухоженных. Уже густыми кронами сошлись, ветвями друг друга касаются. Растут!
Улица выбежала на круглую площадь, где стоит Дом культуры. Машина полукругом обогнула огромную клумбу, а какой же пустырище был… И тут они с Настей руку приложили на субботниках-воскресниках. Розы, чернобривцы, сальвии. Еще и те голубенькие, что как лен цветут. Забыл, как и называется. Вдруг нахмурился.
— А клумба не полита! — сердито воскликнул Тертышный и погрозил кому-то кулаком.
Петрович повернул на миг голову — все блеснуло: зубы, глаза, лысина.
— Это здесь… ха-ха… Настя в песчаных холмах с борщом увязла?
Лида тоже улыбнулась — семейный анекдот!
Перепутал Петрович. Не было тут холмов сроду. Это в Новой Каховке… А какие ж холмы там вздымались. Пирамиды! Тальник, колючки, проволочный прутняк. И полынь, самая горькая на свете. Привез Настю из зеленого Запорожья: «Вот тебе новый город». Десять рыбачьих хижин и песчаные бугры.
Тысячу раз, как соберутся у них, рассказывала Настя: «Когда на другой день понесла мужу обед, и ведь дорогу показал, а заблудилась. Будто вот рядом гудит его бульдозер. Обошла взгорок — нету. Еще один миновала — нету. Тогда взобралась на третий. Гора, а ничего вокруг не видно, только сто холмов. И где-то близко гудит. А песок по колени. А борщ стынет… Плутаю, а оно гудит то тут, то там. Уже в голове гудит, уже ноги гудят. А нету мужа и нету бульдозера. Села на песок и плачу. «Вот тебе, Настя, новый город!.. Зачем ты меня завез сюда, баламут? Чего тебе в Запорожье, на хорошей работе и в теплой квартире, не сиделось?..» Только это подумала, а из-за холма бульдозер выглянул и на меня вот этакую гору песка движет. Кричу ему: «Дави меня, Степан, бульдозером за холодный борщ!» А он все движет, движет. «Ты что, кричу, уже песком меня присыпаешь? Куда тебя нечистая сила несет?» А он злющий — голодный: «Слепая тетеря! Я ж тут, рядом… Не видела, не слышала?» Похлебал холодного борща. «Иди домой». — «Куда ж, говорю, идти? Я же не попаду». — «Вот и хорошо!» — буркнул — и на бульдозер. А я что? Думаете, заплакала? Он на бульдозер, а я ему на шею…»
Ох как же она смеялась, синеокая Настя!
Не досмеялась…
«Ты, — говорила в последний час, — не плачь, когда меня не будет. Нам, — говорила, — судьба целых пять мерок жизни отмерила, а кое-кому только одну, да и то куцую».
И на пальцах считала. Одна мерка — до войны. Всего три года, а радости по самый край. Молодые, веселые, влюбленные. С войны целый вернулся — вторая мерка. А в Запорожье? Как над малышкой, над Лидусей, ворожили… А Новая Каховка с ее холмами, которая зазеленела, закрасовалась потом, как куколка. И вот тут наша пятая мерка — на Светлых Водах.
Уже забыла Настя, как плакала, как сердилась, когда двинулись из Новой Каховки сюда, на вздыбленные, развороченные, громом-грохотом разбуженные берега. «Опять на буераки и холмы? Не поеду! Такой домик бросать… А яблоньки? А виноград? И все сначала?»
Все сначала. И подслеповатая халупа, и осенняя грязь. Разве что холмов тут не было. И все тот же бульдозер — корчуй, ровняй, греби. А потом в самую гущу приспичило — на плотину. От нулевой отметки — все выше, выше. Вибратор грохотал — ну в точности пулемет, — утрамбовывая еще не застывший бетон. Днем бетон, ночью бетон.
И опять домик, виноград, яблоньки. Заново посаженные, заново прищепленные…
«Москвич» свернул на Приморский бульвар. По обе стороны выстроились тонкие тополя. А давно ли их сажали! Тертышный успел заметить, что тут и клумба полита, и чистенько, как было в комнатах у Настуни.
— Тп-пру! — остановил машину Петрович. — Приехали.
Среди цветников голубела пристань. Широкие ступени вели к причалу.
Ослепительно белый двухпалубный «Иван Франко» давал третий, нетерпеливо-сердитый гудок. Но они направились не к теплоходу, а к моторкам, туда, где, как в песне поется, теснятся челны…
Уже махал им рукой Зиновий Калинюк, а меж друзьями — Зинько: хотя к пенсии дело идет, а все Зинько да Зинько.
— Эгей, Степан Степанович! Карета подана.
Руки в боки — и любуется своей моторкой. Не лодка — голубая игрушка.
— С ветерком?
И сразу рев. Из-за кормы — в пене, в клекоте — две крутые волны разошлись.
Моторка вылетела на простор, уперлась в грудь днепровскому ветру — даже засвистел, завыл. Не удержался и погнался следом.
Вдали, на горизонте, синеет полтавский берег, до него двадцать пять, а может, и все тридцать километров. Есть где разгуляться ветру — море!
Тертышный сидит рядом с Зиньком, рулевым. А Лида с Петровичем сзади. Что там Петрович говорит, не слышно. И Зиньку трудно помолчать. Гудит в ухо. Тертышный махнул рукой, словно шмеля отгоняя. Другое он слышит. Давнее. Недаром на Днепре вырос. Тут ни разговора, ни смеха не нужно — слушай.
А впервые когда ж это было? Тогда ли, когда — еще семнадцати не исполнилось — на парусных лодках соревновались? Или когда на веслах шли — кровавые мозоли на ладонях! — до самого гирла? Одно лишь запомнил: багряно выкатывалось солнце из степной мглы. И в этот миг встали, всплыли в душе, как из днепровской глуби, строчки Тычины:
Эй, звон идет —
Издалека.
Думки прядет —
Над нивами…
Сколько уже этих думок спрядено, а прясть их и прясть до последней межи. Никогда не глотал готовой кашки из чужедумья, чужесловья. Всегда прял свое и свою мысль ткал.
«Клонится уже к закату мое солнце, — подумал Тертышный, — а прясть не перестану».
Вон неба край —
Как золото,
Как золото — расколото,
Горит-дрожит река,
Как музыка.
Сколько уже десятилетий слышит он эту музыку! Для другого сейчас мотор гудит, для кого-то ветер свищет — он слышит свое. Бывало, вибраторы бешено грохочут, осенний плес хмурится, а он прислушивается — и застонет скрипка, и девичьим голосом пропоет флейта.
— Эге-гей! — послышался сзади басовитый голос Петровича.
Тертышный оглянулся. Чайки кружили над лодкой. «И кинуть им нечего», — с досадой подумал Тертышный. Покружили и унеслись навстречу далекому дымку.
Зинько-Зиновий сделал крутой разворот, разбил вдребезги живое серебро солнечной дорожки, вокруг раскатились серебристые кольца.
— Эге-гей! — это опять Петрович. Уже не чайкам, а какому-то рыбаку, что в своей лодчонке застыл как водяной жук.
Тертышный увидел медно сияющее лицо Петровича, а рядом с ним притихшую, задумчиво улыбающуюся Лиду. Защемило сердце, ни вдохнуть, ни выдохнуть: «Как Настя смолоду, ну точь-в-точь».
Повернул голову, даже в шее хрустнуло. Все поплыло перед глазами, затянуло туманом. Из него медленно выплывали голубые берега.
— Видите, видите! — крикнул Зинько-Зиновий и засмеялся, блестя полным ртом металлических зубов. — Таки ваша взяла…
Моторка стрелой полетела к берегу, и Тертышный увидел так хорошо знакомую ему Михайловку и два оврага, которые, бывало, колючками впивались ему в грудь. Другие шефы с музыкой, с подарками в колхозы ездят, а он со своей лопатой приперся. С лопатой и сеянцами. Отворил дверь в кабинет — и во весь голос: «А ну, председатель, бери и ты лопату, да пойдем». — «Куда же, Степан Степанович? Кого хоронить собрался?»
Не хоронить, а землю-матушку беречь. И заставил-таки председателя отправиться к этим оврагам. Ямки копать, навоз носить. Пошла работа.
— Гляди, Степан, — кричит ему в ухо Зиновий, — зеленеют, кудрявятся твои ярки́!
А еще Петрович сзади толкает в плечо:
— Ишь какие чудеса — ну чисто ковровые дорожки от берега простланы.
И верно — зазеленели-закудрявились овраги и уже не ползут в глубь степи. Уже не смывает почву в море. Крепко вцепились в землю проволочные корни боярышника, бирючины, терна. Это у гирла. А выше грецкий орех, клен татарский, дикая груша. И снова чаща кустарника, там, где яр — ножом в живую землю. А еще и густая приовражная полоса. Тополиная стража. По науке и по-хозяйски сделано. Не трынды-рынды, га-ла-лай…
— А ну гони к Пантелею, — махнул вправо Тертышный.
И сжал зубы, и уже натянулась кожа на скулах. Это значит, что бежит, бежит огонек по бикфордову шнуру где-то у него внутри. Наклонился вперед, словно ему и этой бешеной скорости мало. Кипит-клокочет вода за кормой. Свистнул разбойник ветер, кинулся наперехват. Где там! Заскулил и тишком подался к другому берегу.
Еще издалека все разглядел Тертышный, догорел в нем бикфордов шнур, и он взорвался криком-яростью:
— Ох ты ж пентюх, Пантелей! Ох ты ж пень-телепень! Так на пяти кустиках все дело и застряло? Трынды-рынды, га-ла-лай… А в голове у тебя что? Тоже пять кустиков? Или и те посохли? Сухие пенечки остались, пентюх Пантелей?
Зиновий голову откинул назад, поблескивает серебряными зубами. Петрович сзади хохочет, за живот держится. Слышен и Лидин смех-колокольчик. Тертышному не до смеха.
— На что тебе это море, пентюх Пантелей? Чтоб ты живое поле на яры-овраги резал? Погоди, приеду, на маковке у тебя терн посажу!
— Охо-хо! — смеялся Петрович. — Брось его, Степан… У дурня и на маковке ничего не вырастет.
Из Киева спускался красавец теплоход. Над ним кружились чайки. Снизу медленно шел караван груженых барж с белым буксиром впереди. Теплоход уважительным гудком приветствовал работяг, потом сердито загудел на всякую мелочь — лодки, челны, что болтались на воде.
Зинько-Зиновий лихо развернул моторку чуть не перед самым носом теплохода, и тот, еще сердитее гудя, разрезал пенную волну, протянувшуюся через весь плес.
Затем лодка сбавила скорость. Постепенно успокоился и Тертышный, только горькая бороздка на лбу стала глубже. Но и от нее вскоре осталась чуть заметная морщинка. Посветлел взгляд, заметив вдали серую полосу, протянувшуюся поперек течения. Плотина! Подпертое могучей стеной, днепровское полноводье казалось недвижимым и беззвучным. Лишь ему было хорошо слышно, как там, у плотины, вода бешено свергается в турбинные кратеры. Гремит-звенит река. Как музыка!
А как гремел-ревел, как бушевал Днепр, когда закрывали проран, последний створ готовой плотины! Когда навеки закрывали старое русло, чтоб повернуть воду на турбины, на шлюз. Словно вчера это было.
Подъезжали самосвал за самосвалом, с грохотом швыряли в кипящий водоворот тяжеленные бетонные глыбы. Кипела, бесновалась вода. Вот это была музыка! Казалось — все зря, не обуздать неистовую круговерть. Снесет Днепр к дьяволу все запруды. Что перед ним эти огромные МАЗы — букашки!
Но самосвалы движутся бесконечной цепью. Уже из грязной пены показались первые островки. Уже они больше и больше, вода прорывается уже не сплошь, а разбитыми струями. Уже и на эти струи падает каменный град. Все. Одолели, побороли!..
Тертышный покачал головой — вот это была работа!
Моторка шла на волнорез, что, как кулак, поднял кверху маяк-светлячок. За волнорезом выступили башни шлюза.
Тертышный обернулся к Лиде:
— Помнишь, я тебя по днищу шлюза водил? Перед тем, как воду пустили… Ты в первом классе была.
Его лицо светилось. Горящие глаза, растрепавшийся на ветру седой чубок.
Лиде уже не раз приходило в голову, что не легко отцу разлучаться с этим, его руками созданным, миром. А сейчас даже кольнуло в сердце. Да что поделаешь? Как ему тут, одному? И ей там тревожно. И маленький Степанко изо дня в день: «Вези мне деда…» Выходит, как ни верти, надо. Есть на свете такое всемогущее слово — надо.
Теплая волна залила грудь. «Ох, папа! И твоими руками из грома-грохота, из высоченных гор перевернутого песка, из глубоких ям котлованов, среди бурных весенних потоков, из камня и бетона созданы эти Светлые Воды. Я все помню! Как водил меня на плотину, на дно шлюза. И к великанам турбинам…»
— Погоди, — услышала Лида голос отца.
Что-то там углядел Тертышный, показывает рукой Зиновию: не к пристани, а к левому берегу. Лида коснулась его плеча:
— Может, хватит, папа?
Только рукой отмахнулся: «Погоняй!»
Зиньку одного знака довольно — ревет, летит моторка. Тертышный склонился над бортом, Петрович с другой стороны, что-то ловят взглядом. Да уже и ловить нечего, само в глаза лезет!
Сперва зелеными пятнами покрылся плес, а дальше сплошь затянута вода путаной зеленоватой куделью.
— Видишь, какие косы распустили ведьмы да русалки? — захохотал Петрович.
Тертышный посмотрел со злостью:
— Смеешься? А рыба кверху пузом?
— Приедут на той неделе из института, — уже посерьезнел Петрович.
— Кто-о?
— Да гидробиологи. А может, микробиологи или как их там…
— Уже приезжали! Наговорили, наболтали. Трынды-рынды, га-ла-лай… На весь мир уха́! Накормить бы этих обещальщиков ухой из этой мути!
Приедут — так он им и скажет. Позовут или не позовут, сам приедет и скажет: «Десятки лет воду изучаете, а вы у нее спросили, чего ей не хватает, а чего лишек? Разве для того было море сделано, чтоб зеленой лужей болтаться?»
— Гони домой, — сказал сердито.
Зеленые ведьмины космы еще долго вились вдоль бортов моторки, плясали в сатанинском танце, гнались следом.
А все-таки вырвались на чистую воду.
Вскоре заголубела пристань среди цветников и газонов.
— Ну, Степан Степанович, — заблестел зубами Зинько-Зиновий, — не забывай! Как весна, так давай к нам. Нарыбалим столько, что и черт от зависти лопнет.
— Спасибо, Зиновий, надышались Днепром. Как говорится, дай боже не в последний раз.
Петрович уже с берега, выкатив своего «Москвича» из тени, крикнул:
— Персональный драндулет к вашим услугам! Прошу!
Снова улицы-аллеи, клумба (и до сих пор не политая!), площадь, «Детский мир», книжная лавка — и тихая его улочка. Каждый заборчик, каждое крыльцо, каждое дерево как свои пять пальцев знает.
С Петровичем попрощались спокойно, сдержанно, чего много говорить.
— А теперь чайку. — Сказал и пошел на кухню.
— Попьем чаю и будем собираться, папа, — бросила вдогонку Лида. — Полдня потеряли…
Что-то пробубнил оттуда — не расслышала.
«Тут еще укладки на два дня, — вздохнула Лида. — Не все же и тащить! Кое-что не жаль и выбросить… Привыкли старики каждую мелочь беречь. А с мебелью что делать? Никто ж не купит, кому она нужна? Взять разве что пару табуреток да книжные полки. А там увидим… Ой, еще ведь в чулане всякая всячина! Да в погребе зимние яблоки, бутылки с наливкой. Не столько, сколько мать запасала, а все же…»
— Лида! — позвал Тертышный. — Иди-ка чай пить.
На кухне чистота, как привыкла Лида сызмалу. Стол застлан белой скатертью, настоящей. Пластмассы на обеденном столе Тертышный не терпит. Дышит паром чайник, рядом притулился маленький, с красными боками. Вазочка с вареньем. И печенье домашнее. Это уже Лида привезла.
— Тут еще укладываться! — Покачала головой.
Тертышный молчит. Прядется что-то у него в голове, ничего не слышит. Медленно пьет чай, отдувается. Здоровенная чашка с красным ободком то подплывает ко рту, то отплывает.
— Едут-таки гидробиологи, едут. — Поставил чашку на стол с пристуком. — Будет разговорчик… Я им кое-что напомню.
— Папа, уже без тебя обойдется.
Видно, этих слов и ждал Тертышный. Рубанул:
— До каких пор будет вода цвести? До каких пор? А рыба? А яры́? Завтра же за пентюха Пантелея возьмусь, потому что это такой… Только тогда и заверещит, когда овраг до его кабинета доберется: «Спасите, кабинет зашатался!..» А живой земли ему не жалко.
— Папа, кто-нибудь другой поедет. Я ведь только на три дня отпросилась. — Лида умоляюще, но и сердито смотрела на отца.
Тот помолчал. Потом сказал спокойно:
— Ну так что? Послезавтра и уедешь. Спасибо, что проведала.
— Папа!
— Что «папа»? Что? Надо, понимаешь, надо. Еще успею на насест.
— Потом еще какое-нибудь дело вспомнишь.
Тертышный немедля ответил:
— А таки вспомнил. Музей!
— Какой музей? — Лида уже чуть не плачет. — Откуда он тут взялся?
— Взялся! — с торжеством восклицает Тертышный. — Народный, на общественных началах, вот! Там еще работы — ого!.. На кого ж я его брошу?
— Ты еще клумбу, неполитую клумбу забыл, — язвительно подсказала Лида.
— Вот-вот! Еще и клумба, — с готовностью согласился Тертышный.
У Лиды тоже взрывчатки хватает — отцовский характер. Полились горячие слова. А от горячих слов до горьких слез полшага. Это уже от мамы. И наконец, тихое, жалобное:
— Второй раз откладываешь. И себя, и нас мучаешь. Хоть бы внука пожалел. «Вези мне деда…»
— Давай его сюда, — сказал Тертышный. — У вас неделю в садик ходит, неделю болеет. Давай сюда, может быть, из него что-нибудь путное вырастет.
Лида даже руками всплеснула.
— У тебя путное, а у меня нет?..
Тертышный засмеялся, уже ему весело стало. Лида схватила платок, побежала. Это уж к тетке Ликере. Теперь жди — еще и та прибежит ругать и охать, стонать и грозиться: «Покличешь помочь, а я тебе дулю, дулю…» У Ликеры что ни слово — золото.
Да у него уже легко на душе. Иди, Ликера, побеседуем. Как-никак родичи.
Тертышный выходит на веранду.
Тихо и глазам просторно. Улочка взобралась на гору, и отсюда — за садами, за крышами — видно море, на горизонте проступает левый берег. Тертышный слушает тишину и слышит то, что, может быть, не каждому слышно. Он вслушивается в далекое звучание, оно в нем, оно с ним уже столько десятилетий… И будет с ним, пока дышит.
Цепочка облаков вспыхнула пламенем, простлала огнистую полосу на воде.
Он слушает. Горит-дрожит река как музыка…
1979
Пер. А. Островского.
Издавна это стало для меня душевной потребностью: я должен хотя бы изредка навещать Софию и ее сына. Горькую память о Петре Сергийчуке, Софиином муже, о его последнем дне ни долгие годы, ни все пережитое в послевоенную пору затмить не могли.
Когда в Киев приезжал Василь Дигтяр, партизан, фронтовик, воевавший вместе с Петром Сергийчуком, мы шли к Софии. Приезжал он редко, а я, киевлянин, чуть ли не каждый месяц бывал у нее. Потом, когда женился, приходил к ней со своей женой Валей, а позже мы стали брать с собой и появившуюся на свет Оксанку.
София же с тех пор, как получила извещение о гибели Петра, ни к кому не ходила и никакие просьбы на нее не действовали. Лишь со временем она стала заходить к нам на часок, неизменно беря с собой своего сына Валерика. И, несмотря на все заботы и суету, мы встречались и всегда находили тему для разговора.
Не игнорировали и суррогат человеческого общения — телефон.
Месяц меня не было в Киеве. Увлекся черниговскими просторами, блуждал по проселкам, по берегам чудесной речки Снов. Краса там неизъяснимая.
Бывал я там не раз, тишина и красота успокаивали меня, но в этот приезд какое-то неясное тревожное чувство или предчувствие не давало покоя. Почти каждый день торопился я на переговорный пункт и звонил домой. «Порядок?» Живы-здоровы, отвечали мне, порядок полный. Все хорошо. А тревожное чувство не проходило. Тяжелела кисть. Краски не слушались. К моему огорчению, вместо гармонических мягких сочетаний они кололи глаза кричащими пятнами. Кое-что все-таки получилось. Хоть за две картины, говорил я себе, совесть мучить не будет…
Я не суеверен, а все-таки глухая, непонятная тревога заставила меня раньше времени вернуться в Киев, чтобы развеять навязчивую мысль, что ждет меня что-то недоброе.
Дома и правда все было в порядке. У друзей тоже. Мы с Валей решили пригласить Софию и все ее семейство (потому что Валерий уже был женат, а София стала бабушкой) к нам на дружеский воскресный ужин. С этим я и отправился к Софии в первую свободную минуту.
Набегался я в тот день! Шел и думал: вот сейчас подойду к дверям, трижды нажму кнопку и двери тут же откроются. Мои звонки здесь знают… Я увижу грустную улыбку Софии, обрадовавшегося Валерия. Услышу радостный крик малыша, Софииного внука: «Дядя Олег…»
Что делает безжалостное время! Как стойко держалась эта женщина годы и годы. Молчаливая, замкнутая, одинокая. Солдатская вдова, этим все сказано.
В повседневных заботах мы мало вдумываемся в смысл этих двух беспощадных слов. Солдатская вдова. Миллионы! Каждое упоминание минувших событий причиняет им боль. А такими упоминаниями полна наша жизнь.
Миллионы вдов и матерей многое в нашей действительности воспринимают иначе, чем мы. И это понятно.
Какие-то мелкие и не мелкие неприятности, а тем более несправедливости, о которых мы забываем, не скажу легко, но забываем, ранят их тяжелее и оставляют болезненный след надолго.
Я мало встречал женщин, которые с таким достоинством, с такой гордой неподатливостью перебороли невзгоды, выпавшие на их долю, особенно в первые послевоенные годы. Мы уже забываем, какие они были тяжелые, те годы. Да и потом всего хватало…
Поддерживала Софию верная опора и надежда — сын. Был он дорог матери не только как родное дитя, это само собой, а чем дальше, тем более близким другом. Чуткий, добрый. Все понимал. Ныне, что и говорить, такое душевное родство и близость — явление, увы, не слишком распространенное.
Теперь Валерий женат, уже имеет ребенка, которому дали имя погибшего деда — Петр.
В начале войны София переквалифицировалась из портнихи в медсестру. Из эвакуации, из Ташкента, где все-таки было сытней и теплей, она вернулась еще в начале сорок четвертого года в Киев, который весь лежал в развалинах и пожарищах, в полуподвальную комнату. Ей (как и многим другим) казалось, что сюда, в родной город, скорее (и непременно) вернется тот, кого она ждала.
Спустя некоторое время пыталась поступить в мединститут. И в первый и во второй раз ей не хватило одного балла. А кто ж, как не она, должна была стать доктором? Внимательность, сочувствие, душевная потребность броситься на помощь больному. И еще опыт работы в госпиталях, в больницах. А сколько своей крови отдала раненым!
Одного балла не хватило! Зато его хватило тем девушкам, которые сперва мечтали стать кинозвездами, а потом погнались за любым дипломом.
«Это потому, что я одинокая», — вырвалось тогда у Софии, и эта обида еще долго терзала ее.
Что я мог сделать? Побежать к ректору института, рассказать, кто такая София? Сказать, как воевал ее Петр? Разнервничаться, грохнуть, наконец, кулаком по столу? Так оно и было. Объяснял, нервничал, грохал… Да что тут сделаешь? Я к нему с живым словом, а он мне тычет бумажки.
А потом и Валерий с болью сказал мне: «Это потому, что нет отца…»
Ему тоже не повезло: не приняли в политехнический. Опять-таки одного балла не хватило. Больше всего он был подавлен тем, что некоторые одноклассники, которые учились хуже, стали студентами, а он — отличник — очутился за дверью.
Чувствовал себя птенцом, выпавшим из гнезда, — беззащитность на холодном ветру.
По моему совету пошел на завод. Бросился я туда, разыскал вчерашних фронтовиков: друзья, возьмите хлопца под свою руку. Потом армия. Вернулся возмужавший, уверенный в себе. Стал станочником высокой квалификации. И… увлекся историей, поступил на вечерний факультет. Но через год пришлось бросить. Женился, на свет появился Петрик. Правда, шутил Валерий, семья все-таки приобрела своего историка. Это была его жена Катря, с которой он познакомился во время учебы.
Давно уже забыта полуподвальная комната. Валерий получил заводскую двухкомнатную квартиру. Малогабаритную, конечно. Но все ж не приходилось с соседями пользоваться общей кухней и ванной.
Я уже говорил: мне мало доводилось встречать людей такой закалки, как София. Однако за последние два года и с ней произошла заметная перемена. Поседела, постарела, осунулась. Как известно, даже металл, прослужив определенное время, устает. Есть предел.
И вот я у знакомых дверей — с гостинцем для малыша, с цветами. Нажимаю звонок и жду.
На этот раз жду дольше, чем обычно.
Наконец двери открываются, переступаю порог — и страх тяжелой льдиной сковывает сердце, помертвевшие руки падают. Я едва удерживаю пакетик и цветы, готовые рассыпаться.
Вижу страшное, сведенное судорогой лицо Софии. Если бы я писал портреты, то такое лицо назвал бы «Ужас».
Малыш кинулся ко мне со своим обычным: «Дядя Олег…» Но его в ту же минуту подхватила Катря и унесла в комнату. София взмахнула руками, словно отталкивая меня, и зашаталась. Валерий, побледневший, обхватив ее за плечи, буквально поволок в кухню. «Нет, нет, нет…» — стоном донеслось до меня.
Я остался в тесненькой прихожей, напрасно пытаясь разгадать, какое несчастье на них свалилось. В таких случаях я совсем теряюсь. Единственное, на что я оказался способен, — это положить цветы и сверточек на тумбочку, руки у меня дрожали.
Опять я услышал плаксивый голос Петрика: «Дядя Олег…» Всхлипнул и замолк. Из комнат на меня повеяло жуткой тишиной.
Впервые за тридцать лет не пригласили войти, и я не входил. Впервые я, привыкший здесь быть хоть чем-нибудь полезен, сам хотел опереться на кого-нибудь.
Хлопнув дверьми, в прихожую вышел Валерий. Сжатые губы. Смотрит в сторону. Рванув с вешалки плащ, он сказал:
— Выйдем, Олег Дмитриевич…
Это, опять-таки в первый раз, я услышал от него свое полное имя. С малых лет Валерий звал меня так, как теперь зовет Петрик. Но в ту минуту мне было не до того, чтобы раздумывать об этом.
Мы вышли из дому и зашагали почему-то прямо по проспекту, хоть я (Валерий знал) не выношу грохота — у меня кружится голова. Стремительный Валерий почти бежал, я — за ним. У меня уже прерывалось дыхание, но я вынужден был поспешать.
Искоса я посматривал на окаменевший профиль Валерия, ждал и не дождался.
— В чем дело? Что случилось?
Пройдя еще с десяток быстрых шагов, Валерии сказал, не поворачивая головы:
— Приезжал Василь Кириллович…
Я пожал плечами. Знаю, приезжал. Ну и что ж? Разве это впервые?
Валерий молчал. Как он был сейчас похож на своего отца. Только молчаливей. И старше. Это меня поразило. Старше своего отца! Петро Сергийчук навсегда остался двадцатипятилетним.
— Ну и что ж?..
Я и сам знал, что Василь Дигтяр приезжал. Это было накануне моей поездки на Черниговщину. Тогда я не мог вместе с ним, как это бывало всегда, пойти к Софии.
— Ну и что ж?
— Он… Он все рассказал, — резко произнес Валерий. — Об отце…
Я отшатнулся, словно меня ударили кулаком в грудь. В ту же минуту острая боль под ложечкой толкнула меня вперед. Пришел в равновесие…
Так вот в чем дело!
Тридцать лет прошло. Теперь Дигтяр сказал. Но как? Как именно сказал? Тут одно не так сказанное слово может убить. Я вспомнил лицо Софии.
— Он сказал… — Я остановился, мне не хватало воздуха. — Дигтяр удостоверил, — я уже заговорил языком юриста, — что… что рана у отца была смертельна?
— Да, — чуть слышно проговорил Валерий.
Я все еще хватал воздух, словно это были жесткие камешки.
— Он подтвердил, что рана смертельна, что отец не прожил бы дольше, чем до вечера?
Валерий кивнул головой.
— Если бы даже мы могли дотащить его до леса, что дальше?.. Взвалить на лошадь? С такой раной? И двадцать километров… А немцы уже на шоссе…
Валерий молчал.
— Он сказал или нет? — вырвался у меня крик.
— Кажется, сказал…
— Что значит «кажется»? Ты должен был запомнить каждое слово!
Валерий склонил голову.
— Я и запомнил.
— Он… Дигтяр рассказал, что… отец приказал не оставлять его немцам живым… А руки ему скорчила судорога. Уже не в состоянии был пустить себе пулю. И приказал… Знаешь, что такое приказ командира в бою?
Валерий развел руками.
— Разве такое можно приказать?
— Можно и нужно! Как по-твоему, ему легче было бы попасть в лапы к фашистам? Представляешь, какими пытками домогались бы они выжать из него хоть несколько слов? Знаю, Петро Сергийчук молчал бы, если б даже его огнем жгли. А это с нашими ребятами делали…
Я едва шел. Сердце словно кто-то колол булавками.
— Я понимаю, — прошептал Валерий. — Но мама…
В июне сорок пятого года, опьяневшие от радости (живые, хоть и латаные!), мы бродили по улицам Киева. Зрелище было грустное — развалины, развалины. Но и это не могло омрачить нашей радости. Война окончилась. Победа. И мы живы!
Киев сорок пятого! Кто его помнит теперь? Может, один из десяти киевлян. Узкая тропка посреди Крещатика, а по обеим сторонам каменные дебри разбитых домов. Обгоревший скелет университета с мертвыми глазницами окон. Десятки руин-пожарищ, от которых еще несло смрадом. Василь равнодушным взглядом смотрел вокруг.
— Ну и что? Нагляделись мы на такое…
Для него это был один из изуродованных городов, которых мы немало видали на фронтовых дорогах.
Для меня же это был Киев. И этим все сказано.
Правда, Василь немного оживился, когда мы подошли к Богдану, когда вступили на подворье Софии.
— Пойми, история перед нами, — воскликнул я. — А теперь я покажу тебе такое, чего нигде в мире ты не увидишь.
— Да мы ж пол-Европы прошли…
— А такого нигде нет.
Мы поднялись на Владимирскую горку. Всю войну я мечтал: после победы прийти сюда и, как сказал поэт, целовать родную землю.
Василь молчал. Только вздохнул глубоко. И я ему был благодарен за это.
Подошли к склону. Василь посмотрел вниз.
— Владимир? Тьфу, с крестом. Снять!
— Друг мой! Это же история.
— Ну и что? Историю тоже надо подправлять.
Я засмеялся.
— А может, пускай бабуся и будет такой, какой на самом деле была?
— Тебе тут жить, как хочешь, — великодушно согласился Василь.
Потом я повел Василя через Десятинный переулок к огромному зеленому оврагу и показал на противоположную его сторону:
— Вон видишь красное здание? Художественный институт. И я там буду учиться.
Я бредил этим институтом еще до войны.
— Ты с ума сошел! Учиться на голодный желудок? На кой черт тебе рисование? Берись за что-нибудь путное.
Слева возвышались здания Большой Житомирской. Глубокий овраг скрывал на дне извилистые улочки — Бондарную, Гончарную, Кожемякскую, сбегавшие к Подолу. Повсюду — зелень. И мы вдыхали чистый воздух — без порохового дыма, без смрада бомбовых воронок.
— Это и есть путное, а ты чудак, — сказал я и засмеялся.
Мы помолчали.
— А теперь, — сказал я, — пойдем к Софии. Петро Сергийчук просил — и это надо сделать.
Дигтяр поморщился:
— А чем это поможет? Только душу ей бередить…
— Должны! — твердо сказал я.
Дигтяр нехотя двинулся за мной.
Адрес я помнил. Комната, в которую мы вошли, показалась мне совсем темной. Молодая женщина испуганно смотрела на нас.
— Мы с фронта, — сказал я. — А раньше были вместе с вашим Петром в партизанском отряде.
Молчать не было сил. И я прибавил:
— Петро Сергийчук был командиром нашего взвода.
— Так точно! — почему-то громко подтвердил Дигтяр. — Командиром взвода.
— Прошу, садитесь… — с трудом проговорила София. — Садитесь.
Лишь теперь разглядел я у ее ног мальчугана лет пяти. Он насупившись смотрел на нас. А София так и стояла посередине комнаты. Потом метнулась к комоду, схватила скатерку и взмахнула ею над столом.
— Не беспокойтесь. Мы на минуту…
— Мы на минуту, — эхом отозвался Дигтяр.
— Ну как же? Хоть стакан чаю. Ничего такого…
Мы знали, конечно, на какие пайки живут люди. Пришли с гостинцами. Две банки тушенки, кусочки сахара, какой-то венгерский джем и плитка шоколада, которую подарила мне старая заплаканная чешка в Праге.
Мальчик стал смелее, подошел ко мне и пальцем коснулся медалей. Они звякнули, и это ему понравилось. Он, усмехаясь, посмотрел на мать и провел ладонью по всем кружочкам, чтобы зазвенели сильнее.
Я спросил, как его зовут, погладил черные кудри, а он вдруг обнял меня и прильнул худющим тельцем.
— Валерик, иди ко мне, — с дрожью в голосе сказала София.
Глаза у нее были сухие, обожженные скорбью и ожиданием. Наше появление означало, что больше ждать нечего.
— Пуля? Бомба? — спросила тихо. — Хоть не мучился?
Я вздрогнул и быстро ответил:
— Пуля. В голову. Миг — и все.
Она напряженно смотрела на меня, прижимая мальчика.
— Миг, и все, — повторил я. — В таких случаях человек не успевает ничего почувствовать.
Я произнес это так уверенно, будто в точности знал, что бывает с человеком, которого поражает пуля в голову.
Каждое слово давалось мне нелегко, а тут еще Дигтяр подмигнул, и я задохнулся от боли и злобы. Должно быть, мой взгляд кое-что сказал ему. Виновато-тупое выражение застыло на его физиономии. Не впервые я замечал, что лицо его становилось туповатым, когда он чувствовал свою вину.
София молчала. Может, ждала подробностей. Именно так и понял ее молчание Дигтяр и начал:
— Понимаете… Мы бежали…
— Как это бежали? — изумилась София.
Я поспешил вмешаться:
— А так — перебежками, в атаку… — Я посмотрел в сторону Дигтяра. — Мы бежали в атаку и вот…
Посидели еще немного и стали прощаться. Мне, киевлянину, София сказала:
— Заходите как-нибудь. Будем рады.
Я пообещал, хотя в ту минуту не был уверен, что выполню свое обещание.
— Валерик, попрощайся с дядями.
Валерик чинно пожал нам руки.
На улице я остановился и, став вплотную к Дигтяру, зло сказал:
— Чего ты подмигивал? Я спрашиваю: чего?
Он усмехнулся.
— Очень ловко ты рассказывал…
Я встряхнул его за лацканы:
— Болван — вот ты кто!
— Да что ты, Олег? Разве ж я, разве ж я…
— Довольно болтать! И забудем об этом.
Молча пошли ко мне. Покрытая слоем пыли, почти пустая комната. Железная кровать, столик, два стула. Книжки исчезли.
После освобождения Киева я получил на фронте известие от соседей: мать умерла. Трагическая гибель постигла отца еще перед войной. В тот роковой год…
Самый воздух здесь был насыщен удручающей тоской. Так должен был жить.
Бутылка самогонки, которую выменяли еще в дороге, уж не помню на что именно. Кусок хлеба, кусок сала.
Выпили молча, закусили. Потом я проводил Дигтяра на вокзал. Втолкнул в переполненный вагон. Поезд двинулся.
Он что-то кричал мне. Я махал рукой.
Настоящей дружбы с Дигтяром у меня, собственно, и не было. Ни в партизанском отряде, ни позже на фронте. Воевал он неплохо. Тут ничего не скажешь. Заслужил награду за подорванные эшелоны, заслужил солдатские медали.
Однако есть люди, которые к себе близко никого не подпускают. Таков и Дигтяр. Словно бы компанейский хлопец, и табаком поделится, и плечо подставит где нужно. А все же какая-то невидимая грань отделяла его от остальных. Невидимая и неощутимая. Эту его обособленность чувствовал не только я.
С кем мне было легко — это с душевным и открытым Петром Сергийчуком. Были друзьями — не-разлей-вода. Нам было о чем поговорить. Не только потому, что оба оказались киевлянами. Нас объединяло многое в детстве, в юности. Мы рано потеряли отцов и знали цену куску хлеба, заработанного в пятнадцать лет. Знали, что такое залатанные ботинки и перелицованный отцовский пиджак. Объединяли нас, кроме прочего, прочитанные книжки, просмотренные кинофильмы, эти незабываемые довоенные кинофильмы, которые оставили след в наших душах навсегда.
А еще песни. Любили петь. Партизанская братия с удовольствием слушала (в свободную вечернюю пору), как сливается в одно мягкий басок Петра с моим тенором.
Потом я уже не мог запеть ни одной из тех наших песен. Они умерли во мне вместе с Петром. Но о Петре Сергийчуке, о его последнем дне — позднее. Тысячу раз я мысленно возвращался к этому дню, — никто не знал и никогда не узнает, какие муки причиняют мне те воспоминания.
«А впрочем, почему позже? — спросил я себя. — Почему? Почему? Чтоб на какой-то срок отложить то, о чем до сих пор не имел сил рассказать даже самому близкому человеку?»
…Все из-за той проклятой шоссейки!
Мы не раз счастливо переползали через нее, возвращаясь после очередной диверсии на железной дороге или из разведки.
Но в тот раз нас там и ждало несчастье.
Казалось, все складывается хорошо.
У партизанской разведки повсюду свои глаза. Именно это и помогло Сергийчуку (а он был старшим в нашей группе) найти удобное, то есть менее для нас опасное, место, чтоб заложить мину под рельсами.
Дело в том, что две наши группы уже понесли потери, добираясь до железнодорожной магистрали, — немцы вырубили вдоль нее широкие просеки, нашпиговав их минами. А к тому же настроили еще и дзотов. Попробуй тут что-нибудь сделать…
А там, где поставил точку на самодельной карте Петро, деревья хоть и были вырублены, но еще не вывезены. Так вот: под прикрытием веток и стволов можно было добраться до самых рельсов.
В десятках книжек и кинофильмов рассказано и показано, как пускали под откос вражеские эшелоны, как все гремело, взрывалось, взлетало в воздух. Все почти так, как было на самом деле, и в то же время не так… Сам я о таких вещах никогда не рассказываю, потому что у меня это навеки связалось с последним днем Петра.
Все складывалось хорошо. Верхом, в сопровождении десяти разведчиков, которые должны были ждать нас в засаде, мы добрались почти до самой шоссейки. Дальше втроем через шоссейку ползком. А там кустарник, поваленные деревья. И вот мы на насыпи.
Заложив мины под рельсы, мы отошли на безопасное расстояние и стали ожидать. Надо было увидеть или хоть услышать (потому что кустарник был довольно густой), что работа наша оказалась не зря. Ведь случалось и так, что мина не срабатывала или подрывался порожняк.
Ждать пришлось долго, уже светало, когда мы услышали взрыв. А за ним еще и еще. Видно, рвануло от детонации снаряды или бомбы. Под такую музыку можно и крикнуть «ура!». Эшелон с боеприпасами — это вам не шуточки.
Под этот аккомпанемент мы очутились возле шоссейки. Оставалось переползти ее, перебежать реденьким лозняком метров триста, а там лес и хлопцы с лошадьми.
Взглянули, удостоверились, что на мостовой никого нет, и поползли. Оставалось несколько метров. Нетерпеливый Петро вскочил и прыгнул. В тот же миг послышался один-единственный выстрел. Петро упал и стал грести руками. Не поднимаясь, мы схватили его под мышки и успели укрыться за кустом, когда просвистело еще несколько пуль.
(Я уже потом сообразил, что немцы, напуганные взрывами, притаились где-то за деревьями и заметили нас.)
Петро кусал губы, не стонал. Гимнастерка на животе стала красной. Я быстро перебинтовал рану, но в голове стучало: «Рана в живот…» Этого каждый из нас больше всего боялся. Мы знали, что такое в наших условиях рана в живот.
«Все!» — прошептал Петро.
Мы потащили его дальше. По траве вился кровавый след.
С шоссейки доносились выкрики. Должно быть, подъехали еще немецкие машины. Послышались автоматные очереди, вслепую.
«Все!» — прохрипел Петро. Каждое движение — мы тащили его прямо по траве, — наверно, причиняло ему нестерпимую боль. «Все!» — услышали мы снова и остановились. Взглянув на меня, он сказал: «Найдешь Софию и малого… Помоги им. А меня… Дигтяр, приказываю: пристрели, чтоб гады не мучили».
Дигтяр, почему-то прищурившись, прыгнул в сторону и пополз.
«Эх, ты…» — простонал Петро.
«Не оставлю тебя…» — Я хотел погибнуть вместе с ним.
«Прощай! Делай, что я приказал… И сразу к командиру…»
Я доложил командиру отряда про операцию на рельсах, про Петра. Только о Дигтяре умолчал. Командир положил мне руку на плечо: «Понимаю, тебе тяжело. Но Петро правильно распорядился. Ничего не поделаешь…»
…Теперь про Василя Дигтяра и про то, как сложилась (или не сложилась) наша жизнь.
Он поехал в свою Смелу и оказался там в одном из учреждений, название которых начинается на «рай». Вообще таких «раев» Дигтяр сменил чуть ли не десяток — в Смеле, в Жашкове, в Умани. Его не раз, как он говорил, «перекидывали».
Меня жизнь кидала по-другому. Когда Дигтяр через пять лет появился в Киеве, я впроголодь заканчивал художественный институт. Творческие мечты пока оставались мечтами, а ближайшей перспективой было стать учителем рисования в школе.
— Только и всего?! — воскликнул Дигтяр.
Василь не расспрашивал, как мне жилось. Вероятно, самый вид нашей комнаты говорил об этом лучше всяких слов. А жилось трудно. Во все время учебы мне приходилось подрабатывать, и неизвестно было, сколько еще лет мне придется так подрабатывать — ведь зарплата учителя так мизерна. Вспомните те годы. А семья… Не брезговал никакой работой. Писал лозунги и объявления в клубах, красил стены в квартирах, а то и грузил мешки на товарной станции.
Дигтяр в то время был уже главой какого-то «рая». Вспомнил! Райпотребсоюза.
Посидели мы в той самой комнате, только теперь нас было трое: появилась Валя, а в самодельной колясочке — Оксанка.
Мы и в тот раз пошли к Софии и Валерику, который уже стал школьником. Встретили меня так, как за эти годы вошло в обычай: Валерик радостным возгласом («дядя Олег!»), София с искренней приязнью. При постороннем (Дигтяра Валерик не мог помнить) он не кинулся мне на шею, а протянул обе руки и на миг прижался головой к моей груди.
Я видел, что Дигтяра это удивило, и удивление это такой гримасой отразилось на его лице, что я задохнулся. Однако смолчал. Позже тоже не обмолвился и словом: такой разговор мог далеко завести.
С этой встречи Дигтяр, когда бывал в Киеве, не скрывал и, надо сказать, довольно бесцеремонно подчеркивал свое превосходство надо мной во всех отношениях. Прежде всего, конечно, имелось в виду материальное положение. Тут ни о каком сравнении не могло быть и речи. Когда он услышал, что художественный салон, принимая для продажи мои акварели, оценивает их по двадцать пять — тридцать рублей, он просто захохотал.
Затем, так сказать, общественное положение. Или, как теперь говорят, престижность. Он занимал руководящий пост. Были у него еще и какие-то выборные обязанности…
Если меня что-нибудь и задевало в этом разговоре, то только одно: как низко он расценивает столь уважаемое звание учителя… И художника тоже.
Однажды Дигтяр явился с новостью: стал студентом-заочником института народного хозяйства.
— Без диплома, брат, теперь ни туда ни сюда. А если говорить по совести, на черта он мне?
Возмущался. Кипел.
— Понимаешь, появляется такое — от горшка три вершка, и его сразу ставят моим заместителем. Оно, вишь, ученое, оно — экономист. И начинаются тары-бары: у вас (то есть у меня) устарелые методы, а надо по науке. Да я на своем деле зубы проел. Кто-кто, а я знаю, что есть одна наука: давай-давай, душа из тебя вон… Чтоб сто процентов с гаком. А парень свое гнет. Я думаю, если так пойдет, в начальство вылезет. А меня прочь… Нет, дорогой, будет и у меня диплом. Тогда меня сам черт не спихнет. Тот молодчик еще попляшет у меня…
Стал Дигтяр приезжать дважды в год на сессии заочников. Сперва с небольшим чемоданчиком, а потом с тяжелым, как он говорил «чамойданом». Подмигивал. «Наука, друг мой, любит мед и сало, да еще икорочку…»
Короче говоря, стал наш Дигтяр отличником.
Я работал. Сто потов с меня лилось. А нервы! А бессонные ночи! Сколько раз охватывали сомнения, неверие в свои силы и возможности. А не бросить ли, к чертовой матери, всю эту мороку и взяться, как говорил Дигтяр, за что-нибудь путное?
А утром, сжав зубы, опять за работу.
В свободный час ходил по музеям. Смотрел, вглядывался, терзался. В чем она, святая и проклятая тайна искусства?!
Жгучий стыд охватывал меня, когда я смотрел на живописные работы Тараса Шевченко. В каторжной солдатчине, в пустыне, униженный, затравленный, какие картины он создал! А я…
Шел по берегу Днепра, с тоской смотрел на каждый куст и… на широкий мир. Как поймать ветер? Да, да, поймать. Чтоб зритель посмотрел на картину и прошептал: «Это правда — гудит вольный ветер в поле…» Чтоб ему вспомнилась наша песня. Как, спрашивал я себя, с детским изумлением ощутить все живое и чтоб тем же чувством проникся зритель? Чтоб, словно первый раз в жизни, он (на моей картине) увидел тополь, восход солнца, днепровский плес…
Зато волнующая и тревожная радость охватывала меня, когда казалось, что какие-то работы удаются. Может, это только кажется? Зовешь товарищей, чтоб посмотрели, заглядываешь им в глаза. Уверяют: да, настоящее.
На мою беду — только ли на мою? — в то время жанр пейзажа не вызывал ни признания, ни уважения. Хуже! К нему относились с пренебрежением. За аполитичность. За отрыв от жизни. За то, за другое…
Во время одной из следующих встреч у нас с Дигтяром возникла, можно сказать, творческая дискуссия. К тому времени он уже стал председателем райисполкома и в разговоре все чаще прибегал к поучительному тону.
— Друг мой, — сказал он. — Да брось ты свои пейзажи и картинки природы. Берись за что-нибудь актуальное. Понимаешь: ак-ту-аль-ное.
— Например?
— Рисуй плакаты. О! Вещь нужная для масс. Это с одной стороны. А с другой — здорово платят…
Он назвал мне сумму.
— Откуда ты знаешь? — удивился я, потому что гонорар за плакаты был назван точно.
— Знаю! — засмеялся он. — Один плакат в месяц — и будешь иметь больше, чем председатель исполкома. Хочешь, подскажу, какие именно темы взять…
И стал перечислять темы…
Нужно ли говорить, что моим друзьям, которые писали плакаты, выпадало счастье видеть их в печати самое большее дважды в год. Однако о своих пробах в этом жанре рассказал откровенно. Я стремился и в плакатах выразить что-то свое. Две мои работы были решительно, с молниеносной быстротой отвергнуты. Третий плакат получил премию на республиканском конкурсе. Но когда дело дошло до издательства, то от меня потребовали кучу поправок и доработок, которые толкали на ту же избитую тропку шаблона.
— Творчество, творчество… — передразнил меня Дигтяр. — Творчество — это дело лауреатов.
Надо сказать, что с некоторых пор Дигтяр не ко всем художникам относился свысока. Однажды он сделал неожиданное для себя открытие: в списках депутатов Верховного Совета нашел фамилии известных художников-лауреатов. Это его потрясло. После этого он время от времени замечал:
— Вот если б ты был лауреатом…
А еще как-то поспорили мы по поводу термина «интеллигенция».
Не помню уже, о чем сначала шла речь. Но вот он снова повторил слова, которые мне осточертело слышать:
— Вся беда в том, что интеллигенция, понимаешь, отстает от жизни. От новых задач.
— Это ты в порядке самокритики? — едко спросил я.
— Какой самокритики?
— Как-никак ты тоже принадлежишь к интеллигенции?!
— Я? — искренне удивился Дигтяр. — Что ты выдумываешь?
— Взгляни в энциклопедический словарь, — посоветовал я. — Люди, занимающиеся умственным трудом, — это и есть интеллигенция. Тем более что у тебя уже есть диплом. Надеюсь, что все свои умственные способности отдаешь работе, которая тебе поручена.
Дигтяр не обратил внимания на мою шпильку. Он настойчиво стал доказывать, что принадлежит к административным, управленческим и еще каким-то кадрам.
Опять мы всей семьей проведали Софию.
Валерия — высокого, вихрастого юношу — смешило, что Оксана, болтливая первоклассница, называла его своим двоюродным братиком. Не знаю, кто ей это подсказал. А может, сама придумала, потому что Валерий и правда относился к ней с ласковостью старшего брата.
Когда мы возвращались домой, Дигтяр тихо, только для меня, сказал:
— Ты стал им вроде родственника. Гм…
Рядом шли Валя с дочкой. Я только посмотрел на Дигтяра и вздохнул. Что-то екнуло в груди. Но я промолчал. Однако это его «гм» стало причиной тяжелой ночи. И не одной.
Не верится! Неужто столько лет прошло после войны? Однако так, тысячу раз так. И все-таки не верится.
У Валерия уже есть сын.
Наша Оксана тоже выпорхнула из гнезда, и вот-вот мы с Валей перейдем в другую возрастную категорию: дед и бабушка.
Это личное.
А главное — послевоенные десятилетия вместили в себя столько (без преувеличения!) эпохальных событий, перемен, сдвигов, неожиданностей во всей нашей жизни, что порой голова кругом идет. Сколько придется будущим историкам и философам поломать голову, разбираясь в этих трудных десятилетиях!
Понятно, большие перемены произошли и в психологии людей. Есть, безусловно, и негативные явления, но ведь миллионы жаждут жить полноценной духовной жизнью. Все, хоть в какой-нибудь степени причастные к искусству, чувствуют это особенно. Свежий ветер повеял нам в лица.
Один мой добрый приятель и коллега, влюбленный во все живое, шутя говорит, что вместе с кибернетикой и генетикой был реабилитирован и даже превознесен горемычный пейзаж. Все попытки заменить его цветами из пластмассы и веточками, сплетенными из разноцветной проволоки, к счастью, оказались тщетными.
То ли бурная урбанизация, то ли невосполнимые потери во внешней среде вызвали в сердцах людей желание приблизиться к природе, тревогу за все живое на земле. За цветок, за ручеек, за зеленое деревцо…
Не берусь рассуждать на эту тему. Это дело психологов, социологов. Скажу только, что с какого-то времени художники почувствовали, что их работа больше чем когда бы то ни было стала нужна людям. Я с волнением заметил, что посетители выставок дольше задерживаются у картин, по-другому смотрят, обмениваются впечатлениями. Рассвет над рекой, одинокий тополь, тропка на краю поля, морские волны и небо, небо — такое далекое и такое близкое каждому из нас… Как светлеют лица у людей!
Чем дальше, тем чаще и мои акварели стали появляться на республиканских, всесоюзных, а потом и международных выставках. Журналы охотно печатали репродукции моих работ в сопровождении доброжелательных статей. Уже мне не в диковинку то, что писатели или ученые обращаются с просьбой разрешить посетить мою мастерскую. После таких визитов мои пейзажи находят себе место на стенах их кабинетов.
Само собой понятно, что все это дало мне возможность целиком отдаться творческой работе, заниматься преподаванием уже не было времени.
Вот так и подошла, не могу сказать чтоб очень радостная, дата — шестидесятилетие. Юбилейная выставка. Альбом. Телеграммы, звонки, трам-тарарам.
И почетные юбилейные знаки отличия, на которые, откровенно говоря, я никак не рассчитывал.
На семейный праздник приехала Оксана с мужем. Добродушный акселерат с детским личиком. Оксана смеялась: заслуженному деятелю искусств, мол, положено еще одно звание: дед! Ее фигура свидетельствовала, что и это звание я вскоре получу.
Кончилась юбилейная суета, и я собрался ехать в Седнев. В тот самый Седнев на Черниговщине, где когда-то бывал и писал Шевченко, где Леонид Глебов создал свою прекрасную «Журбу», которую поют уже доброе столетие. Там и в самом деле как в той песне: стоит гора высокая, под горой лес, и челны на приколе у берега прекрасной речки Снов. Теперь в Седневе дом творчества художников, построенный, должно быть, в надежде на то, что и нас, грешных, осенит вдохновение.
Перед самым моим отъездом прибыл в Киев Дигтяр. В этот раз он был не такой, как обычно, чем-то озабочен и встревожен.
Как непохожи были мы теперь на тех двух сержантов из сорок пятого года, что, опьяневшие от радости, ходили по улицам Киева в вылинявших гимнастерках…
У меня еще держались на голове реденькие поседевшие волосы. Голова же Дигтяра блестела давнею лысиной. И морщин не перечесть. И животики распирали наши пиджаки…
Выпили по стопке. Дигтяр, как всегда, торопил: «Ну что ты?» Но недавние спазмы кое-чему меня научили. Да и Валя была начеку.
Дигтяр принес какой-то редкостный, дорогой коньяк, и его «ну что ты?» было исполнено обиды. Как же так? Он, видите ли, не поскупился…
Потом (едва ли не в первый раз) стал внимательно рассматривать картины на стенах. Может, и не лучшие, но чем-то мне дорогие.
— Так, так, — приговаривал он, переходя от одного пейзажа к другому. — Значит, заслуженный деятель… Ну что ж, этого ты давно заслужил — хотя б за свое терпение. Терпел и маялся, ничего не скажешь. А что касается реализма, то я тебе откровенно скажу: не все тут ладно. Ой не все… Взгляни, разве так солнце заходит? А это? Краски расплываются, деревья какие-то потешные. Однако красиво. Ей-богу, красиво…
Мы с Валей переглянулись. Получил наконец у Дигтяра признание, хоть и с критическими замечаниями.
— Красиво! — еще раз похвалил он, не догадываясь, что от этого слова меня тошнит. — А вот это? Ну скажи, что это собой представляет, как такую картину объяснить словами?
— Краски, друг мой, имеют свой язык… — начал растолковывать я.
Валя усмехнулась, и я понял, что лучше помолчать.
— А еще я тебе скажу: оптимизма мало…
Дигтяр сел и, когда я не обратил внимания на очередное «ну что ты», выпил сам и продолжал:
— Ты, вероятно, не заметил, что указ о твоем награждении был напечатан в одном номере газеты вместе с указом о награждении председателя нашего облисполкома? И ему тоже Почетная грамота… Возвысился ты — о-го-го! В одном номере газеты — это ж надо! Заслуженный — это по вашей линии… А вот грамота!
Он смотрел на меня и вроде бы не узнавал. Может, мысленно примерял меня к почитаемому им председателю облисполкома. Мерки не сходились.
— Теперь к тебе иначе, чем Олег Дмитриевич, и не обратишься?
— Значит, как к областному начальству? — усмехнулся я.
Он как-то странно мотнул головой. Мои слова, наверное, напомнили ему те мерки, которыми оценивалось достоинство человека. И вдруг с этими мерками что-то случилось.
Тут подала голос Валя:
— Может, еще на «вы» перейдете? Вспомните: воевали вместе. Войну прошли — это главное. А звания, грамоты — это второстепенное.
Дигтяра прямо передернуло:
— То есть как?
Я поспешил перевести разговор на другую тему:
— Ты в Киев надолго? Опять райхлопоты? Жаль, я завтра выезжаю в Седнев. Уговорился с товарищем — у него машина. На себе-то килограммов сорок не потащишь.
— Что там Седнев… Приезжай к нам. Я тебе такие уголки покажу, что на лауреата потянешь, — Дигтяр засмеялся.
Сказать по правде — смех этот был не очень приятным.
Тут я догадался, в чем причина его растерянности и недоумения: на этот раз он вынужден был скрыть чувство превосходства, которое жило в нем много лет и с которым ему, видимо, было нелегко расставаться.
— Ну что же, может, и приеду, — сказал я.
Когда прощались, спросил его:
— Зайдешь к Софии?
— Не знаю, не знаю. Дел до черта. А времени в обрез.
Но он нашел время. Он пошел к Софии. И все рассказал. Так, как было. Только умолчал, что Петро Сергийчук ему, Дигтяру, приказал стрелять, а он отполз в сторону…
Мы с Петром были друзьями: он не хотел, чтоб это бремя упало мне на сердце. Кроме того, я киевлянин, у меня было больше шансов разыскать его Софию и сына.
Петро смотрел на меня. Каким был его взгляд? И решимость, и приказ, и мука. Он понимал, что означало для меня сделать невозможное, нечеловеческое. А кто же еще мог ему помочь?
— Скорее… — прохрипел он.
Я не мог шевельнуть рукой.
— Не оставлю тебя…
— Прощай! Делай, что я приказал… И сразу к командиру…
И вот я иду домой.
За мной неотступным воплем Софиино «нет-нет-нет». Перед глазами ее искаженное лицо.
Валерий сказал: «Я понимаю…» Но голос у него был неуверенный. Да и странно было бы, если бы он произнес это твердо. Как может постичь тот час и такую минуту человек, который не прошел через тысячу смертельных дней?
Иду домой. Дома меня ждет Валя. Должен рассказать ей все. Хорошо, что сегодня Вали со мной там не было. Она бы испугалась, увидев Софию, и мне пришлось бы наспех, так, как Валерию, рассказывать и объяснять.
Теперь я расскажу ей все медленно. Очень медленно.
Поймет ли она?
Не знаю.
1982
Пер. А. Островского.
В новом доме на 8-й Новой улице недолго, меньше года, прожил старый тихий и одинокий человек. Так он и умер — тихо и одиноко. Как прожил свою жизнь? Есть ли у него какая-нибудь родня? Никто не успел этого узнать. У новоселов, как известно, куча хлопот. Особенно в первое время, когда еще не подведен газ, текут краны, в окнах щели, а за мебелью и всякой домашней мелочью — побегай-ка!
Одно знали точно: чудак. Житейские заботы его не волновали. Что-то себе покупал, что-то варил, читал газеты, сидя на лавочке посреди двора, где будущие деревья еще стояли прутиками. Едва познакомившись с кем-нибудь из соседей, он спрашивал:
— Вы знаете, что было вчера?
Одни отвечали, что вчера был дождь. Другие восторженно вспоминали футбольный матч.
— Нет, нет! — качал головой старик. — Я имею в виду… Я интересуюсь в более широком смысле. Скажем, двадцать, тридцать лет назад. — И растерянно моргал.
На это, конечно, каждый улыбался. Проспал, проспал человек не день, не месяц — десятилетия!
Лишь один жилец дома, врач-пенсионер, пытался кое-что рассказать старику о том, что происходило в этом долгом-долгом «вчера». Другие пожимали плечами. О сегодня надо думать. О шумном, требовательном сегодня. И сразу же забывали о старом чудаке. Их нес быстрый поток каждодневного труда, каждодневных забот, радостей, огорчений.
К старому врачу заглядывал еще один пенсионер. Крупный коренастый мужчина с большой головой, бритый, лютый ненавистник бородатых и усатых юнцов. В доме его звали Глухой. Был он и вправду глух, разговаривал громко, на весь двор, на пять этажей вверх и четыре вниз. А когда слушал, подставлял большое волосатое ухо.
— На кой черт ему вчерашний день? — гремел Глухой, сердито глядя на врача. Квадратное лицо, когда он приходил в раж, наливалось кровью. — Было — сплыло. Ишь какой умный.
— Видите ли, — громко говорил в волосатое ухо врач, — этот чудак твердит, что без вчерашнего дня нельзя понять, что происходит сегодня.
— Глупости! — отрубал Глухой. — Было — сплыло. Нечего ковыряться во вчерашнем. Запретить!
Это было его любимое словечко: запретить!
Поднимали ли на дворе шум дети, гоняли с визгом мяч мальчишки, развешивали женщины штаны и рубашки на балконах — на все это и многое другое Глухой, клокоча гневом, отзывался категорически: запретить! А так как никто не обращал внимания на этот грозный приказ, ярился до бешенства и бежал к врачу за каплями.
После смерти старого чудака однокомнатная квартира несколько недель стояла пустая. А потом в ней поселился тоже одинокий человек, немолодой, чрезвычайно вежливый. Учтиво здоровался со всеми соседями.
Первое, чем он обратил на себя внимание, было вот что: посетовал не по поводу остановки лифта или трещины на стене, а из-за названия улицы. Его, представляете, больше всего расстроило то, что улица не имела достойного имени.
— Ну как же так? — огорченно спрашивал он. — Что новая, и так видно. А Восьмая Новая — это уж, извините, бессмыслица. Надо написать…
Куда написать, как написать — он и сам не знал.
— Еще один чудак! — заметил кто-то.
И все пришли к выводу, что так оно, верно, и должно быть. Среди обыкновенных людей должен жить и этакий мирный чудак, который никого не обидит и сам ни на кого не обидится.
Как издавна известно, чудаки бывают разные. Молодые, старые. Лысые и безбородые. А иной раз в такой волосяной чаще, что и лица не разглядишь. Есть веселые, есть мрачные. Нелюдимые и такие, что со всеми запанибрата. И наконец, неутомимо деятельные или же наоборот: с места не сдвинешь.
Однако же у всех чудаков, это тоже давно известно, непременно хороший характер. Какой бы ни был внешний вид, манера речи и поведения — чудак всем своим существом человек кроткий и добрый. И лишь от масштабов личности зависит, направлена ли его доброта на свою особу или имеет целью благополучие окружающих.
Видимо, к этим последним и принадлежал новый жилец дома. Ведь не случайно расстроился не из-за каких-то там квартирных неприятностей или шума под окнами, а из-за названия новосозданной улицы.
Между прочим, фамилия у него тоже чудна́я — Дударик. Но это, конечно, совершенная случайность. Лицо худое, продолговатое. На первый взгляд — хмурое. Но хмурость эта исчезала, когда он с мягкой смущенной улыбкой, слегка поклонившись, здоровался с соседями или смотрел на детей, которые, вопреки всем запретам Глухого, наполняли двор гомоном и смехом.
Бифокальные очки придавали его глазам необычный вид. За верхними полукружиями — расширенные зрачки. В нижних — миниатюрные шарики, притуманенные грустью. Что он видел сквозь такие стекла?
Голос у него был тихий, и в нем всегда звучала тревожная нотка, независимо от того, о чем шла речь. Это невольно беспокоило и заставляло настораживаться. Если Дударика что-то смущает, то это, пожалуй, касается всех. Может быть, и в самом деле что-то неладно и лишь он один пока знает об этом?..
Ходил размеренным шагом, неторопливо. Только руки не находили места. Тонкие, нервные пальцы всегда что-то ощупывали. Носовой платок, бумажку, пуговицу на плаще. Когда же ничего в руки не попадало, пальцы сжимались и разжимались просто так.
Вскоре чей-то женский глаз заметил, что пожилой солидный преподаватель института (какого именно — никто не знал), этот самый Дударик является личностью, достойной пристального внимания с матримониальной точки зрения. Подтянутый, даже стройный. Серебристая седина. Учтивый, интеллигентный. И — по всему видно — непьющий. Какая кандидатура! Как же это так, что он одинешенек? Это стало предметом особого обсуждения среди женщин солидного возраста. Кое у кого, правда, вызвало и сомнения. Одна из соседок, очень любопытная и весьма болтливая, будто бы узнала, что у Дударика была жена, однако он и сам не заметил, когда и куда она девалась.
Другие соседки, доброжелательные и сердечные, из тех, что горят страстным желанием осчастливить ближних, сперва деликатно, а потом уже настойчиво советовали ему:
— Вам, Анатолий Анатольевич, надо жениться. Непременно.
Дударик молчал и только еще более смущенно, чем всегда, улыбался. А молчание кое для кого уже давно служит знаком согласия. Атаки усиливались. Уже в полный голос звучало имя кандидатки, с пылом обрисовывали ее внешность, душевные качества, ее исключительное умение наладить домашнее хозяйство и создать уют.
У Дударика дрожали веки, и он отводил глаза, избегал направленных на него требовательных взглядов. Когда же от него ждали первого, пускай еще нерешительного, но хоть заинтересованного слова, растерянно произносил:
— А дальше что?
Дело в том, что чудачество Дударика прежде всего и заключалось в его привычке везде и всюду спрашивать: «А дальше что?»
Кого бы из знакомых ни встретил, куда бы ни попал и о чем бы ни шла речь, он вдруг тихим и потому еще более тревожным голосом спрашивал: «А дальше что?» Узнает ли о новом открытии в науке, или прочитает фельетон о каком-нибудь хапуге, или даже если толкнет его в автобусе чье-нибудь мощное плечо, он схватит вас за пуговицу и, растерянный, спросит: «А дальше что?»
Иногда поздним вечером, а то и за полночь бродил по улицам и тихим переулкам. Может быть, надеялся встретить человека, который мог бы ответить на его странный вопрос. Наверное, и засыпал, думая о том же. А какой уж там сон, если в голове безостановочно звенит: «А дальше что?»
Однажды обратил внимание на большую афишу: «Взгляд в будущее». Пошел, прослушал лекцию, а потом оказался среди кучки наиболее заинтересованных, окруживших футуролога. Лектор терпеливо отвечал на новые и новые вопросы. Молчаливый Дударик со смущенной улыбкой на взволнованном лице обратил на себя его внимание.
— Вы тоже хотите что-то спросить?
— Я? Простите, я… Я хотел спросить: «А дальше что?»
Теперь уже лектор смутился:
— Об этом, собственно, и была лекция.
Знакомый Дударика, агроном по специальности, добродушно улыбаясь, говорил ему:
— Только невежды считают, что вы оригинал… Так ведется спокон веку. Первым вопросом первого человека, который поднялся на задние лапы, как раз и был: «А дальше что?» И это уже свидетельствовало, что даже первый человек жаждал познать себя и будущее. Я глубоко убежден, друг мой, что поле, засеянное вопросительными знаками, много плодороднее засеянного восклицательными.
Агроном, как всегда, куда-то спешил, и пока Дударик раздумывал над его словами, исчез, ничего, по сути, не сказав. А впрочем, кому, как не специалисту по сельскому хозяйству, лучше знать, какие семена могут дать добрый урожай?
Кое-кто советовал Дударику читать философию. Другого мнения на этот счет был глухой пенсионер:
— Читайте газеты. Там все сказано.
Раза два в месяц Дударик ходил к сестре. Как и каждая женщина, была она всегда в хлопотах: работа, домашние дела, сын. Муж ее умер, не дожив и до пятидесяти. Каждый раз сестра озабоченно расспрашивала: где обедает, кто прибирает комнату, куда отдает стирать белье?
— Ой, Анатолий, как же ты не заметил: пуговица оторвана. Снимай пиджак!
Бородатый племянник, около двух метров роста, хитро поглядывая на дядю, таинственно сообщал:
— Знаете, что дальше будет? Матч «Динамо» — «Спартак».
И весело хохотал. Бездумное мальчишечье лицо в бороде.
Мать сердилась:
— Пора бы уже бросить школярские шуточки.
— Но ведь дядя всегда спрашивает…
— Не тебя. Серьезных людей.
Говорили о знакомых. Вспоминали старый Чигирин, где жили в детстве. Когда сестра снова заговаривала о его житейской неустроенности, Дударик отвечал шутливым:
— Весь мир, дорогая сестричка, еще как следует не устроен.
И, чтоб перевести разговор, начинал рассказывать о каком-нибудь происшествии у себя в институте или о смешной привычке своего коллеги, который каждое утро непременно ссорился с женой, а вечером мирился. На полуслове умолкал, и неутихающая тревога в его душе вырывалась неизменным:
— А дальше что?
Сестра на миг выключилась из плена своих мыслей и забот и, взглянув на часы, воскликнула:
— Ой, сейчас будет вторая серия! Ты смотрел начало? Чудный фильм. Восемь серий, представляешь?
Дударик не успел ничего представить, потому что телевизор уже замигал своими дьявольскими вспышками. Бородатый племянник, поглядывая на растерявшегося дядю, тихонько хихикал.
Были, очевидно, какие-то вещи, волновавшие Дударика несравненно больше, чем грандиозный фильм в восьми или хотя бы даже в восемнадцати сериях. О них он, должно быть, и раздумывал, меряя ровным шагом тихую, безлюдную аллею городского парка, куда он бежал от телевизора, к которому приросли сестра и племянник. Под обрывом залегла тьма, простроченная светящимися линиями днепровских мостов. Издали мерцали бесчисленные огоньки Левобережья. Из мрака, из нутра горы выползла гусеница метропоезда и скрылась в гидропарке.
Над головой Дударика грустно шелестела листва.
Когда же кто-нибудь шел навстречу, Дударик опускал голову и старался скорее миновать его — ему неприятно было встречать равнодушные взгляды. Один из встречных, мимо которого он прошел, уже в спину, вдогонку, сказал с деланным смешком и неподдельной злостью:
— Хе-хе, не узнал? Или не хочешь узнавать?
Дударик, вздрогнув от неожиданности, обернулся. Перед ним стоял бывший однокурсник, которого все в шутку называли Кино, хотя настоящее имя его было Кондрат.
— Почему же не узнал, — промямлил Дударик. — Просто задумался…
Если бы Кондрат не окликнул, Дударик и правда его не узнал бы. Потолстел. Вдвое шире стало лицо. И какое-то обрюзгшее, желтое. Не знал, как обратиться к нему. Кондрат? А по отчеству? Ведь в те давние времена никто не знал, как кого по отчеству зовут.
— Прости. — Дударик решил обойтись без имени, если уж отчества не знает. — Понимаешь, давно не виделись, не ожидал…
Кондрат понял это по-своему.
— А я? Разве я когда-нибудь ожидал? Сорвался, полетел. И с какой высокой ступеньки!
Маленькие глаза между тяжелыми припухшими веками вглядывались в Дударика. Тот съежился, словно его насквозь пронизывал ледяной ветер. А Кондрат уже шел рядом и с той же едкой злостью, с тем же деланным смешком рассказывал, что с ним случилось. Однако выходило так, что о себе ему, собственно, нечего было сказать, а вот о лютых завистниках, об интриганах нашлись острые и ядовитые слова. Тысячи слов! Это они, гады, свиньи, подточили высокую ступеньку лестницы. Он, правда, зацепился где-то посередине, но и тут, подлюги, подгрызли планочку. Теперь его ступенька пониже. Не то, что было… А все-таки на лестнице!
Дударик слушал, сочувственно кивал головой:
— Я понимаю… Я понимаю… — А потом своим исполненным грусти и тревоги голосом спросил: — А дальше что?
Кондрат остановился. Нижняя челюсть отвисла и с трудом стала на место.
— Думаешь, что и тут?.. — колючим взглядом впился в Дударика. — Что-нибудь слышал? Что-нибудь знаешь?
И хотя Дударик клялся и божился, что ничего не знает, что впервые обо всем об этом узнал от него, Кондрат не верил. Весь мир, он был в этом уверен, знает, что произошло на лестнице, а этот впервые слышит…
— Не хочешь говорить? На эту ступеньку тоже кто-то зарится? Может быть, и ты?
Никогда еще Дударик не слышал такого скрипучего, похожего на воронье карканье, смеха.
Кондрат ушел, тяжело неся разбухшее седалище, что оттягивало назад всю его здоровенную скособоченную фигуру. Дударик страдальчески вздохнул и направился домой. Но во дворе, уже у самой двери, его перехватил глухой пенсионер. Тот, что советовал читать газеты.
— Зачем знать, что будет дальше? — закричал он. — Живете? Живите себе и не мудрствуйте. Кто-нибудь поумнее об этом побеспокоится. Скажите, пожалуйста, зачем вам всюду совать свой нос? Людей беспокоить? Каждый и сам начинает думать… Живете — живите! Пенсию получаете, сыты, здоровы, одеты, какой же, извините, холеры надо? Через эти ваши фанаберии кто-то, может, ночь не спит?.. — И под конец выкрикнул свое неизменное: — Запретить!
Дударик бегом бросился по лестнице.
А пенсионер направился к другому подъезду, где на третьем этаже жил старый врач с добрым вздернутым носом на круглом лице, с прядью седых волос, старательно зачесанных от виска до виска, хотя она не прикрывала и пятой части розовой лысины.
Жалобы Глухого он слушал долго и терпеливо. Кто, кто разрешил этому Дударику дергать людям нервы? Надо вообще запретить всем без исключения задавать какие бы то ни было вопросы. Тогда будет порядок!
Потом Глухой придирчиво расспрашивал врача о новых лекарствах. Его страстью была погоня за лекарствами, самыми новейшими. Выслушав многочисленные советы, Глухой снова заговорил о Дударике. Кто позволил? Никто. А если не дозволено — значит, запрещено. Вот!
— Дорогой сосед! — Старый врач вынужден был не говорить, а кричать в волосатое ухо Глухого. — Я только что ответил вам на восемнадцать вопросов. Восемнадцать! А у Дударика только один. Больше юмора, дорогой сосед. Больше терпимости. На свете, надо вам знать, издавна существуют чудаки. И самая первая их примета — они спрашивают. Не о чем-нибудь будничном, а вот о всяком таком разном. Не цепляйтесь к нему. Пускай живет на свете еще один чудак.
— А он цепляется?! Да еще как!
С тем Глухой и ушел, забыв поблагодарить старого врача. Тот лишь усмехнулся: не впервой. Глухой отличался хорошей памятью, но на благодарность был забывчив.
Старый врач ходил по комнате и бормотал себе под нос:
— Больше юмора, друзья. Веселых шуток, анекдотов, баек, чего угодно, лишь бы человек улыбнулся. Захохочет — еще лучше. Будем терпеливы, будем терпимы — это тоже радость. Зачем так болезненно воспринимать невинный вопрос? Уверяю вас, у Дударика ничего дурного на уме нет. Ответьте чем-нибудь толковым, остроумным на его простодушное, детское: «А дальше что?» И ему и вам будет приятно.
С этим старый врач и отправился к Дударику.
1979
Пер. А. Островского.
Кто-то бросил коротко и едко:
— Маменькин сынок…
Другой возразил:
— Папочкин баловень. Вы видели этого надутого папашу?
— Так или иначе, но это безобразие.
В самом деле! Двадцатилетний дылда зимой, когда все учатся, приезжает на курорт, к южному морю. Греется на солнышке и разгуливает себе, посвистывая… Где они только берутся, такие свистуны?!
Что он студент, известно стало в первый же день. А какой студент может себе это позволить? Только папин или — один черт! — мамин сыночек. Вот такие шалопаи и вырастают за широкой спиной. А дальше? Что с ним дальше будет? Не волнуйтесь, не тревожьтесь. Институт он окончит с наилучшей оценкой. Тепленькое местечко ему наперед пухом выстлано. Другие поедут на край света, будут жить в палатках, а этот…
Но если подумать, парень, в конце концов, не так уж и виноват. Что с него возьмешь? Молоко на губах, в голове ветер… Но отец, отец!
Кто-то в точку сказал: надутый. Да и денег, видно, девать некуда. Мог бы двадцатилетний оболтус и сам приехать. А его, видите ли, водят за ручку. В колясочке возят.
Отец был угрюмый и нелюдимый. Лет сорока пяти. Высокий, темноволосый. Лицо желтое, усталое. Он долго торчал под дверью главврача. Зато уж когда попал в кабинет, сидел там чуть не час. Как будто у главврача только и дела, что беседовать с отцом молодого лодыря.
После обеда отец и сын пошли к морю. Гуляли по набережной. Потом сидели на скамейке, укрывшейся за высокими кипарисами. Море медлительно, слабой волной набегало на берег и, тяжело вздохнув, катилось назад, в глубину.
Тихий человек в берете, блуждая вдоль берега, наткнулся на скамью, где сидели отец и сын, растерянно пробормотал: «Простите» — и прошел дальше.
За ужином он рассказывал, что его поразил страдальческий взгляд отца и какая-то неземная (он так и сказал — «неземная») печаль на лице юноши. Они напоминали журавлей, выбившихся из сил во время перелета. Стая улетела на юг. А этим уже не одолеть моря.
За соседним столом услышали это и посмеялись над сентиментальным дядей.
— Страдальческие глаза… Ха-ха! Откуда он их взял?
— Журавли… Кру-кру! — подхватил спортсмен и, театрально заломив руки, пропел: — «Пока море одолею, крылышки собью…»
Было смешно. Но тихий человек в берете стремительно встал и вышел.
Через несколько дней отец уехал. Юноша ходил к морю один. В такую пору в санаториях по большей части пожилые люди. Но он, видно, и не искал себе общества. В столовую — а именно там завязываются знакомства и возникают компании — приходил позже всех. В этом тоже усмотрели проявление спеси и самовлюбленности. Но две пожилые женщины и третья, молодая, врач, сидевшие за тем же столом, пришли к выводу, что юноша, должно быть, чувствует себя неловко, потому что замечает недоброжелательные взгляды. Через несколько дней молодая женщина-врач сама запоздала и потом говорила, что парень как парень и нечего на него косо смотреть.
О том, что эта молодая женщина — врач, узнали во время забавного случая на экскурсии. Автобус испортился, а до санатория оставалось чуть ли не десять километров. Большинством голосов решили идти пешком. Кое-кто возражал, кое-кто требовал — немедленно же! — другого автобуса, но большинство есть большинство. А по пути, как водится, шутки, анекдоты, смех. Только одна курортница, женщина в цветастом платье, лет сорока, все время злилась и грозила, что телеграфирует во все инстанции — от курортной конторы до министерства. Но среди легкомысленных экскурсантов эти угрозы «цветастой» тоже вызывали смех.
Тогда она села на какое-то бревно и сказала:
— Сердце! Я не могу, остановите любую машину.
Но как будто бы назло — ни одной.
— Убийцы! Душегубы! Нарочно ломаный автобус дали!
Ее окружили. Веселое настроение заметно таяло. Молодая женщина, бывшая до тех пор первой хохотушкой, строго приказала всем отойти.
— Вот валидол, — сказала она «цветастой». — Положите таблетку под язык.
— Врача, врача!..
— Я врач.
— Ой, доктор, я умираю! Уже нет пульса!
— Неужели? — Молодая женщина, скрывая улыбку, щупала запястье. — Главное, не волнуйтесь. Спокойствие, спокойствие… Видите, вот уже и лучше. Идемте.
— Что вы! Я умру…
— Дайте руку. Так, так… И пошли.
— У меня уже пульса нет… Я упаду!
— Не упадете! Я отвечаю. Покажите этой несерьезной публике, что вы и без пульса можете идти.
Они пошли. За ними — остальные.
После минутного молчания спортсмен снова начал острить:
— Доктор, научите меня бегать без пульса. Доктор, а штангу я без пульса возьму?
— Хватит! — бросила врач через плечо.
Но спортсмена разбирал смех.
— А любить без пульса можно? Как на это смотрит медицинская наука?
Под пустую, беспечную болтовню незаметно дошли до санатория. Женщина в цветастом платье со стоном жаловалась:
— Вот так всегда… Никто не верит. Пускай бы уж оно разорвалось, это проклятое сердце!
— Главное — спокойствие, — повторяла врач. — И все будет хорошо.
И хотя ей хотелось сказать что-нибудь резкое, но еще сильнее ее возмущало поведение развязного спортсмена.
— Не обращайте на него внимания. Он, верно, слишком часто отбивает мяч головой.
После обеда спортсмен перехватил молодую женщину-врача на кипарисовой аллее.
— Милый доктор, — сказал он, — я там ляпнул глупость. Бегать и прыгать без пульса — еще так-сяк… Но любить…
Стоял перед нею, убежденный в своей неотразимости. Знал — не одна провожает его статную фигуру долгим взглядом. Сейчас в голосе спортсмена звучала милостивая нотка: так и быть, он разрешает ей влюбиться в него.
Женщина сжала губы. Молчала. Потом с глубокой жалостью заметила, что хотя его череп и приспособлен к твердому футбольному мячу, но иной раз эти столкновения приводят к тяжелым последствиям.
Через несколько дней кто-то заметил, что студенту — его звали Левко — стали носить еду в палату. Нетрудно угадать, какую реакцию это вызвало. Что за болезнь нашли у этого молодчика? Насморк? Или, может быть, что-нибудь из детских? Свинку? Коклюш?
Болезни подсказывал спортсмен. Каждые пять минут он объявлял новый диагноз и первый начинал хохотать.
— Отправить бы его на стройку, на целину. А то разбаловались…
Это говорил уже не спортсмен.
Стало известно, что студенту выделили отдельную палату. Правда, совсем крошечную комнатку, вернее закуток, но до сих пор там стояли две койки. Другие могли же там жить вдвоем, а ему, видите ли, персональные покои.
Особенно возмущалась «цветастая». Это уже стало ее прозвищем, потому что хотя она меняла платья трижды на день, все они были в цветах.
— Я больной человек, — жаловалась она, — а мне отказали. Я так просила отдельную комнатку! Хотя бы уголок! Я не могу спать, когда кто-нибудь рядом.
— А если мужчина? — бросил неутомимый спортсмен.
— Смотря кто! — быстро ответила «цветастая», а остальное договорила глазами.
Но спортсмен был занят другой. Пренебрежение молодой женщины (он уже знал, что ее зовут Лариса) задело его самолюбие, до сих пор, видимо, не знавшее поражений. Сто раз на день попадался ей на глаза — и все напрасно. Но это лишь разжигало его пыл.
Отступился только тогда, когда увидел, что Лариса вышла из палаты больного студента, чем-то очень взволнованная. Склонность к юмору помогла ему справиться со злостью, и он тут же объявил новый диагноз:
— У студента нет пульса… А ведь известно, что наша Лариса — спец по этой болезни. Вечером его сердечко затрепещет…
Лариса, услышав эту «остроту», одарила спортсмена взглядом, в котором даже он, бездумный здоровяк, разглядел столько презрения, что впервые в жизни почувствовал странное томление в груди.
Одна из больных что-то прослышала и по секрету рассказала соседке по палате. Разумеется, предупредив, что это абсолютная тайна, никто не должен знать. В течение дня засекреченная новость расползлась по всему санаторию. На следующее утро ее обсуждали шепотом, предупреждая друг друга: «Только между нами…» А еще через день и в столовой, и на прогулках это стало главной темой разговоров.
Вот, оказывается, в чем дело! Студент — это не какой-нибудь там рядовой студентик, он — талант! Он принимал участие в важных экспериментах. У него есть научные труды. И все оборвалось — лейкемия. Кто-то переспрашивал название болезни. Кто-то перепутал это название. Но свое суждение высказывали все.
Пожилая женщина с искренней болью сказала:
— А каково-то матери и отцу? Такое несчастье…
Уже стало известно: он единственный сын.
Теперь все с сочувствием вспоминали отца, и выходило так, что кто-то другой называл его надутым, кто-то другой болтал о баловне-недоросле. А они все догадывались, что уж если отец привез сына посреди зимы, оторвав от занятий, что-то там не ладно. Каждому вспомнился сентиментальный дядечка в берете, который говорил-о страдальческих глазах отца и неземной печали на лице сына. А еще он сравнивал их с журавлями, которым не суждено перелететь море.
Да, прав был, прав был дядечка в берете. И через некоторое время, по крайней мере, пять или шесть курортников уверяли, что это именно они впервые заметили две печальные фигуры на берегу, которые напомнили им подбитых журавлей.
Теперь все с уважением и любопытством смотрели на Ларису. Она навещала больного, чем-то там помогала врачам и даже дежурила ночью несколько часов, чтоб дать отдохнуть медсестре.
Таким образом, Лариса знала больше всех. Не считая, разумеется, санаторного начальства. Но то были лица официальные, расспрашивать их неудобно. Спортсмен, правда, сделал такую попытку, но получил от ворот поворот: лечитесь, отдыхайте, не нарушайте правил внутреннего распорядка.
Кого же расспрашивать, как не Ларису! Но как только речь заходила о студенте, лицо ее застывало.
— Здесь я не врач, — говорила она. — Я отдыхаю. Так же, как и вы. Я не могу заглядывать в чужую историю болезни.
Встретив Ларису, спортсмен заговорщицки подмигнул ей:
— Ларочка! Между нами, девочками… Он и в самом деле толкал науку?
— Простите, — сказала Лариса, — я не знала, что вы особа исключительная, и не собрала достаточной информации.
Не вкладывала особых эмоций в свой ответ. Считала, что хватит и легкого презрения.
А он, ошарашенный, уже вдогонку крикнул:
— Ларочка, идем сегодня в кино!
— Спасибо. У меня нет времени.
Больше всех опять-таки возмущалась «цветастая»:
— Это эгоизм. Сама все знает, а мы? Люди второго сорта, что ли? Кто ей разрешил игнорировать общественность?
Ее соседка по палате рассматривала вопрос иначе, но тоже весьма серьезно:
— Как мы можем проявлять о нем заботу, если не знаем, что у него за болезнь? — И добавила: — Если так, то и не будем проявлять…
Левку стало лучше. Он опять начал ходить в столовую.
А как-то вечером у костра, где шутили и рассказывали разные байки, он прочитал стихи. Прочитал с таким волнением и неприкрытой болью, что все надолго умолкли.
— Это ваши стихи?
— Вы — поэт! Так читать может только поэт…
Левко улыбался.
Потом они вдвоем, Лариса и Левко, ушли в беседку, что за кипарисовой аллеей. Оттуда глухо доносился голос Левка, он, верно, опять читал стихи.
— Эгоизм! — кривила губы «цветастая». — Только ей одной. А мы?
Санаторные будни снова потекли своим чередом. До того вечернего часа, когда одному энтузиасту лечебного бега (рысцой!) в беседке, где звучали звонкие строки, послышалось другое звучание. Застыв на месте, медлительный бегун убедился, что так оно и есть — там целовались.
Радиоволны не распространяются столь молниеносно, как подобные вести. Да еще в санатории. На берегу моря.
Женщины прежде всего стали вычислять Ларисин возраст:
— Тридцать! Тридцать два! Тридцать четыре!
Цифры подскакивали, как на аукционе.
— А ему двадцать.
— Ну и ну!.. Мамочка!
— А что? Чуть не вдвое старше. И замужем, наверное.
— Э, нет! Была б замужем, так таилась бы. А эта — на весь мир.
— Сколько же ей все-таки лет?
Любопытство — могучая движущая сила — отныне было сосредоточено на этих двоих. Кое-кто не поленился несколько раз заглянуть в регистратуру. Оказалось, что эту крепость можно взять при помощи коробки конфет. Итак, с абсолютной точностью было установлено, что у Ларисы, слава богу, за плечами тридцать. А ему действительно двадцать. И то еще через три месяца!
А они оба ничего не замечали. Ни света прожекторов, которые ловили их вечерами, ни шепотков. Ни взглядов, разнообразие которых было достойно удивления: любопытные и осуждающие, завистливые и доброжелательные.
Ходили только вдвоем. Не ходили — плыли над землей. Смотрели поверх людских голов куда-то вдаль, на море, на вершины гор, и видели там что-то, другим глазам недоступное.
Неизвестно, почему обитатели санатория, встретив их, невольно замолкали. Лишь теперь, как следует разглядев, все пришли к выводу, что оба удивительно хороши. О чем же, интересно знать, они часами разговаривают? Даже издалека видно — горячо, наперебой.
Спортсмен и на этот счет имел свое мнение. Собственно, не свое, но он и не претендовал на оригинальность.
— Больше десяти минут я еще никогда с женщиной не беседовал. А этот паренек сыплет словами. Но что ей слова?
Что-то в этом роде сказал он и Ларисе. Разумеется, с глазу на глаз. Но теперь, когда она вся светилась, не сочла его достойным даже своего презрения.
Бросила взгляд, исполненный искреннего детского удивления, и воскликнула:
— Мать моя, такой совершенный комплекс мускулов и такая ущербность мозгового аппарата!
— Что-что?..
Но Лариса уже исчезла.
В санаторий прибывали новые люди. Но даже они, впервые увидев Левка, замечали, что с юношей творится что-то странное. Он иной раз хотел сдержать улыбку, но она сама собой вспыхивала, смущенная, счастливая. В его зеленовато-дымчатых, как облачка, глазах можно было просто читать. Там большими буквами было написано, что ему — ему одному! — выпало на долю счастье, какого до сих пор не пришлось изведать ни одному человеку! Люди, вы ничего не знаете! Знаем лишь я и она. Единственная. Лучшая в мире.
А в то же время им владело наивное убеждение, что его и ее сокровенная тайна скрыта за семью замками. Никто ни о чем не догадывается…
Лариса вела себя сдержанно. Однако взгляд, гордый поворот головы, звучание голоса, когда и обыденное слово полно музыки, — все говорило о том, что она не в силах таиться. Да и почему она должна таиться? Левко с ней, она счастлива, что может дарить ему все, чем красен мир.
Как все, они выбегали на утреннюю гимнастику. Как все, трижды в день приходили в столовую, где их ожидали винегрет, борщ, котлеты и жиденький компот. Как все, гуляли по набережной, кормили крикливых чаек. Но все остальные видели обыкновенное небо и хмурое зимнее море, а эти двое переступали с волны на волну, догоняли корабль с голубыми парусами, над которым носились пламенные жар-птицы.
На этом фоне скороспелый роман спортсмена с новоприбывшей молодой женщиной почти не привлек внимания. Высокие, статные, они представляли едва ли не самую заметную пару на всем курорте. Но заинтересованный взгляд, обращенный к ним, сразу же становился равнодушным.
— Имитация! — определил какой-то иронический наблюдатель.
Словцо в тот же день облетело весь санаторий, и стройная, спортивная пара перестала вызывать интерес.
Женщина в цветастом кипела. Даже давление повысилось. Словесного протеста ей было мало. Она призывала к беспощадной борьбе с моральным разложением. Возненавидев спортсмена, разочарованная инертностью общественности, «цветастая» уехала на пять дней раньше срока. На прощание она решительно заявила, что спортсмен просто самозванец. Никакой он не чемпион, а лишь любитель-халтурщик. Левко же вовсе не физик, а обыкновенный лодырь и дармоед. Что касается Ларисы, то «цветастая» тоже раскусила и эту кралю. Не врач, а в лучшем случае фельдшер и к тому же особа весьма подозрительная.
Этой многогранной темы хватило на целый день.
Мужчина в берете уже больше ни с кем не делился своими впечатлениями о ненароком услышанном и увиденном.
А именно ему почему-то случалось больше других видеть и слышать. Может быть, потому, что сидел за соседним столом, что одиноко бродил по безлюдным тропинкам. Иногда он видел Ларису и Левка на довольно далеком расстоянии, но, говорят, есть люди, которые умеют слышать сердцем.
— Как хорошо, что я заболел, — не раз говорил Левко. — Мы тут встретились с тобой.
— Не говори так, — хмурилась Лариса. — Мы все равно встретились бы. Рассказывай дальше.
— Дальше?.. После короткой остановки в Стамбуле — Средиземное море. Слева Африка. Суточная стоянка в Марселе. С утра до вечера бродил по городу. И вот сине-зеленая Атлантика. Сидишь на палубе, дышишь, дышишь… Азорские острова… Помнишь, у Маяковского: «…и жизнь пройдет, как прошли Азорские острова». Это Маяковский — обо мне.
— Левко! Пятьдесят седьмое предупреждение.
— Не буду. Я отклонился от темы… Так вот, прибываем в Гавану. О Кубе ты, конечно, много слышала, читала. Хемингуэй знал, где надо жить, — рядом должен быть океан. Может быть, именно потому на обратном пути, как молния, сверкнула формула, та самая… Вот, гляди, — Левко схватил бумажную салфетку и быстро-быстро что-то написал. — Гляди!
Лариса засмеялась.
— Что я смыслю в этих иероглифах?
— Все!
— …Правда? Ты был на острове Занзибар?
— Был, Лариса. И знаешь — не очень понравилось. Слишком кричащие краски, слишком знойное солнце. Тогда я поплыл на остров Пасхи. К сожалению, Тура Хейердала там уже не было. Видел все, о чем он пишет. Гигантские статуи, тайные сокровищницы аборигенов. Потом на лайнере индийской компании отправился на Яву. Меня всегда привлекали острова.
— Когда ж ты все это успел?
— Успел. Должен спешить. Приближается автобус. Он идет вне графика.
— Какой автобус?
— Есть такой. Маршрут: Земля — Безымянный остров в глубинах Галактики.
— Левко! Семьдесят первое предупреждение!
— Не буду!
А на берегу моря Левко сказал:
— Вот море я вижу впервые. Так случилось… Смешно. Правда, Лариса? Я представлял его совсем другим. Понимаю — зима. Серое, мрачное. Увижу ли его летом?
— Увидишь.
— Не верю.
— Мне?
— Тебе верю. Но автобус…
— Какой автобус? Тебе ли говорить, что наука все может? Десятки болезней побеждены навсегда.
— Да, Лариса. Наука все может. Даже разрушить земной шар.
А еще через день Левко говорил:
— Понимаешь, Лариса, для моей работы и двух жизней мало. В будущем году я должен принять участие в симпозиуме физиков в Дубне. Представляешь — Дубна! Интернациональная столица физики. Затем — в порядке обмена — год обучения в Англии. Языком я владею достаточно свободно. В ближайшие пять лет несколько научных командировок, более или менее длительных. Новосибирск — он становится одним из мировых научных центров. Хьюстон в Соединенных Штатах. Возможно, Токио…
— Замечательно! Именно так ты одолеешь болезнь. Великая цель делает человека богатырем.
— Ой, Лариса! Ты все еще веришь в детские сказки о богатырях.
— Левко!
— …Мне батя рассказывал. Он летчиком был. В тот день, когда стукнуло ему восемнадцать, совершил первый боевой вылет. Сколько их, таких, падало, горело! Он все вспоминает то Юрася, то Василя, то Бублика. Это одного в шутку прозвали Бублик… Удар о землю — взрыв. Восемнадцать-девятнадцать лет… Наука — тоже фронт. Кто-то должен. Академик Заболотный заразил себя чумой, наблюдал. Кто-то должен. А я уже двадцать лет прожил. На два года больше, чем Бублик.
— Левко! Еще одно… такое… слово… и завтра уеду.
— Ни одного. Ты помнишь мелодию «Славянского танца» Дворжака?
— Я оптимистка, — сказала Лариса.
— Я тоже, — откликнулся Левко. — Есть такое стихотворение. Хочешь, прочитаю?
Буду слушать я шорох моря,
Вновь стихи посетят меня.
Подплывают ко мне дельфины,
Точно дальняя наша родня.
Эти скалы, и травы, и люди,
Неба ширь, и земля, и вода
Крепкой нитью меня привязали.
На всю жизнь. Насовсем. Навсегда.
Хочу чувствовать, знать, и видеть,
И любить, и творить красоту…
Наступила пауза.
— Прекрасно! Так и живи. — Лариса положила руку ему на плечо.
— Так и буду жить.
Хочу чувствовать, знать, и видеть,
И любить, и творить красоту.
Но автобус серебряный близок,
Каждый день, каждый час на счету[2].
— Левко! — со стоном вырвалось у Ларисы. — Молчи!
— Молчу… Нет, лучше я расскажу тебе еще об одном моем путешествии. Есть такой остров Мадагаскар…
Мужчина в берете допоздна бродил у моря. Он не пришел к ужину. Долго не мог заснуть. А среди ночи проснулся, потихоньку вышел в коридор. Там он долго вглядывался в дверь палаты, где лежал Левко. Вглядывался и бормотал: «Серебряный автобус… Серебряный автобус. Венки. Реквием…»
Едва дождался утра и уехал.
Под вечер Левку стало плохо.
Мимо палаты, где он лежал, проходили на цыпочках. Разговаривали шепотом. Из полуоткрытых дверей кабинета главврача до кого-то донеслось слово «ремиссия», и тот стал твердить каждому, что у Левка началась ремиссия. Другой растолковал, что ремиссия означает временное улучшение. Значит, наоборот, не началась, а кончилась ремиссия.
Утром видели, как Лариса вместе с главврачом быстро шла к Левку в палату. Шла как слепая. Окаменевшее лицо, темные круги под глазами. Неведомо из каких источников стало известно, что Левко всю ночь бредил, стонал и не отпускал Ларисиной руки.
Вызвали отца.
И тут вспыхнул новый взрыв любопытства, жарких споров. Как поведет себя Лариса?
— Спрячется, — твердили одни.
— Немедленно уедет, — другие.
А третьи уверяли, что не уедет и не спрячется. Просто сделает вид, что только вчера с ним познакомилась. Актриса!
Приехал отец, еще более мрачный, чем раньше. После короткой беседы за плотно закрытой дверью главврач повел его к Левку. И сразу же туда вызвали Ларису. Главврач вскоре вернулся к себе. Лариса осталась.
Потом их, отца и Ларису, видели в коридоре, на крыльце и на скамейке под старым, растрепанным ветрами кипарисом, одиноко торчавшим над кручей. Они говорили и говорили, и, должно быть, это был печальный разговор.
Ночью Левку стало хуже, и они дежурили возле него. Полночи — Лариса, полночи — отец. А днем, когда больной засыпал, ходили по дорожкам парка или сидели на скамье под одиноким кипарисом. Беседовали тихо, никто ни слова не мог услышать.
Через несколько дней отец и сын уехали.
Все были поражены переменой, произошедшей с Левком за какую-нибудь неделю. Обрюзгшее лицо желто-серого цвета. Углы рта опустились, и поэтому казалось, что губы искривлены болезненной улыбкой. Тускло смотрели прищуренные и будто затянутые дымкой глаза.
Пока отец укладывал вещи в багажник, он скучающе смотрел на рыжую гору, подымавшуюся над санаторием.
Через минуту из корпуса выбежала улыбающаяся, с сияющим взором Лариса. Если б здесь не было, по крайней мере, десяти свидетелей, никто б и не поверил, что больной мог за одно мгновение вернуть себе свои улыбчивые двадцать лет.
Он тихо смеялся и целовал ей руки. То одну, то другую. Ладони, пальцы, снова ладони. А отец стоял и смотрел. Потом он обеими руками пожал ей руку и поцеловал в лоб.
Машина двинулась. Подняв руки, Лариса махала ими, а из оконца машины ей отвечал Левко.
Машина скрылась за поворотом, и с лица Ларисы сбежала вся жизнь — улыбка, блеск глаз, румянец волнения.
Руки бессильно упали, две слезы скатились к искривленному рту.
В тот же вечер она уехала.
Чем же в конце концов завершаются курортные истории?
До отхода поезда, до той минуты, пока самолет выходит на стартовую дорожку или пароход отчаливает от берега, интерес к таким историям жив.
А потом? Кто потом, озабоченный делами, житейской суетой, заседаниями месткома, кто вспоминает, что там было, на курорте? И когда это было? В прошлом году, позапрошлом или десять лет назад?
Забылась и эта история. Ушла в прошлое. Я имею в виду, разумеется, Ларису и Левка. Потому что о спортсмене и его новой знакомой забыли еще до их отъезда.
Но всегда среди многих находится один, который все помнит и то ли в следующем году, а может быть, даже через пять лет хочет все-таки узнать, чем закончилась курортная история, вызвавшая так много толков.
Нашелся и на этот раз такой. Это был пожилой человек в берете, тот, который, в первый раз увидев отца и сына на берегу, сказал, что они напомнили ему журавлей с подбитыми крыльями.
Следующей осенью человек в берете после тяжелой болезни опять попал в тот же санаторий. И все подробно разузнал.
Левко умер, прожив еще два месяца после возвращения из санатория. Последнюю неделю за ним ухаживала Лариса. Приехала издалека. И до самой смерти не отходила от его постели.
Обо всем этом написал главврачу отец Левка.
Что же еще? Пожалуй, все.
Человек в берете каждый день ходит на берег. И долго тоскливо вглядывается в мерцающую даль.
Море в эту пору холодно и неприветливо. Одна за другой набегают темные волны на берег, но почерневшие каменные глыбы отталкивают их назад.
Одинокий молчальник ежится под ветром и глазами, полными тревоги и боли, разглядывает что-то там, на горизонте.
Прохожие равнодушно проходят мимо. Но кому-то из них он сам напомнил подбитого журавля, что остался один на берегу, лицом к лицу с необозримым простором хмурого, холодного моря.
1979
Пер. А. Островского.
Двое суток в дороге — пуд соли не съешь, однако кое-что услышишь, кое-что увидишь, кое-что само в память западет.
Люди ездят… Сколько этого неугомонного народа прошло через его вагон! Старых, молодых, а то и таких, что не разберешь возраста. Иной только на свет проклюнулся — и вот уже пассажир. Хорошо, если тихонько посапывает и сосет мамину грудь. А то, бывает, раскричится — откуда только сила берется. На весь вагон. Тогда кто как: одни к молоденькой маме бегут, расспрашивают, советуют, сочувствуют. Другие — к нему, проводнику: безобразие! Я за купейное место платил, еще рубль за белье отдал, а вы тут детский сад завели…
Голубенко на это молчит. А пассажир — еще минута — уже закипает, прямо булькает. Тогда Голубенко тихо спрашивает:
— А вы, гражданин, как? Сразу лысый и с портфелем родились?
Ездят. Дни и ночи. Интересно подсчитать, сколько поездов, сколько вагонов движется одновременно во все стороны.
Но каждая линия, какая бы она ни была длинная, имеет свою конечную остановку. Имеет свой маршрут и этот поезд. Добежит — и станет. А завтра — обратный путь. Снова двое суток. Все начнется заново. Тому белье, тому чай. А еще кому-то — прямо дым идет! — сию же минуту надо бриться. Дома, видите ли, ему не хватило времени. И хоть десять раз повторяй: «Ток выключен, надо подождать», — не хочет слушать. Хоть Днепрогэс тащи ему сюда. Бриться — и все… Есть и такой сорт пассажиров: ни за что не уступят места женщине. Двое суток Голубенко суровым молчанием и укоризненным взглядом наказывает себялюбца, а тому хоть бы что. Ест, пьет, спит.
Чуть ни в каждом рейсе попадается суматошливый, который с первой же минуты начинает волноваться, нервничать. У него, видите ли, завтра пересадка. И вот каждый час этот пассажир будет подходить и, умоляюще заглядывая в глаза, спрашивать: «Мы не опоздаем? Поспеем к тому поезду? Не проспим?» Голубенко терпеливо отвечает. Муха-пассажир слушает, но не прислушивается. Его дело летать и жужжать над ухом.
Ездят. Улыбающиеся и мрачные, беззаботные и встревоженные, надменные и скромные, болтливые и такие, что и словечком не одарят. Миллион человек переездило в его вагоне — разговаривали, молчали, смеялись, плакали. Нагляделся, наслушался…
Этот рейс как сотни других. Час суеты — посадка, билеты, белье… А дальше колеса уже сами крутятся. Напоил людей чаем, отдохнул. И уже ночь.
Когда-то бессонные ночи были для него тягучей мукой. Неотступные воспоминания возвращали его на фронтовые дороги, и снова он слышал стоны раненых, взрывы бомб, видел обломки теплушек, из-под которых вытаскивали безруких, безногих — пока еще дышали. И опять он вместе с другими бойцами санитарного поезда, переполненный тяжким страданием, которое стонало, кричало, истекало кровью вокруг, стрелял в самолеты с черными крестами из винтовки, вопя от бессильной злобы: «Кого бомбишь, фашистская падаль? Раненых добиваешь?..»
Всю войну провел на колесах. Покатался. В окопах не пришлось воевать, хотя как просился, однако два осколка получил, самого в госпитале зашивали, выхаживали. И снова на те же гремящие фронтовые колеса.
Но с годами затуманилось давнее, утихомирились бессонные ночи, и уже Голубенко, о многом позабыв, думал не о себе, а о пассажирах.
Ездят. Такое время настало. Бесконечное движение. Зима, лето, весна или осень — вагон полнехонек. Сотни лиц. Мелькнут, исчезнут. Но попадается и такое, что не забудешь.
Это он, Голубенко, заприметит и не забудет. А для его напарника, Демьяна Непорожнего, все пассажиры на один лад. Спросите у него, привлек ли кто-нибудь в этом рейсе его внимание? Демьян посмотрит сонными глазами и удивится. Для него пассажиры даже не пчелы, добрый пасечник и какую-то пчелу в рою, чем-то отличную, отметит. Для Демьяна же пассажиры — мурашки. Бегают в разные стороны, каждая что-то тащит, и все одинаковые.
Голубенко, когда сердит, говорит ему: «Откуда в твоей фамилии это «не»?.. Видно, писарь в загсе перепутал». Однако Непорожнего так легко не проймешь. Скалится. Глаза сонные, но в них нет-нет да и блеснет что-то и сразу же угаснет в дремотном сумраке.
На другой день, немного поспав, Голубенко прошел вдоль купе, заглянул в некоторые. Туда, где двери открыты. Почти все пассажиры были те же; этот маршрут тем и лучше других, что едут из Киева до самого конца. Лишь отдельные пассажиры выходят или садятся посреди пути.
Ездят люди, читают долгие или короткие дороги, но и дороги читают людей.
К вечеру, видя, что Демьян чуть не дремлет на ходу, Голубенко пренебрежительно бросил ему: «Да ложись уж, ведь тебя, видно, сонная тетеря высидела. Ложись… Ночь короткая — посижу».
Непорожнего уговаривать не надо. Только лег — храпит. Зато там, на конечной станции, он оживает. Руки-ноги в непрерывном движении — ракетная скорость. Хватает свои «чамайданы» — и по базарам. Их тут два или три. Да еще два или три универмага, — все этажи обегает. Возвращается навьюченный и спереди и сзади. «Чамайданы» и пакеты под лавку, под столик и на багажную полку, растянется — ф-фу! В этот миг как будто кто-то выпускает из него воздух. Глаза сразу же становятся меньше, тело ослабевает, пальцем не шевельнуть. Но вскоре поест за троих, зевнет так, что челюсти захрустят, и с удивлением спросит: «И почему это ко сну клонит? Погода…»
Вторая ночь для Голубенко проходит тяжелее. От одной мысли об этом становится грустно. Разве он знал, что такое усталость? А теперь нет-нет да и смутит недобрая мысль: хватит, поездил! Пора уже ножками по земле, пешочком. И на маленькие расстояния. Пешка потому так и называется, что у нее короткий ход. На речку, скажем, с удочками или в парк, где собираются пенсионеры-мудрецы, которые обо всем на свете знают и всему выносят свой — окончательный! — приговор. Пора, должно быть, к ним в компанию.
Но что-то другое беспокоит его в эту ночь. Уколет и скроется. Лови, а что ловить? Проносятся встречные поезда. Пассажирские протарахтят, и уже не слышно. А товарные взорвутся громом-грохотом, земля дрожит. Проходят минуты, а грохот все громче, и отзываются тягучим стоном степи и леса.
Надоедает стоять у окна, надоедает сидеть. Голубенко ходит взад-вперед. В некоторых купе открыты двери, кому-то не спится, кому-то душно. Ездит, ездит неугомонный люд.
В какую-то долгую минуту Голубенко с удивлением замечает, что он все к чему-то прислушивается. Не к привычному перестуку колес, это ему что леснику гомон дубравы. И на горные обвалы встречных поездов он обращает не больше внимания, чем на звон трамваев под окном дома. Прозвенел — и нету. Голубенко прислушивается к самому себе, никак не ухватит той иголки, что кольнет и исчезнет.
Плывет бесконечная человеческая река. А русел — без счета. Диво. Потому что нет в природе таких речек, чтоб и вниз, и вверх, и поперек. Коловращение!.. Никогда не любил расспрашивать — зачем и куда? Но, даже ни о чем не расспрашивая, слушал многих и многих, сотни исповедей. Ведь рейсов за спиной — что звезд в Млечном Пути.
Есть такие: им не терпится выплеснуть из себя накипевший гнев или боль. Радость, она тоже хочет, чтоб ее видели, услыхали. А где лучше всего открыть душу? В поезде, конечно. Пробыл тут сутки или двое, кто-то тебя выслушал, доброе слово сказал. Может быть, это слово немногого стоит, а на сердце легче стало. Потом — один ту да, другой сюда, никогда больше не встретятся, и это лучше всего. А попробуй-ка открыть душу соседу, знакомому или даже кое-кому из друзей и потом встречаться с этим человеком изо дня в день, каждый раз терзаясь мыслью, что кому-то он все-таки рассказал о твоем сокровенном, разумеется дав клятвенное обещание держать язык за зубами.
Нет, лучше всего для откровенного разговора — поезд. Все рассказанное и услышанное вместе с перестуком колес развеют ветры.
Часто ему самому рассказывали про «житуху», ожидая совета и утешения. Иной раз доводилось краем уха слышать рассказы, доверенные спутникам. Доводилось слышать, потому что кто обращает внимание на минутное присутствие проводника? Войдет со стаканами чая на подносе или с веником, а в купе продолжается взволнованное: «…Я опять говорю ему (а бывает: «ей» или «им»): так жить нельзя! Вы понимаете…»
Оказывается, именно эти слова чаще всего говорят любимым и нелюбимым, чужим и близким, родным и неродным или, может быть, по паспорту родным, а на деле чужим: «Так жить нельзя…»
Голубенко подчас приходилось сдерживать себя, чтобы не произнести вслух: «Почему? Почему нельзя?» Представлял, как это было бы смешно. Сидят в купе двое, вполголоса рассказывают друг другу о своих житейских делах, а тут проводник с веником и совочком: «Почему нельзя?» Кто он, что он для пассажиров? Соломинка, несущаяся по течению? Кто из них на следующее утро вспомнит, был ли вообще в вагоне проводник и какой? Старый или молодой, мужчина или женщина? Наверное, в голове у многих-многих пассажиров промелькнет лишь безликая и безымянная фигура, которая приносила чай, подметала вагон, собирала билеты, вкладывая их в ячейки потрепанной черной книжечки.
Сколько раз ему хотелось вмешаться в эти разговоры, сказать и свое слово или хотя бы покачать головой, молча возразить. А кое с кем и согласиться.
Ну, допустим, и он вставит свое «нельзя». Что из того, что из того? Нужен кто-нибудь помудрее, чтоб сказать, а как же надо и можно жить.
Поезд мчится в темноту, а ночь, как давно уже не бывало, нестерпимо долгая. Тонкое лезвие боли медленно впивается в грудь. Голубенко, задерживая дыхание, прислушивается. Хоть возьми да крикни на весь вагон: «Люди добрые, может, вы знаете, что со мной творится?»
Надоело, должно быть, блуждать тенью по вагону? Не о пенсии здесь речь, успеется еще с тихими прогулками в городском парке. Тут, догадывается он, другое. Наслушался, насмотрелся, мало кому выпадает столько видеть-слышать. А что с того? Имеет же он право обо всем слышанном-виденном сказать и свое слово? Ведь от мыслей уже лопается голова. А кому он скажет? Непорожнему, что ли? Попробуйте! Ты ему слово от души, а он смачно жует, хлопая сонными глазами.
За окном черная степь. Ветер. Одинокие огоньки. А то вдруг вспыхнет электрическое зарево.
Так же внезапно Голубенко решает: он все-таки скажет. Отныне и они его запомнят.
Решился, и все становится ясно и понятно. Проходит боль в груди, сердце стало невесомым. Светлеет небо, светлеет в голове.
Осталось подождать, пока люди проснутся, умоются, сложат свои вещи, и тогда он обойдет все купе и скажет: «Теперь слушайте вы! Долго я слушал вас, пассажиров. Теперь помолчите, говорить буду я. Знаю, не всем это придется по вкусу. Привыкли к сладкому, а тут, может, и снег попадет за воротник. Однако придется выслушать».
Стрелки часов, ночью казавшиеся неподвижными, побежали стремительно.
Вагон ожил. Но времени довольно. Еще аккуратнее, чем всегда, Голубенко собрал стаканы, белье. Раздал билеты. Скатал ковровые дорожки. Прошелся веником. Очистил пепельницы от окурков, самыми противными были с помадой на мундштуке… Заглянул во все уголки — порядок.
Наступает последний час пути. Большинство пассажиров умолкает. Мыслями они уже не здесь, а со своими заботами, с встречающими, с близкими. Двухсуточные соседи по купе уже не соседи, а случайные люди, и лучше помолчать. Впрочем, в некоторых купе по инерции еще продолжается разговор.
Все ждут.
Именно в это время Голубенко входит в первое купе. Четверо мужчин, возбужденные лица, громкие — вперебой — голоса. В шумном споре не слышно злости, гнева, наоборот, то и дело звучит благодушный смех. Но то, о чем идет речь, очевидно, им так близко, что они забыли, зачем и куда едут. А ведь не молоды. У одного седина, у другого — солидная лысина, и у тех двоих студенческие годы далеко позади.
Голубенко прикрывает за собой дверь, но его еще добрую минуту не замечают. Но вот четыре пары глаз обращаются к нему:
— Вам чего, папаша?
От этого «папаша» Голубенко передергивает.
— За чай мы рассчитались…
— Билеты получили…
Служебные обязанности он выполнил, что же еще?
— Послушайте, люди, — говорит Голубенко. — Вот вы впервые встретились, пробыли вместе двое суток и через час разойдетесь на все четыре стороны. И два дня целиком — где там! — еще и полночи — одно: карты, карты. Даже сейчас разговор о козырях, о червах-бубнах… Неужто вам нечего больше сказать друг другу? Неужто не о чем вспомнить? А что вы скажете людям, с которыми сегодня встретитесь, если головы забиты бубнами-трефами? Садитесь, прошу вас, помолчите, подумайте. — В конце у него вырывается с горечью: — У вас, наверное, дети есть. О чем же вы с ними разговариваете?
Сейчас кто-нибудь из четверых рассердится: «Кто вы такой? Что вам за дело?!»
Голубенко не ждет этих ненужных вопросов. И на споры у него нет времени. Он быстро выходит, закрывает дверь. Но она почему-то стукнула громче, чем следовало. Какой-то миг он прислушивается: загоготали как гуси или молчат? Но и прислушиваться некогда. Два шага, и он — во втором купе.
Мужчина и женщина, что уже больше суток едут только вдвоем, поворачивают к нему удивленные и раздосадованные лица. В глазах еще тлеет взаимная неприязнь, в воздухе не растаяли едкие слова, которые Голубенко вчера, проходя мимо, слышал не один раз. Они иногда, не обращая внимания и на его присутствие, терзали друг друга упреками. Но сейчас умолкли, ждут, пока скроется надоедливая тень, и тогда они снова добудут из своих запасов новые шипы.
Но тень не скрывается и даже заговорила.
— Так жить нельзя, — голос Голубенко проникнут печалью. — Я понимаю, бывают ссоры. Ссорятся иногда и те, кто любит друг друга. У вас другое. У вас не какое-нибудь там несогласие, а ненависть. Вы связаны ею, как колючей проволокой. И сколько это длится? Было время взвесить, подумать. Если не о себе, то о других. Злоба — что бурьян. Ветер разносит семя…
— Оставьте ваши проповеди! — Женщина блеснула налитыми злобой и все же красивыми глазами. — Это он… Он во всем виноват.
— Это она, она!.. — хрипло крикнул мужчина.
Но и здесь Голубенко не вмешался в спор.
У третьего купе стоят двое с чемоданами наготове. Этим Голубенко ничего не скажет. Они из тех, о ком забывают быстро и навсегда. Бесцветные глаза, бесцветная речь, хитрые замочки в голове. Такие выходят первыми, словно боятся, что кто-нибудь подберет ключи к этим замочкам. А кому нужны их секреты и мыслишки?
Голубенко не о чем с ними говорить. Он идет к следующему купе.
Там едут две молодые пары. Все четверо длинноволосые и все четверо в штанах.
И вчера, и позавчера из купе доносилась музыка. Бездушный ящичек пел, вздыхал, признавался в любви. Заглядывая в купе, Голубенко каждый раз видел, как молодые сидят, обнявшись, и покачивают головами в сторону ящичка, в знак согласия, что ли? Иногда они стояли у окна, плотно прижавшись друг к другу, мир распростерся перед ними, а они стоят и слушают, о чем бормочет их ящик.
Пускай длинные волосы, пускай и девушки в штанах. Голубенко не из тех, кого раздражает мода. Разве сам он не подметал улицы матросским клешем, в Черное море шириной? Еще ночью решил — не будет корить или наставлять. Знает: и без него хватает наставников. Все поучают, все твердят: вот когда мы были молодые… У сыновей и дочек своя молодость, — своей, а не чужой пускай живут. Голубенко только спросит прежде всего девушек, спросит без упрека, без колкой нотки в голосе. Тихо, у каждой отдельно: «Разве вам не хотелось бы, чтобы вместо этой машинки парень живым голосом сказал бы что-нибудь свое?»
Впрочем, справедливости ради, Голубенко должен признать, что в купе иногда становилось тихо, и четверо молодых — дверь настежь! — сидели молчаливые, сосредоточенные. «Это хорошо, — думал он. — Молчит человек, значит, думает. Есть о чем подумать».
А иногда там вспыхивал спор. Четыре голоса одновременно, успеваешь ухватить лишь отдельные слова. А как их связать друг с другом? «Галактика… Тактика… Лирика… Автоматика… Электроны… Магнитофоны… Холодная прокатка… Ракетоплан… Экран… Эскалация… Дезинформация…»
Сейчас тоже двери настежь. Тишина. Радиоприемник запакован. Сидят четверо, — Голубенко научился и это улавливать, — полные смятения и тревоги.
— Что, ребята? Не к маме на вареники… Новый город, первая в жизни работа?
На удивленные взгляды Голубенко улыбается. Так и есть. Новый город, новый завод, первая работа. А они — молодые супруги, молодые техники.
Забыты джаз, буги-вуги, механический шепот и песни из радиоприемника. Доверчивые взгляды обращены к нему.
— Какой он, этот город? — спрашивает маленькая, худощавая.
— Красивый, зеленый, уютный.
— Нам главное другое, — говорит вторая, не скрывая детской растерянности, — главное, чтоб люди хорошие…
— Такой город вам и выпал на долю, — отвечает Голубенко, хотя дальше вокзала никогда и не заглядывал. — Добросердечные люди. Если б у меня была дочка, именно сюда привез бы я ее — начинай самостоятельную жизнь.
Голубенко выходит. Слова благодарности догоняют его уже в коридоре, куда молодежь высыпала, охваченная желанием как можно скорее увидеть город хороших людей.
Он открывает дверь следующего купе. Эти двое мужчин ехали только вдвоем, не иначе как все четыре билета купили, чтоб никто не мешал им беседовать и строить планы. «Толкачи», — с первого взгляда определил Голубенко, еще когда садились в поезд.
Хорошо знал эту беспокойную породу ловких, изворотливых, вездесущих доставальщиков, удачливых охотников в управленческих дебрях. Это только они возят с собой высокие и тяжелые чемоданы. Впервые увидев эти чемоданы, Голубенко проникся к ним почтительной робостью. Какие-то приборы? Кибернетика? А там, как он узнал потом, в два яруса коньяки и перцовка — первейший «прибор» в погоне за дефицитными запчастями, цементом и еще неведомо за чем.
Эти двое все знают, все умеют. Так, по крайней мере, они уверяют друг друга. Но тут же каждый доказывает другому, что тот ничего не знает, ничего не умеет, потому что кроме Павла Павловича есть всемогущий Тихон Тихонович, к которому никто не подъедет, только он один, и будет виться вокруг, пока все наряды не будут подписаны.
Когда Голубенко входил в их купе с чаем, с веником, они не приглушали голосов, — на лицах сияла этакая профессиональная гордость. Есть учителя, инженеры, токари, изобретатели. И есть толкачи — люди куда более изобретательные. Без них останавливаются цеха, без них возникают самые страшные пожары — «горят» планы.
Голубенко смотрит на этих двоих, на их плоские высокие чемоданы и говорит:
— Скажите, люди! Можно так жить?
— Можно! — улыбается один.
— Можно! — улыбается второй.
Голубенко, конечно, не ожидал покаяния. Но пускай бы хоть промолчали.
— Нет! — горестно вздыхает Голубенко.
Один из пассажиров с той же усмешечкой отвечает:
— Спросите у своего напарника, у Непорожнего. Да вот и он, ловите его!
Непорожний, хохоча, бежит по коридору, за ним летят, переворачиваясь в воздухе, его «чамайданы», взбесились они вместе со своим хозяином, что ли? Голубенко протягивает руки, чтоб схватить Непорожнего за полу, но в тот же миг все исчезает. Ни Демьяна, ни его «чамайданов». Какая-то чертовщина!
Из очередного купе выходят трое и протискиваются боком к тамбуру. В купе осталась немолодая женщина в очках, перед ней на столике — толстая тетрадь. Смотрит, смотрит в окно, потом что-то запишет. Опять долго-долго смотрит, еще запишет…
Осторожно постучав, Голубенко входит и садится напротив, уже усталый. Зачем он все это затеял?
Женщина выжидательно смотрит на него, а он на нее. Как высказать хотя бы часть того, от чего гудит голова?
— Вы, видать, ученый человек… Теперь везде и всюду наука… Без нее ни шагу. Вот хотя бы у нас, на железной дороге. Где старые паровозы? Электротяга, автоматика… Все совершенствуется. Но как бы это, скажите, пожалуйста, приспособить науку к… Ну вот к таким людям. — Голубенко показывает на соседнее купе. — Чтоб, значит… Как это вам объяснить? Чтобы не одно лишь название — люди.
— Понимаю, — женщина поправляет очки, прячет тетрадь. — Большой и сложный вопрос… Он волнует и меня. Вы говорите: наука. Но есть очень важное обстоятельство. Мир расколот. Расколота и наука. Она может быть и носителем добра, и преступником. Она и всевидяща, и слепое орудие. Все зависит от того, кому служит наука. Мы с вами, ясное дело, имеем в виду наше общество и нашу науку. Много полезного приносит она людям. Но есть, как вам известно, еще одна сила. Жажда добра и справедливости. Именно тут возникает очень сложная проблема… Не кажется ли вам, что эти две великие силы — наука и мораль — работают как бы в разных ведомствах и в разные смены? Как их объединить? Как сделать так, чтоб вооружить каждого человека, непременно каждого, не только знаниями, но и стремлением жить творческой, исполненной высокой чести и достоинства жизнью?
— Вы у меня спрашиваете?.. — Голубенко удивленно смотрит на женщину. — Вы же ученый человек! Кто ж, как не вы?..
— Жаль, что мало времени, — сокрушенно качает она головой. — Но через неделю я снова буду ехать этим поездом. И непременно в вашем вагоне. Посоветуемся и, может быть, что-нибудь надумаем. Об этом должен думать каждый. Спасибо вам за вкусный чай, за все заботы.
Голубенко провожает ее взглядом и качает головой. По этому маршруту ходит столько поездов. А что, если ученая женщина сядет в другой поезд? С кем же он закончит разговор?
Времени уже в обрез. Голубенко видит, что не успеет высказать даже часть того, о чем думал ночью.
Не успеет. Так и уйдет, не услышав его слова, пассажир, который все доказывал своим спутникам, что никакой вины за ним нет: он спешил по важному делу, а его остановили посреди дороги — больная женщина, немедленно вези ее в больницу. Но ведь на это есть «скорая помощь»! Каждый должен делать свое дело. Он свое. Врачи и всякие там фельдшера — свое. Он спешил по важным служебным делам. Понимаете? Каждый делает свое дело. Так, скажите на милость, при чем же тут он, если «скорая помощь» опоздала?..
Лицо серое, мятое, растерянный взгляд…
Проходит Голубенко и мимо веселого пассажира, неутомимого рассказчика анекдотов, который, возвращаясь в купе после долгих обедов и долгих ужинов, каждый раз говорил: «Эх, папаша! Неплохо было бы всю жизнь проехать в вагоне-ресторане!»
Осталось последнее купе. С двумя парнишками, которые там ехали, Голубенко уже вчера поговорил немного, хотя нельзя сказать, чтоб разговор был удачный. Подметая купе, он отодвинул какой-то пакет, и оба вспыхнули:
— Как вы можете?! Ногой…
Голубенко насмешливо посмотрел на них:
— А что? Головой?
Тонкий, сероглазый сказал резко:
— Если б вы знали!..
— Молчи! — бросил второй и бережно взял пакет на руки.
Голубенко посмотрел на одного, на другого. Молчали отчужденно, строго.
Школяры. Пятнадцатилетние. Цыплята с пушком на щеках. А гляди ты, какие сердитые! Голубенко вышел из купе улыбаясь.
Но потом то и дело поглядывал на пареньков. О чем-то потихоньку переговаривались или смотрели в окно такими глазами, каких Голубенко у нынешних беззаботных подростков не видел.
Под вечер присел возле них на лавку.
— Далеко едем? — спросил.
Назвали городок. От конечной станции далеконько.
— Туда уже автобусом. Домой на каникулы? Или в гости?
— Нет. Дело у нас…
Отвечал сероглазый. А чернявый только молча глянул исподлобья и уставился в пол. Дело. Голубенко готов был хихикнуть: «И очень важное?» Но что-то заставило его сдержать усмешку.
— Недоброе что-нибудь случилось?
Два взгляда скрестились на нем, поколебались, взвесили:
— Мы следопыты…
— Следопыты?
— Да, красные следопыты. Разве вы не слышали? — Это все сероглазый, а тот молчал. — Нашли остатки самолета, который во время войны упал у нашего села. Летчика, он прыгнул с парашютом, еще тогда полицаи убили. Но никто не знал ни имени, ни откуда он. Могила — и все. А мы нашли среди обломков такую маленькую трубку с крышечкой, на фронте все при себе имели. Там бумажка, едва прочитали имя и откуда. Долго писали, разыскивали… Нашли мать.
— Нашли-таки. Ну молодцы… Может, приедет когда-нибудь, на могилу поглядит.
— Старая. Очень больная.
— Так вы к ней и едете?
— Едем.
— А это подарок старушке? — кивнул головой на пакет.
Мальчики насупились. Снова отчужденно смотрели мимо него. Лишь после долгой паузы более разговорчивый ответил:
— Землю… Землю с могилы везем.
— Горький подарок. А надо…
И вот теперь он снова направлялся в это купе.
— Вот и станция, — сказал Голубенко. — Отсюда доедете на автобусе. Километров сто будет.
Парнишки покивали головами. Знаем, мол.
Голубенко переступил с ноги на ногу.
— Такие дела… Что поделаешь. Хоть грустное, а утешение старухе. Нашлась могила, кто-то за ней присматривает… А сколько похоронено — и ни следа, ни знака… Поплачет старуха, а все ж как-никак утешится.
Более говорливый — теперь, когда они стояли, оказалось, что он на целую голову выше чернявого, — спросил:
— Поплачет?
Голубенко перехватил его испуганный взгляд. И тот, пониже, коренастый, тоже раскрыл глаза, но сразу же потупился.
— Вот тут вам, друзья, впервые выпадет стать солдатами. И слезы будут, и горе великое, а вы держитесь…
Снова по-медвежьи потоптался на месте. Хотел положить им руки на плечи, даже прижать к себе. Эх, ребятки-ребятки…
Махнул рукой, вышел, и уже тогда все, что скопилось в душе, вспыхнуло гневом.
— Чего столпились? — закричал он на «толкачей». — Отойдите. Дайте дорогу людям!
— Чего кричишь? Какая тебе сатана приснилась?
Голубенко дернулся и испуганно поднял голову.
— Стоим?
— Стоим.
— Почему?
— А потому, — смеется Непорожний, — что давно приехали. Ох ты ж и разоспался!.. Ну а теперь я побежал, — подхватил свои «чамайданы» и к двери.
Голубенко порывисто сел.
— Ты мне брось эту мешочную беготню. Гадко смотреть. Тут служба или базар?..
— Какая тебе сатана приснилась? — хохотнул Непорожний — и стремглав из вагона.
Голубенко сидит и качает, как чугуном налитою, головой. Потом выходит в коридор, придирчиво оглядывает одно купе за другим. Это Непорожний так прибрал, неряха. Самого б его веничком, веничком… Там окурок остался, там — бумажка, и пепельницы не все вычистил, лентяй.
Вагон стоит на запасном пути, у самого тупика. Два загнутых вверх рельса кричат: «Куда?»
Вот еще один окурок. Голубенко плюнул с досады, взял веник и принялся снова подметать.
В каждом купе он вспоминал тех, кто там ехал, и вслух говорил все, что должен был им сказать.
Под вечер — обратный рейс.
У двери вагона толпится кучка пассажиров. Билеты, белье, чай. Привычный стук колес и бессонная ночь.
Ездят, ездят люди — во все концы.
1979
Пер. А. Островского.
Еще одно село, еще одна хата… Сколько их было на скорбных дорогах войны. Названия городов и то все не упомнишь. А села? Однако это село почему-то запомнилось, хотя ничего особенного — ни бомбежки, ни внезапной тревоги — в нем не было.
Айдар. Айдар на Воронежщине…
Останавливаемся у первой же хаты. Кто-то зовет хозяйку, кто-то просит разрешения достать свежей водицы из колодца, к которому самый нетерпеливый из нас уже подбежал и хлопочет у скрипучего журавля. И как настоящее чудо перед нашими глазами появляется деревянное ведро, и мы — по очереди — припадаем к его краю, охая, наслаждаясь. А вода — ледяная, челюсти сводит.
Затем, сбросив гимнастерки и нательные рубахи, сливаем из ведра друг другу в ладони и брызгаем себе в лицо, на плечи, на грудь. Кряхтим от удовольствия, переговариваемся. Словно стопудовый груз пыли, зноя и усталости сбросили с себя.
Девочка в длинной, до смешного длинной юбке со счастливой улыбкой смотрела на нас.
Мои спутники неторопливо усаживались на завалинке, а я, переступив порог хаты, еще раз поздоровался, как это принято на селе.
— Здравствуйте в вашей хате…
Женщина, которую минут десять назад мы встретили во дворе, молча кивнула. Она, сидя на низенькой табуретке, мыла картошку в пузатом чугунке.
Девочка-подросток, склонившаяся у стола, что-то прошептала в ответ.
Лишь маленькая, следом за мною вошедшая девочка звонким голоском, певуче растягивая слова, ответила:
— Здра-асьте, дяде-енька командир…
Худенькое личико светилось известковой бледностью, а в глазах — одно любопытство.
— Ну как жизнь молодая? — бодро спросил я.
— Плоха, дяде-енька! Война… Все сердитые…
Что я мог сказать на это? Сочувственно усмехнулся и стал шарить в планшетке — где-то там должен был быть кусочек сахара. Чем еще мог порадовать малышку? В те времена о разных сладостях напрочь забыли.
Девочка обрадовалась и, любуясь белым кусочком, с упреком сказала матери:
— Видишь, дяде-енька добрый, а ты…
— Скажи дяде «спасибо» и замолчи.
— Спаси-ибо, — пропела малышка и лизнула сахар. — Марфуткой меня зовут. А это — сестричка, Надя. Молчит и молчит. А это мамка… Она сегодня…
— Замолчи! — прикрикнула на нее мать и еще ниже склонилась над чугунком.
— Пагади-и! — насупилась девочка. — Вот тато придет с войны, он тебе за сердитство да-аст…
Женщина подняла исстрадавшееся лицо и в сердцах крикнула:
— Да замолчи ты, горе мое языкатое!
Сидевшая у стола девушка резко раскрыла книгу, закрылась ею.
Марфушины губки задрожали. Вытерла рукавом повлажневшие глаза и снова лизнула кусочек сахара, который сжимала в кулачке.
Уже не мне, а словно самой себе пояснила:
— Война-а…
Тягостное чувство, пронизанное горечью молчания, вытолкнуло меня из хаты.
Мои товарищи, склонив друг к другу головы, напряженно рассматривали карту-двухверстку.
— Дон! — сказал один из них.
— Дон! — эхом повторил другой.
Тогда мы еще не знали, что через две недели, с еще большей тревогой разглядывая карту, скажем: Волга…
Я стоял у раскрытого окна и невольно прислушивался к хмурой тишине в хате.
В это время подошли остальные машины нашей колонны. Водители, выскочив из кабин, бросились к колодцу…
Прибыл и шофер, которого мы посылали на полуторке искать переправу. Он коротко доложил:
— Мост разбомбили. А километров десять ниже по течению старый паром берет по три-четыре машины. Ползет как водяной жук.
Помолчал. Вытер вспотевшее лицо и резко сплюнул:
— Летает, гад! Бомбит… Как по расписанию. Кто горит, кто тонет. А кому-то и везет…
Из хаты донеслась какая-то возня, потом послышался детский плач вперемешку со слезливым женским покрикиванием.
Марфуша выскочила на порог и, пятясь, грозилась пальчиком:
— Пагади-и… Вот тато верне-ецца!
Спрятавшись за ствол дерева, она тут же забыла о своей обиде и, словно белочка, поглядывала на нас блестящими глазками…
— Трогай!
Загудели моторы.
На пороге появилась вышедшая из хаты женщина.
Я взял в машине из нашего НЗ (неприкосновенный запас, к которому уже не раз пришлось прикасаться) банку тушенки и подошел к ней.
— Картошка уже сварилась, — сказала она. — Извините, больше ничего…
— Спасибо. Но нам пора… А это возьмите детям.
Спрятала руки за спину:
— Ой, что вы!
— Возьмите, возьмите… И не надо Марфушу обижать. Хорошая она у вас девочка.
Не поднимала глаз. Губы нервно подергивались.
— Похоронка пришла… А она: «Тато, тато…»
Двинулись. Марфуша выбежала за ворота и, весело подпрыгивая, долго махала нам рукой. Не забывала и кулачок изредка подносить ко рту.
Понимала, что этого кусочка сахара ей должно хватить надолго.
Южная степь — раскаленная сковорода. На ней млеет от зноя и от жажды маленькая железнодорожная станция.
Вокзал-сарайчик, пакгауз, еще какое-то пристанционное сооружение. Да с десяток поблекших акаций. И все припорошено пылью. Серая тоска.
В мирное время здесь, наверное, один или два раза в сутки, не останавливаясь проходили поезда. Пассажиры мельком скользили взглядом по сонному дежурному, сонным окнам, по ветвям дремавших акаций.
Теперь и сюда долетал приглушенный грохот канонады.
Фашистские стервятники, летевшие бомбить узловую станцию, сбросили здесь просто так, для развлечения две бомбы. Я подходил к переезду и еще издали, на глазок, определил, что бомбы взорвались за зданием станции, в стороне от железнодорожных путей.
И все же, услыхав женский крик, я побежал к стоявшим в тупике двум пассажирским вагонам, около которых, на насыпи, сидели и полулежали дети, а пожилая женщина, размахивая руками, кричала:
— Сколько раз вам говорить: прячьтесь в окопы! Для вас же рыли…
Из-под вагонов выползли еще несколько женщин — воспитательницы, няни. Перепуганные, сконфуженные, они отряхивали со своей одежды песок и пыль.
Меня потрясли дети. Их неестественно болезненные, застывшие позы. Восковые лица даже под лучами не обрели здорового загара. Желтый воск. И недвижные, вперенные в землю глаза.
Я вопросительно посмотрел на покрикивавшую женщину.
— Ленинградские… — тихо проговорила она. — Из блокады. Они уже отошли. Видели бы вы их в первые дни. Скелеты, обтянутые кожей. Качаются… Вон там, — показала рукой куда-то в сторону, — был наш детсад, но война и сюда катится. Этим еще раз эвакуироваться.
Другая женщина, молодая, видимо впервые побывавшая под бомбами, со слезой в голосе оправдывалась:
— Мы уж силком их и в окопы, и под вагоны тянули. Где там! Будто каменные…
Я подошел к двум девочкам, сидевшим поодаль. Ни малейшего движения на их лицах. Мимолетно скользящий взгляд — и снова глаза вниз.
Несмотря на душный зной, меня пробрал мороз.
— Вот же окопчики, совсем рядом, — указал я рукой, — и под вагонами защита от осколков…
Молчали. Потом одна, пожав острыми плечиками, сказала:
— Разве это бомбежка? Пфи…
— Вот в Ленинграде… — добавила другая.
Не так слова, сказанные вяло, нехотя, как искривленные губы говорили: не такое видели!
— Как вас привезли сюда?
— Ладога… Дорога жизни.
Я вспомнил, как писали в газетах и говорили по радио: «Дорога жизни». И это согревало нам сердца. Есть, есть помощь ленинградцам.
— Какая же она, эта дорога? — спросил я в надежде увидеть проблеск радости в их глазах.
Восковые лица словно еще больше пожелтели. Их молчание угнетало меня. Я обессиленно сел на насыпь. Заговорила та, что сидела ближе ко мне. Говорила будто не мне, а камню, в который она упиралась ногами:
— …Нас подвезли к какому-то бараку. Было темно. Каждому дали по сухарю и кружку кипятка.
— По два сухаря… — прервала ее другая девочка.
— Я один отдала маме.
— И я отдала маме.
— Потом приехали грузовики. Мамы подсадили нас в кузов, влезли сами. Нас накрыли брезентом…
— Было холодно. Мамы согревали нас.
— Моя мама даже легла на меня и дышала, дышала…
— И моя мама дышала на меня.
Так они говорили — чередуясь. Но даже самую короткую фразу произносили с передышкой и, собравшись с силами, заканчивали:
— Снег, снег… Мы не знали, что это уже Ладога…
— Что едем по льду…
— Под колесами хрустел снег.
— Потом машины остановились. Мамы побежали узнавать.
— Узнавать — что там?
— Первый грузовик упал в полынью. С мамами и детьми.
— Полынья от бомбы была, — пояснила первая.
— Сначала они черные, эти полыньи, и тогда шофер видит их. А когда подмерзнут…
— Да еще снегом припорошит…
— И ночь.
— Все мамы собрались у нашей машины. Я слышала, моя мама сказала: «Сядем на две передние машины. Если что не так, дети доедут».
Теперь уже я уставился взглядом в какой-то запыленный камень, лежавший под насыпью.
А короткие фразы звучали однотонно, глухо:
— Наши мамы залезли в кузов к нам, поцеловали, велели греть друг дружку.
— И ногами шевелить.
— Да, и ногами топать, чтоб не замерзли.
— Моя мама сказала: «Не бойтесь, мы поедем впереди и вас будем оберегать».
— Мамы побежали к передним грузовикам, а к нам в кузов посадили еще детей. Из тех машин, в которые сели мамы.
— Там были совсем маленькие, и они плакали.
— Я им сказала: «Не плачьте, мамы нас берегут».
— Ехали, ехали… Остановились, ненадолго, и дальше поехали.
— Не останавливались.
— Ты заснула, не слышала. А мы и поехали. Поехали.
— Потом еще раз остановились.
— А потом насовсем остановились, потому что уже была земля.
— Я вылезла из кузова…
— И я…
— Стояли только три грузовика, а выехали из Ленинграда шесть. Я считала.
— И я считала…
— Спросила дядю-шофера: «Где машины с нашими мамами?» Он молчит.
— Я к другому дяде: «Где наши мамы?» И он молчит.
— Потом все сбежались и стали кричать и плакать: «Где наши мамы?»
— А взрослые все молчали.
Долгой паузой девочки словно подтверждали мне, каким страшным было это молчание.
— Нас повели в дом, там было тепло.
— Сказали: «Раздевайтесь, сейчас будет каша и чай».
— Каша и чай, — как эхо откликнулась вторая. — Но к столу никто не шел, потому…
— Потому что мы спрашивали: «Где наши мамы?»
— Потом вошел один командир…
— Капитан…
— Один капитан и сказал: «Мамы пошли под лед».
Вдруг на рельсах, над нашими головами, возник запыхавшийся, с пятнами сажи на лице пожилой железнодорожник.
— Посадка! — закричал на всю степь. — Сейчас вас прицепят к санпоезду. Ну-ка бегом!
И тут же исчез как призрак.
Воспитательницы и няни засуетились, зашумели, подсаживая детей на крутые ступеньки вагонов.
Мои собеседницы поднялись последними.
Я невольно прошел несколько шагов вслед за ними.
— Здесь всегда такая жара? — спросила одна. — Здесь и зимой тепло?
А другая сказала:
— Здесь, видно, и льда совсем не бывает…
Я не был на Ладожском озере и уже, наверное, никогда там не буду. Но та ночь на Ладоге часто видится мне и теперь. Я вижу ее глазами детей, сидевших на насыпи у маленькой станции, мимо которой пролегла одна из наших бесчисленных военных дорог.
Мне видится та ночь наяву.
А иногда и во сне. И я проваливаюсь под лед.
Длинноногий эсэсовец шел в первой шеренге колонны военнопленных. Однако стремился выпятиться немного вперед. На четверть шага — но все же впереди.
А впрочем, какая там колонна? Толпа. Пленные еще по привычке брели в ногу, но шеренги изгибались, расстраивались. Куда девалась лихая, кичливая поступь?..
Брели хмуро. Серые лица. Водянистые глаза, исполненные овечьей покорности.
Лишь длинноногий эсэсовец, как на параде, не сгибая в коленях ног, печатал гусиный шаг, — едва став одной ногой на носок, подгонял вслед другую ногу. Вместе с высокой офицерской фуражкой еще выше задирал и без того поднятую продолговатую голову.
Надменно выпятив нижнюю губу и презирая все вокруг, он смотрел куда-то вдаль. Может, надеялся, что вопреки всему навстречу ему выйдет сам фюрер, неся обещанное таинственное и всеуничтожающее оружие. И тогда… О, тогда!
Две женщины с тенью неизбывной скорби на молодых лицах стояли у низенького кирпичного дома и смотрели на еще вчера таких страшных фашистов.
Покорная толпа стучала коваными сапогами. Но это уже была не та железная поступь, наполнявшая ужасом их сердца.
— Зеленая гусеница, — проговорила одна.
— Зеленая гадина, — откликнулась другая.
— Живые…
— И будут жить.
— А наши…
— Молчи! Не трави душу!
Девчушки и сейчас пугливо прижимались к маминым юбкам. Зато шустрые мальчишки бежали рядом подпрыгивая и в восторге свистели, выкрикивали:
— Цурюк, цурюк!..[3]
— Блиц-блиц[4] по морде…
— Доцурюкались, собаки…
— Гитлер капут!
Сыпали они словами, запомнившимися во время оккупации.
Солдаты-конвоиры, добродушно улыбаясь, порою покрикивали на ребятишек:
— Ну-ка кыш отсюда, воробышки!
Быстрее всех шастал худенький мальчик в большом, с засученными рукавами, вероятно отцовском, пиджаке. Русый чубчик вихрился на его голове. Волчок! Останавливался на мгновение лишь для того, чтобы пронзительно свистнуть — в четыре пальца, — его свист слышен был чуть ли не во всей округе.
Но когда он выбежал вперед и увидел носатого, с выпяченной губой, шагавшего как гусак, эсэсовца, он замер. Тем временем зеленая гусеница надвигалась на него, и он вынужден был пятиться, не спуская разъяренных глаз с эсэсовца.
До сих пор подросток никогда его не видел, но в кипящем мозгу мелькнула мысль: «Точно такой… А может, и этот… да, точно: этот, этот…»
Из широких рукавов рванулись вверх тоненькие руки, и отчаянный крик прорезал тишину:
— Ты… Ты убил моего отца! Майн фатер… Ферштейн?[5] Не хочешь ферштейн? Ах ты ферфлюхте хунд![6]
И бросился к конвоиру.
— Дядя сержант, стреляйте в него… Нет-нет! Дайте мне автомат! — Он задыхался. — Шиссен, шиссен![7]
Пожилой усатый сержант положил пареньку на плечо руку, и тот пошел рядом с ним.
— Сынок, он же пленный. Нельзя.
— А моего отца можно было?
Эсэсовец уже не лез вперед. Свое продолговатое туловище он старательно втискивал в заднюю шеренгу, но она не расступалась, и он вынужден был идти мелкими шажками.
— Хунд… Ферфлюхте хунд…
Сержант слегка оттеснил паренька к тротуару.
— Иди, сынок, домой.
Но мальчик как вкопанный стоял на месте. Стоял до тех пор, пока колонна не прошла мимо него и гул шагов военнопленных не затих в отдалении.
Тогда он с плачем упал на землю и колотил, колотил кулаками запыленную у края тротуара обочину. Пыль летела ему в лицо, и, наверное, потому слезы, прозрачные на ресницах, текли по щекам уже черные.
Когда я прошел в высокие, широко раскрытые ворота, то первое, что я увидел, — это маленький, в пол-ладони расшитый ботиночек. Не кожаный, а из какого-то мягкого сукна. На ботиночке — синий, извилистой линией вышитый узор и три цветка, вышитые шерстяной красной ниткой.
Темная тень падала на ботиночек. Я поднял голову и увидел не замеченную сразу высокую кучу обуви, но не беспорядочно сваленную, а старательно выложенную строгим конусом. О, они во всем соблюдали свою хваленую аккуратность!
Взгляд ловил то обычный сапог, то удивительно изящную женскую туфлю, простую зимнюю обувь на непривычной в то время для нас толстенной резиновой подошве. И разнообразие детской и женской обуви — всяких фасонов и размеров. И фабричные марки чуть ли не всех столиц Европы — Прага, Варшава, Брюссель, Париж…
Вдоль стены какого-то строения длинным рядом стояли сбитые из досок ящики.
— Это уже упакованные обувь и одежда, — сказал мой польский приятель Мечислав. — Не успели, видишь, вывезти в свой рейх. А вон те мешки — они с волосом. Все шло в дело.
Все! С голых, удушенных газом, скорченных последней смертельной судорогой, сдирали последнее — стригли.
Майданек.
Я невольно снова посмотрел на мягкий детский ботиночек. Почему один? А где же второй? Язык не поворачивался спросить.
Как лунатик, механически ступая, я шел рядом с Мечиславом, и до моего слуха словно издалека доносился его приглушенный голос:
— Прибывали машины с людьми. И сразу же селекция. Это их термин. Отбирали более здоровых, годных к труду. Остальным объявляли: «Баня, после бани горячий кофе…» Здесь раздевались. Потом их всех вместе — мужчин, женщин, детей — загоняли в эту камеру. И, бросив банки с газом, герметически закрывали двери.
— …Вот иллюминатор. Смотрели на мучения обреченных, слышали вопли и считали секунды. Им надо было знать, с какой быстротой действует их «Циклон». Фирма интересовалась… Потом завтрашние мертвецы тащили трупы к печам…
Крематорий из красного кирпича, казалось, и сейчас пышет огнем, хотя там уже ничего не горело. Однако тошнотная гарь раздирала горло. Жирный дым не рассеивался и, казалось, никогда не рассеется.
— Погоди, — сказал я, — минутку.
И еще раз подошел к одинокому ботиночку, сиротливо лежавшему у пирамиды обуви. Какой нежной была та материнская рука, которая с такой любовью вышивала узор на первой обувке своего ребенка. Где же второй ботиночек? Лежит ли под этой горкой обуви вмятый в землю или в спешке, под команду «Шнель, шнель»[8] так и остался на детской ножке? Как же это эсэсовское око недосмотрело?..
Потом в сопровождении советского офицера мы подошли к какому-то дому. У металлической двери стоял часовой с автоматом. Вошли внутрь. Зарешеченные окна. Длинные столы. На них в цинковых ящиках поблескивали сотни перстней, часов, золотых зубов, серег, очков. Не навалом, нет — все рассортировано.
Орднунг!..[9] Проклятый фашистский орднунг!
Решетки на подслеповатых окнах, стальные двери… Мне показалось, что я попал в газовую камеру. Я рванул на себе воротник гимнастерки и бросился к двери.
Цветистым пятнышком среди пыли виднелся ботиночек.
— Там, за бараками, поле, — сказал Мечислав.
Поле? Какое здесь может быть поле? В царстве смерти? Хотел спросить я, но промолчал. Здесь все было за пределами удивления и понимания.
Действительно, за бараками, за колючей проволокой расстилалось широкое поле. Большие, сочные кочаны капусты росли на грунте такими рядами, будто их подравнивали по шнурку. Именно по шнурку, и никак иначе.
— Гляди! — Мечислав ткнул пальцем вниз.
Земля была перемешана с серым пеплом. В нем белели странные щепочки. Острые, как иглы.
— Хозяйственная аккуратность рейха, — услышал я. — Поле удобрено человеческим пеплом. А щепочки — это остатки сожженных костей.
Мне жгло ноги. Что я говорю? Сердце!
Чувствовал: нахожусь на грани. Еще немного — и мрак упадет на мозг, затмит сознание.
Мы направились к воротам.
Я оглянулся. Издали ботиночек казался цветком. Барвинком, растущим на кладбище.
Над воротами — огромными, кинжально-острыми буквами было выведено: Arbeit macht frei[10].
Представил, какой сатанинский хохот вызывала у палачей эта вывеска перед входом в ад.
Есть ли граница ненасытной злобе и жестокости, составляющих сущность фашизма? Есть ли граница надругательства над человеком, живым и убитым?
Уже после, в Киеве, меня настойчиво, с болью спрашивали: «Почему молчишь? Ты же видел! Ты же все видел…»
Ничего не мог рассказать. Только невнятно бормотал о мягком вышитом ботиночке с тремя цветками на нем, которые краснели как капли крови.
Я стоял в кузове грузовой автомашины в пестрой толпе людей. Несколько польских солдат, столько же штатских — вчерашних бойцов подпольной Армии Народовой, как я узнал позже. Краешком глаза заметил и какую-то женщину. Покачивались на неровной дороге, хватаясь иногда за рукав соседа. Молчали. Только пожилой человек, раза два опершийся о мое плечо, тихо сказал:
— Пшепрашам…
Я ответил:
— О, проше…
И мы приязненно переглянулись.
Хорошо, что морозец был чуть-чуть. Хорошо, что не было ветра. Но все же холод покалывал лицо своими острыми иглами.
Корреспондентское счастье! Как раз когда горящий очерк в газету нужен позарез (впрочем, он всегда нужен позарез!), как раз там, где труднее, какая-то нечистая сила запускает когти в машину: радиатор… карбюратор… свечи…
Кипишь! А флегматичный водитель Карп Макарович только плечами пожимает:
— Разве это машина? Рухлядь. Лучше бы лошади да сани. Попросите у генералов.
— Волы еще лучше.
— А что ж, надежнее…
Обругав про себя водителя и машину, я направился к перекрестку и вскоре вышел на магистраль. Приближался грузовик с людьми, и я поднял руку.
У меня было железное правило: ехать при первом же случае, любым транспортом. Начнешь ждать чего-то лучшего, легковушку к примеру, а на дороге, как назло, ничегошеньки.
В кабине грузовика рядом с шофером сидел майор Войска Польского с забинтованной — на перевязи — рукой.
— Пожалуйста, — сказал он, — только не очень удобно в кузове.
Я улыбнулся и перемахнул через борт.
— Зачем вам снова туда? В это светопреставление! — еще с утра бурчал Карп Макарович. — Мало вы насмотрелись…
И верно ведь. Накануне вместе с капитаном Дембицким я весь день блуждал в чащобах варшавских руин. Нам постоянно преграждали дорогу нагромождения битого кирпича и покореженного железа. Порою мы замирали у черной трубы маленького дома. Пепелища. Огромные воронки, из которых (может, нам только казалось?) тянуло едкой гарью тротила.
Капитан Дембицкий — варшавянин, кратко пояснял, где именно мы находимся, что здесь раньше было.
Было… Было…
Он видел прекрасную Маршалковскую улицу.
Я вижу пожарища и разрушенные дома.
Он говорит: это колонна Зигмунтовская.
Я вижу беспорядочную груду камней и остатки того, что здесь гордо возвышалось прежде.
Старе място — Старый город… Но что значит для вандалов исторические памятники?
Нове място — Новый город…
Королевский дворец…
Варшавское гетто…
Непроходимые горы развалин…
В бешеном припадке злобы Гитлер приказал уничтожить, стереть с лица земли польскую столицу. Бомбы, снаряды, минометы, огнеметы. Ливень смертельной стали. Лавина испепеляющего пламени.
Мы ходили до изнеможения. До дрожи в ногах. Но что наша усталость? Мертвая тишина мертвого города цепко хватала за горло, душила.
Мертвая тишина. Камни уже не взывали к равнодушному небу.
Потом я всю ночь бродил по Люблину будто в горячечном бреду, вспоминая виденную мною пустыню. Кого-то звал, кто-то окликал меня.
И вот теперь я трясся в кузове грузовика среди молчаливых людей. Я должен, должен был увидеть все еще раз.
Мороз все сильнее пощипывал нос и щеки. И может быть, от холода захотелось есть.
Еще когда я шел к перекрестку, то увидел на дверях какой-то халупы надпись: «Bufet». Старая женщина виновато сказала: «Имею только булечки и желудевый кофе». Злотых у меня не было, и она сказала, что возьмет советские деньги — пятидесяти рублей хватит…
Булочку я засунул в карман шинели и теперь, отщипывая маленькие кусочки, подолгу их жевал.
Издавна известно, что человек чувствует на себе чей-либо пристальный взгляд. Пронизало и меня такое чувство: кто-то упорно смотрит на меня. Но солдаты и озабоченные штатские всматривались в дорогу, видимо все их помыслы были там, впереди, в растерзанной Варшаве. Я оглянулся. За моим плечом, чуть сбоку стояла молодая женщина и с наполненными страхом глазами летела туда…
Туда!
Вероятно, показалось. Еще кусочек булочки, и словно стало теплее. Но вновь чувствую: кто-то смотрит. Вроде бы откуда-то снизу. Посмотрел еще раз, уже внимательнее, и с удивлением увидел девочку лет пяти-шести. Ее держала за руку женщина, стоявшая за моим плечом. Встретив мой взгляд, девочка смутилась и уткнулась лицом в полы маминого пальто.
Я достал из кармана булку, разломил ее и протянул целую половину девочке.
— Прошу… Возьми, пожалуйста.
Но деликатное и воспитанное дзетко отрицательно покачало головой. И мама тоже.
— Прошу вас, — обратился я к женщине, — разрешите дочке взять.
Девочка подняла глаза на мать. В ее взгляде не было просьбы, упаси бог! Скорее, удивление и вопрос: как быть?
— Ребенок же, прошу вас.
Преодолев колебания, женщина кивнула дочери. Девочка прошептала: «Бардзо дзенькую…»
Тут же я разделил оставшуюся половинку и упросил женщину взять кусочек.
— Вам ничего не останется, — голос ее задрожал.
— Клянусь, так мне будет сытнее.
Взяла. Тихо проговорила слово благодарности и наклонила голову, чтобы я не видел наплывших на глаза слез.
Через минуту-две я спросил:
— Вы в Прагу?
Имел в виду уцелевшее предместье на правом берегу Вислы.
— Нет. Мне надо в Нове място.
— Но ведь… — я, потрясенный, умолк.
— Знаю. Мне и пан майор говорил… Этот, раненый, — указала глазами на кабину. — Но там… Там мо́я матка, мо́я сёстра. Буду искать.
В ее сдавленном голосе непостижимо соединились дрожь и неотвратимая решимость. И я понял: отговаривать — пустое дело.
На одной из улиц Праги машина остановилась. Майор медленно, осторожно вышел из кабины. Пососкакивали из кузова солдаты и, отдав честь офицеру, быстро пошли, видимо, в свою часть.
Майор сказал, что вот в этом доме живут его родные, и пригласил нас — всех — отогреться у них и у соседей.
Штатские поблагодарили, но сказали, что торопятся. Я последовал их примеру: зимний день — короток.
— А вам, пани, обязательно надо побыть с ребенком хоть полчаса в тепле, — сказал он женщине.
Строгий — на этот раз — голос майора подействовал.
Шофер получил приказ подвезти нас поближе к Висле.
Довольно крутой склон — и вот он, берег. На льду, в который была закована Висла, темнела протоптанная тропинка.
Молча перешли замерзшую реку. Пожилой мужчина, стоявший рядом со мной в кузове грузовика, сказал, что они идут к своим бывшим жилищам. Каждый к своему. Кое-кто из них не был здесь больше года, а он — с сентября тридцать девятого.
Он говорил об этом, пока продолжался короткий перекур. Я почувствовал, какое нервное напряжение охватило этих людей. Даже страх перед неизвестным: что они увидят? Собственно, этот перекур был душевной потребностью — хоть минуту повременить.
Помолчав, мой спутник добавил:
— Если хотите, пойдемте со мной.
— Спасибо, но…
Я понимал, что ему сейчас лучше побыть одному.
У меня тоже было такое желание.
Точно так я ходил по руинам опустошенного Сталинграда, откуда стелились дороги на Запад, и проходили они через десятки истерзанных городов, сожженных сел, где над пепелищами торчали только почерневшие трубы. Словно обгорелые руки, они с неслышным стоном тянулись вверх.
И вот — Варшава.
Накануне, когда мы с капитаном Дембицким блуждали по каменной пустыне погибшего города, мы видели лишь нескольких одиноких прохожих. Они как призраки вдруг возникали среди руин и тут же куда-то исчезали.
Теперь почти на каждой улице (бывшей) можно было увидеть людей.
Кто-то, закрыв лицо руками, стоял прислонившись плечом к остаткам стены, над его головой несколько оконных проемов темными глазницами зияли в пустоту. Кто-то с поднятой головой стоял и, как окаменевший, смотрел на верх расколотого дома, откуда, зацепившись за что-то, свисала железная кровать. А многие, стоя на четвереньках, разгребали руками кучи пепла и щебня.
Теперь я еще сильнее, не только умом, но и сердцем, ощутил: это — кладбище. Гигантское, необозримое кладбище сотен тысяч расстрелянных, растерзанных, заживо сожженных варшавян.
Уже на обратном пути к Висле я увидел на развалинах небольшого дома две стоявшие на коленях фигуры — большую и маленькую. Низко склоняясь головами, они молились.
Тихо ступая, я осторожно прошел мимо и вдруг услышал позади себя звонкое, детское:
— Мамуся! Тен радзе́цки офи́цер!..
Я оглянулся: девочка, моя утренняя спутница, протянув руки, бежала ко мне.
— Геленка! — строго окликнула ее мать.
Я подхватил малышку на руки и поднял вверх. Светлая радость светилась в ее глазах, в трогательной улыбке.
Подошла мама, взяла Геленку за руку, и мы молча направились к Висле.
Излишне было бы о чем-то расспрашивать. Она нашла свой дом, но вместе с тем это была могила и матери, и сестры.
— Мама, где же теперь будет наш дом? — спросила Геленка.
— Перебудем, дочка, у тетки Зофии.
— Я не хочу…
— А куда же нам деться?
Поднявшись на пригорок, мы остановились.
Женщина прошептала:
— Если бы я знала, где погиб мой Збышек…
— Восстание? — спросил я.
— Да. Он бросился в первую же минуту.
Не могла оторвать взгляда от убитого города, от неисчислимых могил, покрывших весь простор до самого горизонта. Ее глаза становились все светлее, прозрачнее. Стало страшно: мне показалось, что она слепнет.
— Мама, холодно мне… — пожаловалась Геленка.
Мы пошли к дому, в котором остановился раненый майор. Он обещал этой женщине найти обратную машину. Я тоже надеялся с нею вернуться к вечеру в Люблин.
— Мама, я не хочу к тетке Зофии, — грустно сказала Геленка.
— Видела, что стало с нашим домом?
Девочка испуганно посмотрела на мать.
— Геленка, поедешь со мной в Киев? — спросил я.
Взглянула пытливо: знала, взрослые любят обещать детям в шутку. Но моя серьезность, видимо, рассеяла ее сомнения.
— Немного поеду — и сразу вернусь к маме.
Девочка взяла и меня за руку. Улыбалась и небесскими глазами, исполненными доброты и доверия, смотрела то на меня, то на маму.
Небесские по-польски — голубые.
1985
Пер. Ю. Саенко.
Все началось в то утро, когда Кривозуб, заместитель главного бухгалтера, объявил:
— Со вчерашнего дня у меня, можно сказать, началась новая жизнь. — Он поднял палец. — Телефон! О, друзья мои, это великое дело. Удобство, быстрота, взаимный телефонаж и взаимный информаж… Окно в большой мир! Нужна тебе погода — пожалуйста. Точное время — пожалуйста. А вчера не успел пообедать — динь-динь. Слышу голос Николая Васильевича. «Приходи, — говорит, — у меня интересный гость». — «Кто, откуда?» — «Из Индии! Наш инженер. Такое рассказывает…»
Кривозуб оглядывает всех. Его круглое лицо сияет. Сотрудники бухгалтерии расспрашивают: «И как же там? А что там?» Один Таращук ни о чем не спрашивает и даже не слушает. Слоны, крокодилы, священные коровы… На черта ему все это? У него в голове одно вертится: телефон. До сих пор он равнодушно слушал жалобы на длинную очередь, на волокиту, а иногда хвастливые рассказы Кривозуба о том, как он воюет, из-под земли добывает телефон. А теперь, когда Кривозуб вырвал-таки себе телефон, Таращук почувствовал жгучую зависть.
Зависть эта становилась все сильнее, потому что каждое утро Кривозуб громогласно сообщал очередную новость, непременно связанную с телефоном.
— …Не успел переобуться — звонок. Но какой! Уши рвет. Как на пожар. Я сразу же догадался — иногородний. Хватаю трубку, слышу: « Друже, поздравляю с днем рождения! Сто лят, как говорят братья поляки…» Представляете, я забыл, а он помнит. Вот что значит друг. «Как же ты, — спрашиваю, — в Херсоне узнал, что у меня телефон?» А он смеется: «На то и телефон, чтобы все знать. Цивилизация!»
Таращук сперва неслышно вздыхал. Потом губы у него начинали дергаться. Пересыхало во рту. Прыгали цифры…
А Кривозубу звонили непрестанно. Сын, часто ездивший в командировки, сообщал о прилете и вылете из Москвы, из Баку, из Вильнюса. Звонили родственники. Звонили приятели. Один приглашал на рыбалку. Другой на преферанс. Опять же об очередном отпуске надо посоветоваться — куда и как? А еще звонили жене. А женские разговоры — известное дело: тысяча тем и тысяча прощаний, а после каждого «ой, я забыла тебе сказать» начинается еще получасовое переливание из пустого в порожнее.
Кривозуб смеялся, а Таращук сутулился над столом, чтоб не видели его потемневшего лица.
Несколько раз он даже опаздывал на работу, чтобы не слышать бахвальства Кривозуба. Можно было подумать, что весь город только и слушает: не звонят ли Кривозубу? «Динь-динь! Попросите, пожалуйста, Анатолия Демидовича…»
Когда Кривозуб, может быть, в сотый раз повторил свое: «Взаимный телефонаж и взаимный информаж», — у Таращука невольно вырвалось:
— И подхалимаж.
Но никто этого словца не услышал.
Однажды во время очередной «телефонопередачи», как мысленно называл утренние сообщения счастливого обладателя телефона Таращук, он прижал ладонь к щеке с такой миной, что коллеги кинулись к нему: «Что с вами?» Таращуку хотелось громко выругаться, но он проглотил рвущееся слово и простонал: «Зуб…»
Самую большую заботу проявил опять-таки Анатолий Демидович Кривозуб:
— У меня есть знакомый врач. Только вчера ему звонил. Запишите номерок.
Таращук с яростью посмотрел на него: «Не надо…»
С тех пор он заболел. Телефон. Без телефона он погибнет. Надо добиваться, просить, хлопотать, требовать! У него все основания. Телефон — не роскошь, а жизненная необходимость. Это связь с миром. Цивилизация!
От заезженных рассказов Кривозуба Таращука прямо тошнило. О, у него несравненно более важные причины. У него несравненно более серьезные основания. В своих заявлениях Таращук писал о тяжелом состоянии здоровья. Невроз. Гастрит. Радикулит. Он не в силах бегать в поликлинику, чтобы записаться на прием к врачу. Он не может обходить аптеки, разыскивая лекарства, когда, сняв трубку, можно все узнать… Он не может, поймите, не может без квартирного телефона.
Ходил к начальнику телефонной станции. Ходил к секретарю горсовета. Обращался в министерство связи.
Дело было сложное. Сперва выяснилось, что к его дому только начинают прокладывать кабель. Когда проложили кабель, кто-то перехватил гнездо. Таращук так и видел хищную птицу с длинным клювом, что забралась в чужое гнездо и выкидывает из него беззащитных птенцов.
Дважды какой-то хитрюга — ловкий и неуловимый — выталкивал его из очереди. Таращук нервничал, хлопотал. Опять писал заявления. Он и в самом деле захворал, стонал по ночам, глотал таблетки.
Жена сперва сочувствовала, жаловалась на бюрократизм, несправедливость. Потом советовала бросить эту канитель. В конце концов, двадцать пять лет прожили без телефона, проживем и дальше. Здоровье дороже. На кой эта проклятая трубка? Куда приятнее посидеть с человеком и поговорить по-человечески.
Таращука эти советы еще больше раздражали. Он раскрывал папку, где держал копии своих заявлений, и снова писал: жаловался, настаивал, даже угрожал. А потом глотал таблетки и клал горчичники на грудь у сердца.
Однако все же настал, настал-таки день, когда жена встретила его громким возгласом:
— Получил! Получил наконец свою игрушку!
На подоконнике вместо горшка с цветами стоял телефонный аппарат. Блестящий, черный.
Жена снисходительно смотрела, как муж, покрасневший, растерянный, медленно подошел и снял трубку. Послышался длинный гудок. Рука его задрожала, положил трубку на место.
— Для телефона нужен отдельный столик, — подумал вслух.
— А тут ему ветром в бок надует? Простудится?
В последнее время все, что было связано с телефоном, вызывало у жены только шуточки, а то и явное пренебрежение.
Таращук снова сказал:
— Нужен столик.
— О, разумеется, — подхватила жена. — И не какой-нибудь, а мраморный или инкрустированный перламутром. Я видела в музее…
Таращук бросил на нее тяжелый взгляд.
Ночь прошла неспокойно. Просыпался и думал, как утром всем расскажет, что у него есть телефон и что в первый же вечер позвонил старый друг из Владивостока. Подумайте, десять тысяч километров, а слышно было, как будто рядом.
Нет, не годится. Кривозубовские «телефонопередачи» уже всем надоели и стали предметом острот и анекдотов. Надо что-то интересное придумать. Но ничего интересного в голову не приходило.
Однако же должен, должен он сообщить о таком событии!
Обеденный перерыв в бухгалтерии начинался с того, что Кривозуб звонил домой. В служебное время главбух строго запретил частные разговоры.
На этот раз Кривозуба на четверть минуты опередил Таращук. Сняв трубку, он медленно набрал номер и, когда жена ответила, будничным голосом, в котором, однако, звучала высокая торжественность, сказал:
— Валентина, это я… Что там дома? Ладно. Сегодня буду немного позднее. Разные дела. Не волнуйся.
Разговор был короткий, потому что жена смеялась: «Я не управлюсь, тебе нужен секретарь».
Когда Таращук положил трубку, бухгалтер Клавдия Петровна, которую интересовало все на свете, повернула к нему свой кудрявый паричок и воскликнула:
— О-о, у вас уже есть телефон! Поздравляю…
— Давненько, — небрежно обронил Таращук.
Больше всего его порадовало то, что Кривозуб в этот день даже не подошел к телефону.
Возвращаясь домой, Таращук заглянул в мебельный магазин. Столиков не было. Пообещали, что в конце квартала непременно привезут.
— Никто не звонил? — спросил он еще с порога.
— Целых пять начальников! Даже фамилии не запомнила, — снова развеселилась жена. — Нет, тут без секретаря не обойтись.
— Хватит! — Таращук бросил такой сердитый взгляд, что жена проглотила язвительные слова.
После обеда он долго смотрел на телефонный аппарат. Давно уже не выглядел он таким растроганным, умиротворенным. Разгладились морщинки, из давних молодых лет вернулась улыбка, которая когда-то так приворожила его Валю, Валентину Кондратьевну.
Но вот на лице его появилась озабоченность. Не для того же он добивался телефона, чтоб сидеть и любоваться им. Стал звонить в справочное бюро. В ответ раздавались короткие гудки… Таращук недовольно ворчал и снова упорно набирал «09». Наконец услышал: «Минуточку…» Затем: «Слушаю вас…» Глаза Таращука заблестели, и он крикнул во весь голос:
— Прошу номер справочного бюро вокзала!
Телефонистка ответила. Таращук старательно записал номер телефона в хорошенькую памятную книжечку, которую купил еще полгода назад, и стал звонить на вокзал. Раз десять в ответ слышалось лишь раздражающее «ту-ту-ту…». «Попробуй к ним пробиться». Пробился-таки, услышал длинные гудки, но никто не отзывался. А он ждал. Что значило даже пятиминутное ожидание по сравнению с годичной битвой за телефон? Справочная вокзала ответила на его вопрос. Теперь в книжечке было записано, когда отходит поезд на Киев и сколько стоят плацкартный и купейный билеты.
— Зачем тебе? — спросила жена.
— Может быть, получу командировку, — уклончиво ответил Таращук. — Надо знать заранее.
— Это хорошо. Заедешь к Оле. Чего морщишься?
Таращук не успел поморщиться, но после этих слов действительно скривился. Он поссорился с дочкой после того, как она разошлась с мужем. Кратковременный зять ему очень не нравился, но Таращук упрямо твердил: «Бачилы очи, що купувалы».
— Вот если б у нее был телефон, так и в Кременчуг позвонить можно бы, — грустно сказала жена.
Таращук знал, что существует и такая услуга: можно вызвать человека на телефонную станцию, однако промолчал. Был сердит на Ольгу и считал, что это она должна сделать первый шаг и признать свою вину.
Сидел, о чем-то думал. И удумал-таки. Вспомнилось ему, как Кривозуб рассказывал, что по телефону можно узнать погоду на ближайшие сутки, точное время. Снова принялся набирать «09». Терпеливо набирал, хотя аппарат терзал ухо безжалостными короткими гудками. Наконец телефонистка сообщила номера службы погоды и службы времени.
Бюро погоды тоже, должно быть, не успевало удовлетворять всех любопытствующих. Таращук прямо засиял, когда механический голос бездушно забубнил ему в ухо: «Прогноз погоды по данным метеослужбы… С двадцати одного часа десятого июля до двадцати одного часа одиннадцатого июля… Температура ночью семнадцать — восемнадцать градусов, днем двадцать шесть — двадцать восемь… Возможна гроза, ветер юго-восточный…»
Размахивая трубкой, Таращук громко, так, чтобы жена и на кухне услышала, сказал:
— Вот видишь… Завтра возможна гроза. Приготовь зонтики, чтоб не забыть.
Он с доброй улыбкой смотрел на аппарат. Так смотрят на человека, принесшего приятные известия.
Теперь следовало еще проверить часы. Но жена включила телевизор и, удобно расположившись на диване, легкомысленно бросила:
— Оставь ты свои игрушки, сейчас будет кино.
Часы он проверил на следующий вечер. Заодно дозвонился до агентства Аэрофлота и узнал о времени вылета и стоимости билета до Киева и Москвы. На всякий случай…
Проходили дни. Таращук купил столик. Не инкрустированный, конечно, местной фабрики. Теперь удобно было сидеть в кресле возле столика, на котором красовался большой блокнот, карандаши в зеленом стаканчике и алфавитная книжка, где были уже записаны телефоны разных служб, справочных бюро, двух кинотеатров, гастронома и жэка. Да еще поликлиники, где жена работала медицинской сестрой.
— Сможешь позвонить, когда понадобится. Без телефона как без рук…
— А на кой черт мне звонить? — Жена даже рассердилась. — За день наговоришься — язык распухает.
Как-то вечером раздался звонок. Таращук вздрогнул и кинулся к аппарату.
— Алло! — степенно проговорил он, сделав рукой успокаивающее движение: жена уставилась на него испуганно расширенными глазами. — Что-что?
Из трубки доносился пронзительный женский голос:
— Немедленно позовите Михаила Тимофеевича!
— Куда вы звоните?
— Знаю куда! Давайте сюда Михаила, а то я такое устрою…
Когда у неизвестной не хватило воздуха, Таращук успел крикнуть:
— Вы ошиблись, должно быть. Это квартира Таращука…
В ответ послышался слезный вопль:
— Не нужно мне никакого Таращука!
Женщина, видно, бросила трубку, но и в коротких гудках еще звучали стенания неизвестной.
— Какое бескультурье, — покачал головой Таращук. — Надо уметь пользоваться телефоном.
— Разумеется, — бросила жена. — Поучились бы у тебя.
— Что ты понимаешь!
На следующий день тоже зазвонил звонок. Сугубо деловой. С телефонной станции предупреждали, что абонентную плату следует вносить вперед. Не допускайте задолженности. Иначе аппарат будет отключен.
— Знаю. Благодарю за внимание.
Женщине, которой надоело повторять одно и то же абонентам, вдруг стало весело. Она засмеялась и нежно пропела:
— Приятно слышать.
Отныне вечерние часы, которые Таращук до сих пор отдавал телевизору, были заняты одной тревожной мыслью: кому позвонить? Ни у кого из соседей еще не было телефона, да и соседей он почти не знал. Новый массив. Люди со всех концов. А еще и характер Таращука. Очень неохотно шел на новые знакомства, старые же как-то незаметно обрывались.
Самое слово «соседи» издавна приобрело для Таращука неприятный привкус. Оно напоминало о коммунальной квартире, в которой ему долго пришлось прожить. Что ни говорите, а коммунальная квартира, даже при наилучших отношениях, не является идеальной формой сосуществования.
В связи с переездом на новую квартиру Таращук сменил и место работы. Огромное заводоуправление, многочисленный штат бухгалтерии. Он еще не успел разглядеть, кто чего стоит. Знал, что телефон есть только у Кривозуба да у главного бухгалтера. Кривозубу звонить нечего, от его болтовни и на работе трещит в ушах. А главный запретил беспокоить его дома.
Вот если б придумать что-нибудь очень важное в связи с квартальным или полугодовым отчетом — тогда дело другое. В счетном деле тоже возможны рационализаторские предложения и, если хотите, открытия. Однако сколько ни терзал себя Таращук, никакая рационализация не приходила ему на ум. Так что о звонке к главному не могло быть и речи.
Два или три вечера Таращук упорно разыскивал письмо, которое получил год назад. Жена несколько раз, уже раздражаясь, спрашивала: «Что ты там ищешь?» — «Документ пропал». — «Какой еще документ?» — «Важный». — «Куда же ты его девал?»
В том-то и дело, что он сам не знал, куда сунул письмо от земляка, почти забытого и, как считал Таращук, ничем не примечательного. Земляк писал о себе, о своей родне, приглашал погостить, вместе поехать куда-нибудь в отпуск. Письмо было длинное, сентиментальное. В конце земляк предлагал вместе заняться розысками школьных товарищей, чтоб устроить потом торжественную встречу…
«Нечего ему делать», — проворчал тогда Таращук и ткнул письмо куда-то, чтоб не мозолило глаза. Теперь оно было ему позарез необходимо. Там был адрес: Донбасс и какой-то город на букву «К». Какие же там города на эту букву? Краматорск? Нет, что-то другое. Кадиивка? Теперь это как будто Коммунарск?.. Нет, что-то не так. Может быть, Константиновка? Опять-таки нет, там было короткое слово.
Вспоминал, как четко, типично канцелярским почерком был написан обратный адрес. По адресу можно было бы узнать и номер телефона. А если у земляка нет квартирного телефона, то можно было бы пригласить его на телефонную станцию. «Добрый вечер, друг землячок! Как поживаешь? Что новенького? Кого из наших разыскал?» Земляк удивленно спросит: «Откуда говоришь?» — «Из дому, конечно». — «О-о!..»
Письмо затерялось бесследно. Таращук вспомнил, что он на него так и не ответил.
В начале каждого месяца Таращук вынимал из ящика маленькие книжечки, аккуратно выписывал на листках все, что надлежало писать на уведомлениях и квитанциях, и шел в сберкассу платить за квартиру, за свет, за газ. И разумеется, за телефон.
Как-то осенью, когда он занялся этим делом, желтая абонементная книжечка вызвала у него злость и раздражение. Жены не было, уехала к дочке, и ему ни к чему было таиться. Швырнул эту книжечку обратно в ящик и с грохотом задвинул его. Потом выругался, толкнул ногой столик, снял трубку и бросил на пол. Аппарат подпрыгнул и чуть не упал. А трубка на полу загудела длинно, тоскливо. Так, как скулит собака холодной зимней ночью.
Через несколько дней скучный голос с телефонной станции напомнил ему об оплате. Он молча положил трубку.
Аппарат отключили. Теперь черная трубка уже не скулила и не тревожила.
Когда в свободную минуту Кривозуба опять распирало желание рассказать о новых достижениях взаимного телефонажа, Таращук кривил губы в презрительной усмешке. Так опытный человек, следя за ловкими руками карточного фокусника, наперед знает, в чем тут трюк.
Как-то к нему подошел тихий, молчаливый бухгалтер Панчишин и, заикаясь от радости, сказал:
— Я… я уже т-тоже дождался о…очереди.
— Какой очереди?
— На телефон! — голос стал уверенным. — Все в порядке. Только сейчас нет аппаратов…
— Бросьте, бросьте! — с неожиданной для самого себя горячностью воскликнул Таращук. — Нет покою ни днем ни ночью. Звонят, звонят…
Панчишин покачал головой:
— Что вы! Как же без телефона? Мы с женой столько ждали…
— На черта вам этот звон? — Таращук даже покраснел. — Живите себе спокойно. Я, например, сам не рад.
В глазах Панчишина Таращук разглядел что-то очень знакомое — лихорадочный блеск и необоримое упорство.
— От всего сердца советую вам…
— Без телефона? Что вы! — твердо сказал Панчишин. — Я к вам… Я вас очень прошу: подскажите, пожалуйста, где бы мне достать желтый, под цвет мебели, телефонный аппарат?
1980
Пер. А. Островского.
В самолете все было белым-бело. Стюардесса плыла не касаясь пола, вся в белом, какая-то нескладная, пожилая, хотя в рекламных проспектах и в кино всегда изображают стюардесс в голубых костюмчиках, стройных, хорошеньких, как куколки.
К нему же подошла немолодая женщина, на ее усталом лице он не заметил ни малейшего следа косметики…
Но нет, это уже не самолет. Когда же он прилетел и как очутился в этой гостинице, где тоже все белым-бело? И та же женщина, но уже не стюардесса, а горничная, плывет по комнате, не касаясь странно-белого пола. Хотя он и привык к самолету, а все же в голове гудит. Самая неприятная вещь — посадка. Падаешь, падаешь… Вот и сейчас: лишь опустишь веки — летишь в пропасть.
Он раскрыл глаза и с минуту внимательно разглядывал женщину. Все-таки это немного странно: стюардесса и горничная одновременно. А впрочем, тут, в тихой комнате, было естественнее видеть пожилую женщину в белом, склонившуюся над ним. Губы ее медленно шевелились, он скорее догадался, нежели услышал.
— Чаю? О, спасибо… С удовольствием выпью горяченького. — И вдруг громким голосом сказал — у нее удивленно расширились глаза: — Пускай он подождет. Я дольше ждал. Если хотите знать, я ждал этого разговора десять лет. Пожалуй, четверть века! Это ужасно. А может быть, смешно? И то, и другое… — Хриплый кашель, смех вырвался из его груди, налил краской пятна на впалых щеках. — Так можно и окочуриться! Но я дождался… Скажите ему, что прилетел только для этого разговора. Пускай подождет — я выпью чего-нибудь горяченького. Лучше кофе. Только поскорее!..
— Успокойтесь, — тихо сказала женщина в белом, вытирая его влажный лоб. — Вам нельзя волноваться.
— А я и не волнуюсь, — четко проговорил он. — Я только устал от самолета. Ревут моторы, и качает… Голова кругом. А хуже всего — посадка. Даже не помню, как я очутился в вашей гостинице. Тут, слава богу, тихо. А лететь надо было. Вы понимаете, я уже не мог больше откладывать. Это, наверное, не только мой грех. Вот откладываешь и откладываешь какое-нибудь дело, а там глядишь — и поздно уже… Три тысячи километров в наше время — ничто. Да хотя бы и пешком. Я уже не мог ждать. Должен, наконец, сказать ему все. Ну что ж, пускай войдет. Скажите ему. Что же вы молчите? — Глаза его затуманились. Грудь заходила ходуном. Из нее вырвался сдавленный крик: — Вы хотите его спрятать? Кто вы такая? Зовите сюда немедленно…
— Сейчас, сейчас, — сказала женщина в белом. — Еще минутку…
Она поднесла к его рту маленький стаканчик. Он с трудом поднял голову, проглотил жидкость и, глубоко вдохнув воздух, сказал:
— Еще минутку можно. Ведь и до сих пор гудят моторы — такая голова! А немного погодя пускай войдет. Я привык, что ко мне входят запросто. Каждый, у кого есть дело, — пожалуйста, заходи! Конечно, начальник цеха это только начальник цеха… А у вас тут какая-то странная гостиница. При каждом номере личная секретарша, что ли? Смешно даже. Я не требую, чтобы мне докладывали о каждом посетителе. И почему вы в белом? Это такая форма, что ли? Все белое-белое… А который час? Пора, пора!
— Только не волнуйтесь, — сказала женщина, шершавыми пальцами щупая его лоб, шею.
Он закрыл глаза.
В комнате наступила тишина. Женщина на цыпочках вышла, неслышно открыв и затворив дверь.
Ну что ж, Андрей Андреевич, поговорим наконец с глазу на глаз?
Вид, как всегда, импозантный. Серый костюм так идет к серебристой седине на висках. Есть таки седина, годы, годы… Опять мы не виделись добрых десять лет. Но что там годы, что расстояния? Ты не забывал, ты всегда напоминал о себе. То новогодняя открытка, то телеграмма ко дню рождения, то даже маленький сувенир — знак дружеского внимания. А было еще и так: неожиданно навестил какой-то твой приятель и часа два растроганно повествовал о том, как ты любишь, как уважаешь меня. И наконец, ты наказал своему сыну, чтоб он, возвращаясь с практики, заехал ко мне. Пускай, мол, сам убедится, каков у отца ближайший и самый дорогой друг. Так ты ему сказал?.. Опять гудит. Какой самолет? Я уже прилетел. А где же ваш кофе?
…Знаешь, он мне понравился, твой Константин, Костик. Умный парень, хотя судит о многом поверхностно. И с нами смолоду это было… Я видел, что он ждет от меня таких же или почти таких же высоких слов о тебе, каких ты наговорил ему о моей скромной персоне. Я молчал. Но и это, кажется, ему понравилось. Нынешняя молодежь с иронией относится к пышным словесам. Я их понимаю.
Погоди, разве ты пришел в белом? Почему все вокруг белое? Странная какая-то гостиница… А зачем ты прислал тогда Костю? При чем тут Костя? Я понял, что он ничего не знает, но кое о чем он почему-то расспрашивал особенно настойчиво и тревожно. Ну, к примеру, о том времени, когда нас раскидало в разные стороны. Еще перед войной. И о первой послевоенной встрече. Что-то его беспокоило. Но я не собирался ни углублять, ни рассеивать это беспокойство. Это наше с тобой дело, только наше. Итак, поговорим, Андрей Андреевич.
Опять эта женщина в белом. Я просил кофе, а это что? Прости, тут какая-то странная гостиница. Но больше уже никто нам мешать не будет. Ты что-то хотел сказать? Да, да… Знаю, у тебя издавна были диковинные увлечения. Сигнальная система в рыбьем царстве. Фауна мезозойской эры… А сейчас что? Стратегия паучьего плетенья? Интересно. Это, наверное, твой термин, но допустим… И где только ты вычитываешь эти фантастические вещи? Ладно, я могу послушать. Да, да, понял. Значит, паук, развешивая свою паутину на дереве, выбирает, в зависимости от расстояния от земли, три, четыре, пять, а иногда и до двенадцати точек крепления. Интересно… Ага, радиальные нити всегда пересекают широтные под одинаковым углом, а центр паутины непременно совпадает с центром ее тяжести. Так действует инстинкт, или, по современной терминологии, зафиксированный код правил, вмонтированный в нервную систему паука. Но этот природный навык, код — вещь гибкая, он мастерски приспособляется к среде. Расстояние от земли, направление ветра, выбор мест крепления — именно в этом стратегия, которую, в зависимости от окружения, применяет паук. А форма паутины — всегда и везде многоугольник, как определено вековым инстинктом.
Так, так, Андрей Андреевич. А что дальше? А ну отколи еще какую-нибудь диковину. Пускай о бабушкиных чулках. Спокон веку бабушки вяжут чулки. Сколько движений они делают? Никто об этом не думал, а оказывается, нашелся энтузиаст-статистик, который подсчитал, что бабушке нужно сделать двадцать тысяч движений, чтобы связать себе чулки. И художник, чтоб написать портрет, тоже должен сделать двадцать тысяч движений… А зачем мне это знать? Я видел неудачные портреты. Может быть, потому, что там, скажем, лишь девятнадцать тысяч четыреста двадцать движений? Хватит, не хочу я слушать россказни!
Теперь я вспомнил, как еще в студенческие годы ты развлекал да и ошеломлял нас всякими чудесами. Девчата разевали накрашенные рты. Об этом я тоже должен сказать тебе сегодня. Тогда я, зеленый юнец, догадывался, что все эти байки ты вытаскивал, когда возникал острый спор, когда нас душила тревога и каждый хотел сказать свое слово. А ты заводил разговор о неразгаданной живописи эпохи Рамзеса Второго или об анатомическом строении динозавра, и вся наша жаркая беседа летела кувырком. Как жаба в болоте, ты прекрасно чувствовал себя в этой мутной болтовне, которая должна была погасить нашу тревогу.
Эх, Андрей Андреевич! Не для того я летел три тысячи километров. Должен выслушать меня и, пожалуйста, прибереги для кого-нибудь другого клинопись и динозавров. Сегодня я говорю — слушай, не перебивай, не топи нашего разговора в глубинах твоей эрудиции. Кто там стучит? Запри дверь! Чего ты улыбаешься? Садись, не торчи перед глазами. Я заставлю тебя слушать, понимаешь? Я привяжу тебя, чтоб не удрал, привяжу, привяжу… Если б только моторы перестали гудеть, голова раскалывается.
О чем же я говорил? Ага, о твоем Косте. Он привез кучу фотографий — ты их хорошо сберег. Какая-то вечеринка тридцать лет назад — мы хохочем, веселимся. Кто это фотографировал? Смешные любительские снимки. Не перебивай… Потом субботник — грузим кирпич. Потом на лыжах. На военных занятиях. А дальше, дальше? Как все это вдруг для меня оборвалось — и уже я на улице, и уже на мне тавро недоверия, и уже я — ничто. Во всем институте один ты знал меня давно, знал моего брата, родителей. Земляки! И ты молчал. А потом мы случайно встретились на улице и ты стал горячо уверять меня, что твое молчание было, собственно говоря, проявлением наибольшей заботы обо мне. Могли бы сказать, что твоя поддержка основывается на беспринципных приятельских, земляческих соображениях, — и это только повредило бы мне. А еще ты говорил, что должен был прислушаться к голосу коллектива, нельзя противопоставлять себя целому коллективу. Это же открытое проявление мелкобуржуазного индивидуализма.
Так ты говорил? Я все, все помню. И странное дело: я слушал тебя и не мог найти ни единого слова, чтобы возразить. Коллектив. Решительность и непримиримость. Принципиальность превыше всего — долой личные соображения… Разве я сам не твердил это ежедневно? Слова были высокие, выше наших голов, они гипнотизировали. И я уже верил, что твое молчание было чистым золотом.
Я смотрел на снимки, которые привез твой сын. Мы с тобою рядом, ты обнимаешь меня за плечи, мы смеемся… Что ты говоришь? Сороконожка? Правда ли у нее сорок ног, или это только такое название?.. Замолчи! А где же кофе? Ведь я просил кофе. Что это за гнусная гостиница, где все белым-бело?..
Гипноз! Слова, которые вызывают автоматическую реакцию… Знаешь, где я избавился от этого гипноза? На фронте. Там тоже был коллектив. Но каждый должен был еще быть бойцом. Каждый, и не иначе. Должен, если надо, под минами тащить раненого товарища. Должен, если надо, залечь у пулемета и прикрывать отход своей роты. Иногда с напарником, а иногда и один. И уже знаешь, наверняка знаешь, что больше не увидишь ни друзей, ни родной матери, и что десяток пуль из немецкого автомата — это еще если повезет! Потому что страшнее — ранение, плен. Я один — и никаких слов! Зачем слова — высшая правда в этом пулемете, с которым я должен прикрыть отход целой роты. Я уже не увижу их — ни живых, ни мертвых. Захлебываюсь смертельной гордостью — я один, один, а их сто! И никто не шипит из-за угла, что я ставлю себя выше коллектива. Тут нет темных углов — вот мой окоп и немцы начинают атаку.
Постой, постой, я еще не выпил кофе. А где же он? Кто забрал мой стакан? Что это за гостиница?..
Погоди, ты говорил тогда… Ага, ты говорил, что коллектив не может ошибаться. Склони голову — видишь, сколько лиц перед тобою! А там, знаешь, там, где стреляли, было так: вместе с командиром я кинулся наперерез охваченным страшной паникой взводам (кто-то заверещал: «Окружают!»). Сколько лиц было перед нами… Один миг, секунда решала, схватим ли мы оба пулю от какого-нибудь барана-труса, и отара побежит, усеивая своими трупами вспаханное поле, или на этих лицах, в этих испуганных глазах блеснет человеческая мысль. И мы заляжем и встретим немцев огнем. Никто, понимаешь, никто нам тогда не сказал, что мы двое противопоставляем себя коллективу, который всегда прав!
Кто там стучит дверью? Опять эта женщина в белом… Кофе. Я прошу кофе, а вы, что вы мне даете? Какое-то пойло. Послушай, Андрей, это ты подослал сюда белую мегеру? Вы хотите усыпить меня, а я не буду, не буду! Где ты, Андрей? Не смей прятаться и не смей перебивать меня своими байками. Знаю, знаю. Двадцать тысяч движений, чтобы связать чулки. А сколько надо сделать шагов, чтобы дойти до полюса? А сколько шагов до космоса? Все, все… Ничто не может помешать — я вижу Землю. Из космоса она голубая с пушистыми одеялами туч. С чуть заметными очертаниями суши, что на лапах выползает из океана. Видишь?.. Нет, я не был в космосе. Куда мне с пробитыми легкими! Нет, я был, иначе откуда же я мог видеть всю Землю? Гигантское голубое колесо, простроченное синими жилками меридианов. А ты видишь Землю впритык, только клочками, как слизняк. Что ты знаешь про Землю?
Ушла, ушла наконец. Какая странная женщина! Молчи. Не перебивай. Теперь я имею слово, я долго ждал… Как ты смотришь на факт самоубийства? Ты об этом когда-нибудь думал? А о нашей встрече в Киеве ты когда-нибудь думал? Погоди, это было позже, значительно позже. Только не сбивай, не путай меня. В Киеве это потом, сперва мы встретились в Харькове. После войны. Правда, не в июне-июле сорок пятого, а в ноябре, когда я уже прошел дюжину проверок и чисток. Я был чище ангела — в словацком френче, венгерских штанах и уже не помню чьих именно сапогах на толстой подошве. Отворив дверь, ты сразу догадался: «Плен!» Так, верно, когда-то пугались: «Чума! Холера…» Ты угадал: плен, побеги, смертельные побои, а потом пещера в Татрах. Словацкое восстание. Ты слышал такое название — Баньска Быстрица? И наконец — дюжина проверок. Я ангел, разве ты не видишь крыльев? Ты стоял на пороге, губы тряслись — плен, заграница… А что мне нужно было? Согреться, выпить стакан чая без сахара — ведь паек! И переночевать, одну, может быть, две ночи. Казалось мне, я тоже имел право работать в этом разбитом и сожженном Харькове, за это я заплатил кровью под Чугуевом. Ты стоял на пороге, губы тряслись. Ты что-то забормотал, но я уже не был тем довоенным щенком, который глотает слова не пережевывая. Может быть, ты даже не заметил, как я плюнул в тебя? Может быть, ты не услышал и черной брани, что вырвалась у меня? Ты окаменел. У тебя в ушах гремело и стучало лишь одно: плен — заграница…
Мне доводилось спать в пещере, в лесу, на цементном полу карцера. Все забылось. Но та холодная харьковская ночь, черные улицы, руины… Ты когда-нибудь думал о самоубийство? Я — никогда! Ни в каменоломне, ни под нагайкой эсэсовцев, ни во время этих проверок. Но харьковская ночь, казалось, никогда не кончится. Я все вспоминал, как у тебя тряслись губы, и впервые мне пришло на ум: а стоит ли ждать утра? Ночь есть ночь — раньше или позже…
Почему не дают кофе? Идиотская гостиница. И все белое, белое. Сколько твоему Константину? Двадцать два, двадцать три? Что ты ему наговорил обо мне, о себе? Глаза у него сияли, когда он смотрел на наши студенческие карточки — мы стоим рядом, смеемся. Земляки. Друзья. Однокурсники. Ах, как хорошо!..
Погоди, погоди, при чем тут Ольвия, раскопки, открытия? Еще какая-то байка! Может быть, знаешь и о письменах народа майя? Может быть, именно ты их расшифровал? Молчи, молчи. Расскажи лучше о нашей встрече в Киеве. Наверное, с удовольствием вспоминаешь, что это ты познакомил меня с академиком Куницким. До той встречи от харьковской ночи дальше, чем до космоса. Восемь лет — это кусок жизни! А что для меня значили эти годы? Я жилы из себя тянул. Я туберкулез нажил. Представь, тот самый туберкулез, который ликвидировали как социальную болезнь. Ты благополучно окончил политехнический еще до войны. Я одолел диплом, харкая кровью, в сорок девятом. На вечернем отделении. Где я жил и что я делал, как кормил дочку и жену — кому это надо знать? Никому. Да еще какие-то сумасшедшие технические идеи в голове, когда и так спишь пять часов в сутки, и к черту выходные. Какие там отпуска, рыбалки, вечерние променады. Технические идеи! Перпетуум мобиле!.. Моим легким не хватало кислорода. Так же точно я задыхался из-за того, что не хватало знаний. А может быть, это и способствовало тому, что я все-таки отколол эту штуку? Это почти по анекдоту Эйнштейна. Помнишь? Ну вот и я знаю одну байку… Спросили у Эйнштейна: кто делает открытия в науке? Отвечает: чаще всего невежды. Ученый муж знает, что, к примеру, проблема икс-игрек неразрешима, и занимается своими учеными делами. А невежда тычет свой нос в этот икс-игрек, ковыряется там и — глядишь! — переворачивает все кверху ногами. Вот так и с моим изобретением…
Так где же это было? Где это было? Погоди! Ах да, в Киеве. У меня поджилки тряслись, когда я подошел к академику Куницкому. Светило! От него зависело все… И сейчас вижу: пышное фойе. Бородка Куницкого. Пенсне и под стеклами глаза-уголечки… Я даже не знал, что ты тоже приехал на это совещание. И вдруг ты подбегаешь, обнял меня за плечи и зачастил: «Мой земляк! Мой однокурсник! Мой друг! Рекомендую… Прошу…»
Я сжал зубы и молчу. Я даже не в состоянии был шевельнуть плечом и сбросить твою руку. А уважаемый академик смотрит и смотрит на меня своими глазами-уголечками, прожигает насквозь. Потом говорит: «Все ваши чертежи у меня. Круто вы взялись! Молодец!.. Однако будет у нас еще и разговор и спор. А что вы думаете? По гладенькой дорожке?» И ушел. А ты стал меня поздравлять. Все, мол, будет в порядке. Ты еще и еще раз напомнишь Куницкому.
Я молчал. Почему я молчал? Теперь могу сказать тебе откровенно: сдрейфил. Вот почему! Что-то там внутри, под ребрами, запищало тоненьким голоском: «Молчи, молчи. От Куницкого все зависит, а Андрей замолвит словечко… Не забывай, как тяжело было эти годы, не забывай». Вот так пищал тоненький голосок, и я промолчал.
А потом… Патент, премия, лауреат. Портреты в газетах. Ты не жалел денег на поздравительные телеграммы.
О, с тех пор завертелось уже поистине перпетуум-мобиле. Меня разыскали словацкие партизаны. Снова телеграммы. Потом вручают мне орден от имени президента республики. А там — гляди: районный музей просит фотографию «нашего знатного земляка». Одновременно музей сообщает, что мой друг и однокурсник Андрей Андреевич уже прислал старые студенческие фото. А нужны и новые снимки — ведь теперь я солидный и почти лысый.
Итак, музей! Институт, из которого меня выгнали, тоже гордится мной. Пишут, поздравляют. Просят фотопортрет. Наверное, ты и туда уже послал копии студенческих снимков, где мы с тобой красуемся рядом — земляки, друзья… Сегодняшние студенты смотрят — и о чем они думают? А может быть, они ни о чем и не думают? Может, их удивляет и смешит одно: наши тогдашние костюмы?
Где кофе? Мне некогда. Через час самолет, меня ждут дома. Кто запирает дверь? Выключите мотор, в голове гудит! Ф-фу, наконец-то…
На твои поздравительные телеграммы я не отвечал. На письма тоже. Я собирался написать тебе — и все откладывал. Каждый раз, когда почтальон приносил от тебя телеграмму, открытку, я хватался за перо. А потом рвал — все слова на бумаге мертвели. Я жаждал разговора с глазу на глаз…
Какая духота в этой гостинице! Открой окно и не впускай сюда ту женщину в белом. Я уже и кофе не хочу, только не впускай. И молчи, молчи! Вижу, что у тебя уже наготове какая-то ископаемая легенда. Молчи, теперь ты должен выслушать меня до конца. Скажи, зачем ты прислал ко мне своего сына, Костика, а? Чтоб растрогать меня? Чтоб он мог засвидетельствовать твои высокие чувства ко мне?
Как раз в тот день, когда он, возвращаясь с практики, заехал ко мне, я писал свое очередное послание к тебе. Увидев Костю, я даже подумал: пошлю письмо живой почтой… А потом мои разговоры с Костиком, эти фотоснимки. Я смотрел на парня — в глазах его была сама душа. Он расспрашивал. Я видел: все у него сплелось в один крепкий узел — институт, война, изобретение. Он сказал: «Я завидую вам обоим, вашей молодости, вашей дружбе».
Я замолк. Я не вымолвил больше ни слова. Пожалел тебя? Нет. Костю мне стало жаль, славный парнишка. Но тебе, тебе я должен был сказать все. А то знаешь, как это бывает: стукнет болезнь еще раз — и уже поздно!
Вот и решил: хватит откладывать. Самолет. Гостиница. Женщина в белом. И все — белое-белое. Двадцать лет с гаком — долгонько я собирался. Теперь слушай… А вы не мешайте, мы еще не кончили разговора. Я не хочу кофе, не хочу. Позвольте, что это такое? Зачем мне термометр? Что за дурацкая гостиница! Я просил кофе, а вы мне — термометр. Позовите администратора. К черту… Я сейчас перееду отсюда. Есть тут у вас какое-нибудь порядочное пристанище? Погодите, а куда он девался? Андрей, где ты? Это вы его спрятали? Вы, вы!.. Позовите немедленно! Позовите его. Я скажу ему еще одно слово. Нет, нет, вы его не спрячете. Я прилетел, и я его найду. А вы уходите отсюда, уходите! Где у вас телефон? Подождите, а это кто? Тоже в белом, в белом… Я просил администратора, а это кто? Позвольте, что вы делаете? Не трогайте мою руку!.. Зачем вы меня колете? Кто вы такие? А-а… Это заговор. Это все уловки. Вы с ним заодно. Вы хотите меня загипнотизировать. Хотите, чтобы я все забыл. Ха-ха! Не забуду! Все ему скажу и сразу же — на самолет. Я хочу домой. Где мое платье? Отдайте мое платье… Гипноз? Не выйдет! Я уже успел, успел! Я все ему сказал. Я долго ждал, но успел… Ох как жжет! В голове жжет. Где мое платье? Почему вы тут собрались, кто вы? И почему все в белом, в белом? Пустите, пустите…
1980
Пер. А. Островского.
Сохранилась прекрасная память. Иногда сам удивлялся. Имена, исторические даты возникали в мозгу — когда надо! — безошибочно. А еще — любимые стихи давних лет. Правда, лишь несколько стихотворений из многих. Зато от первой до последней строчки.
А о событиях последнего полувека в их последовательности и взаимосвязи нечего и говорить. Как было их забыть, если каждое маленькими и большими буквами-рубцами вписано в его собственную биографию.
Память его была долгой и тяжкой.
И вот на тебе! Второй день терзался-мучился, не мог вспомнить, откуда эти два слова: «Накорми во́рона…» Вцепились колючкой, не дают покоя. Откуда? Где прочитал? От кого услышал? Может, из какого-то стихотворения? Может, начало басни? В баснях всегда речь идет о зверях, птицах, насекомых. Почему именно во́рона? Кто видел-слышал, чтоб кормили зловещего ворона?
В голове молоточек отстукивал: забыл, забыл! И негодовал: вот тебе и память…
— Видишь, папа, что т-ты надел-лал! — сказал, запинаясь, Максим. Губы у него дрожали.
Смотрел испуганными глазами и чувствовал себя беспомощным мальчишкой.
Калинович лежал закрыв глаза. После укола острая боль утихла. Однако тело было налито усталостью. Пальцем не шевельнуть.
«Скорая помощь», которую вызвали соседи, уехала. Железные тиски уже не сжимали сердце. Обошлось. Зря только соседи вызвали сына. Прибежал и вот сидит у кровати, губы дрожат. Все, что надо, сделала «скорая», зачем же было звонить Максиму?
Калинович наморщил лоб. Тень тревоги промелькнула на пожелтевшем лице.
— В чем дело, папа?
— Доктор что-то сказал. Что он сказал… — И с досадой подумал: «Что это делается с моей памятью?»
— Доктор сказал, что тебе нельзя волноваться.
— Какая новость! — вяло усмехнулся Калинович. — А я и не знал…
— Ты еще шутишь? — покачал головой Максим.
— Это и хорошо. В жизни или нервничаешь, или шутишь.
— Хорошенькие шутки. А если б соседей не было дома?
— У меня таблеток целый мешок. А то и сам бы доковылял до телефона. Зря они тебе звонили.
— Как это зря? — страдальчески скривился Максим. — Я бежал — сердце разрывалось. Мы там, а ты — один — тут. Не говорю уже, что с таким здоровьем и в твоем возрасте очутиться в коммунальной квартире…
— Самый лучший вариант. У меня хорошие соседи. Тихие, внимательные. А ты получил чудесную двухкомнатную.
— Однако же разменяли еще лучшую, трехкомнатную. Я там вырос. Ты с мамой там прожил целую жизнь.
— К сожалению, не целую, — Калинович уставился глазами в потолок. — Не целую… Видишь, я здесь, а мама на кладбище.
— Тем более, — упрямо вел свое Максим. — Кто о тебе тут позаботится?
— А кто обо мне там заботился? Твоя Неонила?
— Ты все принимаешь близко к сердцу. Не обращал бы внимания.
— А куда ж я должен был его девать?
— Кого?
— Не кого, а что! Внимание. Понимаешь, меня с малых лет учили, что природа одарила человека вниманием для его же пользы. Как зрением. Как слухом.
— А-а… — махнул рукой Максим. — В жизни лучше кой-чего не видеть и не слышать. Жили б как-нибудь и дальше вместе.
— Как-нибудь, как-нибудь… Это ты так живешь. А меня уже не переделаешь. Поздно. Привык все замечать и слышать.
Максим помолчал. Потом напомнил про Василька.
— Ты ж его сызмала воспитывал. Как ему без деда?
— Уже не Василько, а Василь. Четырнадцать лет. В комсомол приняли. Пора самому себя воспитывать.
Опять Максим примолк. Вздохнул. И вместе со вздохом невольно вырвалось:
— Такую квартиру разменяли!
— Это твои слова или Неонилины?
— Ну что Неонила? Ты уж слишком… — Максим посмотрел на отца и отвел взгляд.
А тот смотрел на сына. Долго смотрел.
— Сам знаешь, — выдохнул наконец.
— Что я знаю? — помрачнел Максим. — Теперь, если хочешь знать, все такие. Посмотри на… — Он перечислил несколько знакомых семей. — И что? Одно и то же. Потому что все такие.
— Неужто все? Так-таки все хищники и эгоисты? Все гнушаются веником и не брезгуют грязной тарелкой?
— Ой, папа! Еще и тарелку сюда же… Из всякой мелочи делаешь мировую проблему.
— Это, конечно, не мировая проблема, но и не мелочь. А что касается мировых, так я от них всю жизнь не мог отречься. Еще с тех пор, как пионерский галстук повязал… Ты иди, Максим. Я подремлю. Да не волнуйся. Прошу тебя. Слышал, что доктор сказал?
— Это он тебе сказал. Я вечером забегу. Может, что-нибудь принести?
— Все есть. Холодильник полон.
— Забегу.
— Чего бегать. Позвонишь.
Максим неловко погладил отцову руку.
— Ну я пошел. Не забывай добрых советов.
Калинович вопросительно взглянул на сына.
— Нервы, папа, береги.
— Какой же я забывчивый стал… Надо записать. Большими буквами.
Максим усмехнулся:
— Шутишь… Значит, тебе и в самом деле лучше. Я побежал.
Калинович уснул. Ненадолго. Посмотрел на часы: минут сорок. Должно быть, в тех ампулах и снотворное было. Сон прибавил сил. Медленно сел на кровати. Встал. Подошел к столу.
— Не залеживаться, — сказал себе. — Главное — не залеживаться.
На столе недочитанная книга. Недописанное письмо к старому другу. Подождут и письмо, и книга.
Беспокоило другое: «О чем думал утром? Чего не мог вспомнить?.. Имя? Стихи? Дату? Что именно я припоминал?»
Позади толща прожитых десятилетий. Что-то могло и забыться.
Пробормотал давние-давние строчки:
Я столько видел!
Столько и ныне
Мыслей в себе не погасил!..
Час тому назад вспомнилось: от пионерского галстука… А дальше? Веселый и голодный фабзауч. Комсомольская бригада на ХТЗ. Рабфак. Служба на границе. Первый бой на рассвете — пятидневное кровавое крещенье, и десятый бой, и госпиталь, и снова бои — кто их считал? И снова госпиталь, и снова… Хватит! Мой однорукий приятель Матвей Набока (вторая рука под Севастополем) обрывает такие воспоминания едкими словами: «Чего нам про бои говорить-балакать?»
Да ведь с утра не военное лихолетье не давало покоя и не то, что после войны увидел, пережил. Нет, другое, другое. Будто кто-то крючком зацепил и дернул.
Сидел у стола. Холодными пальцами тер виски, подталкивал память. И таки подтолкнул. Накорми во́рона… Что это значит? Почему ворона? Кормят голубей. Воробышков в скверах. Подкармливают синичек зимой, повесив через форточку кусочек сала на веревочке. А еще скворцы над свежей бороздой хватают червяков, с благодарностью посматривая на пахаря. Уверены, что поле только для того и пашут, чтоб скворцы подкармливались.
А кто кормит ворона? Может, это из какой-то притчи? Из мифа стародавнего?
Услышал осторожный стук в дверь и тихий голос соседки:
— Можно?
— Пожалуйста! — откликнулся Калинович, поднимаясь с кресла.
Маленькая седая женщина внесла стакан чаю и тарелочку с домашним печеньем.
— Ой, зачем вы беспокоились?..
— А кому доктор велел лежать? Что же это вы делаете?
— А я уже в форме, — ответил Калинович. — Слышал, слышал, что говорил доктор… Один мой приятель уверяет, что все сказанное надо просеять сквозь три сита. Спасибо, Евгения Петровна, и извините. Я вам столько хлопот задал сегодня.
— Да что вы! Какие хлопоты? Зовите, если надо. Мы всегда рады помочь.
— Спасибо.
Соседка уже переступила порог, когда Калинович воскликнул:
— О! Простите, что задерживаю… Только присядьте, пожалуйста. Это кресло очень удобное. Хочу, Евгения Петровна, спросить вас вот о чем: каких птиц вам доводилось кормить?
Удивленная соседка заулыбалась:
— Птиц? Ну каких же… Маленькой гусей пасла. Мать из инкубатора брала. Куры, конечно, были.
— Да, да, — задумчиво покачал головой Калинович. — Вы в деревне росли. А мы на асфальте. Голуби, воробушки — в них была вся наша радость.
— А почему это вам вспомнилось?
Евгения Петровна уже не впервые слышала от нового соседа чудаковатые вопросы. Тем интересней был для нее этот человек.
— Почему вспомнилось? — Калинович заколебался, странно посмотрел на соседку и, понизив тон, спросил: — А скажите, пожалуйста, воронов кормят? Может, приходилось видеть…
Соседка засмеялась:
— Шутите, Леонтий Максимович. Кто это будет кормить воронов? Это такая птица… — согнутыми пальцами, как когтями, сжала себе горло. — Пейте чай, а то простынет.
Утром Калинович проснулся поздней обычного. Пошел в кухню. Принялся у плиты хозяйничать. Яичница и чай — почти постоянный завтрак.
— Доброе утро! — приветствовал его сосед.
— Доброе, доброе, Иван Иванович. На службу собрались?
Вошла и Евгения Петровна:
— С солнышком вас, Леонтий Максимович. Как вы себя чувствуете?
— Порядок! — Калинович шутливо вытянулся. — Солдат всегда солдат…
— Может, что-нибудь…
Калинович перебил:
— Это я должен у вас спрашивать… Вы люди работающие, а я — свободный от дел пенсионер. Может, что-нибудь надо?
— А нам надо, чтоб вы здоровы были.
— Буду! Получил приказ — должен выполнять.
Соседи шли на работу. Он завтракал. Потом наступали тихие часы, к которым он сначала никак не мог приспособиться. В ушах еще долго звучал грохот узловой станции, где он работал последние двадцать лет.
Беспрерывные движенье и шум сменились внезапной тишиной. Как на фронте после боя.
А что делают пенсионеры, имея за плечами, к примеру, трудовой стаж, как у Калиновича: в полвека длиной? Начинают вспоминать. Вслед за этим появляется желание — кое-что записать на бумаге. Может быть, когда-нибудь потом прочитают.
Не миновало это, так сказать, стихийное движение и Леонтия Максимовича.
Однако в последние месяцы пришлось отложить толстую тетрадь, что уже стала как бы близким существом. Не с каждым так откровенно поговоришь! А пришлось отложить: нервничал из-за обмена квартиры и других житейских дел. Круговерть!..
Мысленно поспорил с одноруким Матвеем Набокой: «Нет, Матвей! Нам, нам надо свое слово о войне сказать. Маршалы о целых фронтах, а мы о своем солдатском окопе. Вот и будет полная картина. А побасенки дезертиров — на свалку!»
Да не получалось сегодня ничего с писаньем. Калинович отложил тетрадь. Пускай еще немного подождет.
Еще с вечера надумал позвонить бывшему соседу, ученому-орнитологу по поводу все того же загадочного ворона, что не давал покоя. У ученого был плохой слух. Из всего, что ему сказал Калинович, он уловил одно: ворон.
— Пожалуйста, — любезно отвечал ученый. — Охотно вам поясню. Ворон, по-латыни корвус коракс, принадлежит к семейству вороновых, отдел воробьиных, пассериформес. Длина тела шестьдесят — шестьдесят пять сантиметров. Цвет: черный с синим или с зеленым отблеском. Распространен широко в Европе, Азии, Северной Америке. В нашей стране — повсюду. Гнездится на деревьях, скалах, береговых кручах. Ворон — существо всеядное, однако предпочитает животную снедь либо падаль. Зимой эти птицы скучиваются стаями на свалках возле городов… Какие еще сведения вас интересуют?
Калинович терпеливо выслушал ученого и вежливо поблагодарил. А потом все-таки стал выспрашивать:
— А не случалось ли вам, уважаемый профессор, слышать такое выражение: «накорми ворона»?.. Скорее всего, это начало фразы. Верно, не из научной работы. Может, есть такая легенда?
— Легенд о птицах множество. Напомню вам хотя бы орла, который клевал печенку Прометея, или сказочную Жар-птицу, либо Феникса, что воскрес из пепла… Но ничего общего с научным мировоззрением все это не имеет. Поэтические вымыслы!
Профессор скептически относился к поэзии, даже классической.
— Благодарю, — сказал Калинович, — и извините, что отнял у вас столько времени.
— Ничего… А зачем, собственно, вам это нужно? — спросил профессор.
— Понимаете, прицепилось…
— Отцепите! — коротко и решительно посоветовал ученый. — Всего доброго.
И положил трубку.
Проходили недели.
К своему удивлению, Калинович стал аккуратно выполнять советы доктора. Начинал день с небольшой зарядки. После легкого завтрака медленным шагом одолевал двухкилометровое кольцо. Совершал также вечернюю прогулку. Не пил (хотя издавна любил) крепкого чая на ночь и спал под открытым окном.
Чувствовал себя лучше. Днем ворожил над страничками толстой тетради в клеточку. Но время от времени всплывало воспоминание о вороне, которого кому-то предстоит кормить, и его охватывала тревога.
Раза два в неделю наведывался сын. Приносил что-нибудь и обижался, когда Калинович говорил, что в состоянии сам справиться со своими нуждами.
— Сам… Сам… Ты как маленький.
— Так люди говорят: старое что малое…
Как-то Максим, сокрушаясь, вспомнил их общую (раньше!) трехкомнатную квартиру. Калинович на это холодно кинул:
— Тема исчерпана. Навсегда.
Прибегал внук, и Калинович с грустью вспоминал, как Василько в детстве любил слушать сказки. Как ходили вместе в зоопарк. А потом, опять-таки вместе, лепили из пластилина зверей и птиц…
Теперь перед ним сидел нетерпеливый четырнадцатилетний акселерат, которому уже не очень интересно было с дедом. Обыкновенная история…
Еще недавно Василька очень манили книжные полки у деда в комнате. Но и тут произошли огорчительные перемены. Футбол, хоккей! Телевизор!
— Теперь, дед, все читают детективы, — безапелляционно заявляет Василько. — Вот я тебе принесу, потому как у тебя…
И красноречивый пренебрежительный жест в сторону книжных полок.
— Дефективы? — Калинович нарочно коверкает общеизвестный термин. — Я такой литературы не знаю.
— Де-тек-ти-вы! — поучительно произносит Василько. — Вот я тебе принесу — закачаешься.
— Ну давай, давай. Попробую закачаться. А ты вот возьми и непременно прочитай эту книгу. Внимательно читай. И пожалуйста, не качайся.
Недаром вопросительный знак напоминает крючок. Зацепило! Зацепило и требовало ответа: что это? Откуда?
Все, к кому он обращался, только руками разводили: «Ворона? Это какая-то бессмыслица. Кто же кормит воронов?»
Во время одной из своих вечерних прогулок Калинович встретил бывшего своего соседа, не ученого орнитолога, а чудака. К тому же, по мысли многих, редкого чудака. По правде говоря, Калинович тоже, хоть и с некоторыми колебаниями, склонялся к этой мысли. Ведь и в самом деле! Солидный, рассудительный человек, знающий чуть не все европейские языки плюс латынь, древнегреческий и староеврейский, вдруг принялся изучать еще и японский. Если б еще смолоду, а то ведь на седьмом десятке.
На вопрос: «Зачем?» — отвечает кратко: «Интересно!»
И в такой момент на его круглой физиономии появляется добрая-добрая, ну прямо-таки чарующая улыбка.
— И это дает вам практическую выгоду? — допытывались деловые люди.
— Ого! Еще и какую! — усмехался чудак и таинственно шептал: — Каждый изученный язык — миллион…
Говорить дальше на эту тему ему было неинтересно. Пожелав людям — деловым и неделовым — доброго здоровья, он прямиком направлялся в «Химчистку» забирать костюм с аккуратно заштопанными рукавами. Оттуда шел в мастерскую «Ремонт обуви», где приводили в порядок его башмаки, пока он, сидя в уголке, просматривал страницы «Юманите», «Морнинг Стар», «Нойес Дойчланд», «Непсабатшаг» и еще других иностранных газет, купленных в соседнем киоске.
А еще улыбчивый эрудит мог тактично поспорить с египтологом по поводу периодизации старой египетской письменности, первые памятники которой появились на рубеже IV и III тысячелетий до нашей эры. При случае обменяться мыслями с арабистом о поэзии и философских взглядах знаменитого Абу-ль-Ала-Маарри — Багдад, X—XI столетий нашей эры. Мог напомнить знатоку испанской литературы, что роман «Дон-Кихот» Сервантес начал писать в севильской тюрьме в 1602 году. А если бы нашелся жаждущий узнать некоторые подробности о жизни Боккаччо той поры, когда он писал двадцать седьмую новеллу «Декамерона», то лучшего источника информации, чем этот человек, нечего было и искать. Недаром десятки его учеников были лучшими преподавателями иностранных языков.
К Калиновичу профессор-полиглот относился с искренней приязнью. Видел в его особе внимательного слушателя.
Неудивительно, что, встретившись в один прекрасный вечер на тихой аллее городского парка, они обрадовались друг другу.
— Ездили куда-нибудь? — излучая непритворную радость, спросил профессор. — Звоню, звоню, никто не отзывается.
Пребывая в основном под облаками, он забыл, что Калинович живет уже на другой улице и даже в другом районе. Это тоже было одной из черт чудака: его уникальная память упускала все, что касалось будничных событий.
— Мефодий Бонифатьевич! — с легким укором воскликнул Калинович. — Я же вам трижды записывал свой новый адрес и телефон.
— Правда? Приношу свои извинения и запишу опять…
Разговор шел, как всегда, о книжных и журнальных новинках, появившихся за то время, что они не виделись. Калинович, правда, больше слушал. Было что слушать!
Потом профессор прочитал на память несколько стихотворений своего любимого поэта, переводы которого только что появились в продаже. А потом, увлекшись, стал для сравнения читать их в оригинале, верно считая, что французский язык должен знать каждый.
Уже прощаясь, Калинович отважился заговорить о своих заботах:
— Понимаете, Мефодий Бонифатьевич, прицепилось откуда-то… Может, читал и забыл… Нет, такое я б не мог забыть. Наверно, где-то услышал обрывок фразы.
Он смущенно смотрел на своего собеседника.
— Леонтий Максимович, не пойму, о чем это вы толкуете? Какой отрывок?
Калинович захлопал глазами. Бормотал, бормотал, а не сказал, в чем же дело. Те два слова так въелись в мозг, что казалось, их знают все.
— Накорми ворона… — чуть не шепотом проговорил он и замолк, не надеясь на ответ.
Мефодий Бонифатьевич, излучая своей улыбкой полную доброжелательность, сразу же объяснил:
— Это, да будет вам известно, первые слова испанской поговорки. А звучит она так: «Накорми ворона, а он тебе выклюет глаз».
Калинович ощутил боль в груди.
— Ах… Поговорка!.. Как же я забыл! Это из испанского романа. Недавно ведь и читал… Кажется, Хуана Гойтисоло?
— Возможно, — кивнул головой Мефодий Бонифатьевич. — Но это старинная поговорка. Кстати, Боккаччо на склоне лет, как будто в тысяча триста пятьдесят четвертом году, написал сатирическую поэму «Ворон». Но напечатана она была только через сто тридцать лет…
— Говорите, старинная поговорка? — углубленный в свои мысли, переспросил Калинович. — Значит, ее мог знать и Сервантес?
— Наверно, знал! — воскликнул Мефодий Бонифатьевич. — Кому-кому, а ему хищные когти дали себя знать… Поскольку вороны живут очень долго, возможно, что и сейчас еще летает тот, что кружил над головой автора «Дон-Кихота».
Пораженный Калинович даже остановился.
— Такое может быть?
— Это только предположение, — усмехнулся Мефодий Бонифатьевич. — Доброй вам ночи.
— Доброй ночи! — поклонился Калинович.
И тоже пошел домой, шепча что-то под нос.
Два въевшихся слова перестали быть загадкой.
Теперь думалось о другом. И эти глубокие раздумья повели знакомой десятилетиями дорогой. Три квартала прямо, потом направо, и серое здание на косогоре.
Увидев его, Калинович застыл на месте. Все мысли отлетели прочь, как ледяным ветром охваченные листья. Смотрел и смотрел на освещенные окна — третий этаж, четыре окна. Два — в комнате, третье — на кухне, четвертое — в ванной. И чужие люди там, где…
Вдыхал воздух маленькими глотками. Ему казалось: вдохнешь полной грудью, прижатое к ребрам сердце остановится.
С трудом переступая ногами, добрался до автобуса. Четыре остановки, и вот он стоит перед другим зданием, за ним — целый квартал девятиэтажных близнецов.
Сотни окон, моргая, разглядывают его: откуда взялся?
Соседка не спала. Выглянула из кухни.
— Как погуляли?
— Спасибо, подышал…
— Может, вам что-нибудь…
— Не беспокойтесь. Все в порядке.
Переступил порог комнаты и почувствовал облегчение. Тут все было привычное, старое. Кровать, стол, книжные полки. Только шкаф новый. Тот, со старой квартиры, был слишком велик для этой комнаты.
1984
Пер. А. Островского.
Левая рука судорожно сжимала телефонную трубку, пальцами правой он вертел диск. Цифры прыгали перед глазами, сталкивались впереди двойки. Наконец, сдерживая нервную дрожь, он набрал шестизначное число. Из трубки — в самое ухо — забарабанили короткие раздражающие гудки. Занято. Набрал еще раз — и снова: ту-ту-ту… Кто-то, зло забавляясь, терзал ему нервы.
Положил трубку. Сжал ладонями виски. И приказал себе: «Не дергайся!»
В третий раз (а может быть, это был уже десятый?) посчастливилось. Долгие гудки. Он ждал. Ему казалось, что звуки в трубке слабеют, отдаляются, вот-вот исчезнут, как исчезает тот, кто не хочет помочь, когда зовут на помощь. Он прикусил губу. И бросил трубку. Телефонный аппарат, жалобно звякнув, подскочил на столе.
«Так нельзя», — сказал он себе. И верно, это уже походило на истерику.
Придвинул аппарат и опять, почти спокойно, набрал номер. Теперь в равномерных повторах долгих гудков ему почудилось уважительное: подождите. Терпеливо ждал, сдерживая себя: не торопись! Но вот долгие гудки умолкли, и издалека донесся прерывистый голос:
— Слушаю.
— Как я боялся, что не застану вас дома! — воскликнул он. — Я должен столько сказать вам… Но простите! Прежде всего добрый вечер, Марина Филипповна.
— Добрый вечер, — ответил расстроенный голос. — Но…
Он нервно дернулся.
— Умоляю вас, выслушайте меня. Может быть, вам сейчас некогда. Может быть, плохое настроение… И голос словно не ваш, такой грустный. Тысячу раз простите. Вы знаете, как я уважаю вас, как много значит для меня ваше внимание. И доброе слово. Поэтому и прошу: выслушайте — именно сейчас. Где-то я читал, что за границей есть телефоны… не помню, как они называются. Может быть, телефон чуткости? Одним словом, нечто на манер скорой душевной помощи. Туда звонят люди, попавшие в стрессовые ситуации. Даже самоубийцы. Или те, что оказались на грани. Но я не самоубийца. Поверьте, я вполне владею собой. Единственное, что мне сейчас необходимо, чтоб вы меня выслушали. Только вы можете понять…
— Простите, — в мягком женском голосе чувствовалось смущение. — Вы ошиблись.
— Нет, нет! — торопливо выкрикнул он. — Насчет этого я не ошибаюсь: только вы, Марина Филипповна, поймете, что со мной происходит. Все спуталось в один болезненный клубок. Я поверил, и мое доверие было растоптано. Заплевано. Если б вы меня сейчас увидели… Слышите, как я говорю? Самому противно слушать свой голос. Вы, должно быть, и не узнаете его.
— Верно, не узнаю, — растерянно сказала женщина. — Здесь какая-то ошибка…
— Трагическая ошибка! Не только голос, вся моя жизнь звучит не так. Как я вам благодарен, что вы меня слушаете! Простите, что оторвал вас, может быть, от важных забот. А может, вы куда-нибудь спешите? Поверьте, мне больше не к кому обратиться. Понимаю, вас раздражает уже это слишком длинное предисловие. Время идет, а я переливаю из пустого в порожнее. Вы, конечно, догадались почему… Не знаю, как и рассказать вам о том, что случилось сегодня. Самому стыдно этого потока слов, такого необычного для меня, молчаливого тугодума. Не гневайтесь, прошу, на эти жалкие попытки уклониться от того, что оставило во мне столько горечи. Так вот слушайте, что случилось. Утром пришла Майя. Первый раз после нашей разлуки. Прошло, я вам об этом говорил, четыре года. Точнее, четыре года и два месяца. Припоминаете, я вам и это говорил: сначала считал дни. Каждый день разлуки и одиночества. Вспоминал наше знакомство, нашу влюбленность и терзал себя этими воспоминаниями. Этот ядовитый напиток не давал забвения, напротив, болезненно заострял мои чувства. Потом считал недели, от субботы и воскресенья до субботы и воскресенья, ведь выходные дни были самыми длинными и тоскливыми. Потом счет пошел на месяцы. Только подумать: четыре года и два месяца! Я уже давно не ждал, что она придет. Были, конечно, случайные минутные встречи на улице. Как-то я видел ее в театре. Она была со своим новым мужем. Я не разглядел его. Ослепленный ревностью, бросился в первые же двери и ушел.
И вот впервые за все время Майя пришла в некогда нашу общую однокомнатную квартиру. Смешно сейчас про это говорить, но после женитьбы я чувствовал себя самым счастливым человеком на свете. Один мой приятель острил, что я устроился на пушистом облаке и расцветил звездами все небо вокруг. Со временем я стал замечать, что Майя не была так очарована розовым маревом, как я. Ее высокие каблучки постукивали по вполне реальной земле. Вы уже знаете, как я скатился со своего облака. Набил здоровенные шишки, но мир вокруг ничего не заметил, жил своими будничными заботами. Никому не было дела до того, что мне сказала тогда Майя. Она умела сказать так, что каждое слово вонзалось в грудь иглой. Все, что было между нами, сказала она тогда, несерьезно, а потому ненастоящее. А вот теперь к ней пришло серьезное и настоящее. Никто не виноват. Она великодушно отметила, что я не из тех, кто затевает отвратительные мещанские свары. Никаких сцен! Будем выше этого, сказала она тогда. Пожмем друг другу руки — и прощай… Меня особенно поразило это «никто не виноват». Так-таки никто?
Через год или полтора, когда мы случайно встретились на улице, я, кивнув головой, ускорил шаг. Но Майя остановила меня. «Какой ты нелюбезный, — сказала она улыбаясь. — Разве у тебя нет для меня доброго слова?» — «Представь себе, нет». Она еще приветливее улыбалась: «А у меня есть. Поверь, я с удовольствием вспоминаю все, что было — наше с тобой. Ты хороший мальчик, немного, правда, наивный, немного сентиментальный…» — «А он?» — спросил я, задыхаясь от ревности и чувствуя себя дураком. Разве о таких вещах спрашивают? Майя взглянула на меня со снисходительной улыбкой: «Он — мужчина! Он на двенадцать лет старше…»
Когда послышался долгий звонок и вместе с ним уверенный стук, я сердито дернул дверь. Никого не ждал и никого не хотел видеть. Когда же увидел Майю, то растерялся, захлопал глазами. Представляете, какой у меня был вид. Она весело засмеялась: «О, какой надутый!.. Доброе утро! Ну будь джентльменом, приглашай даму войти». Я молча отступил на шаг. Это можно было толковать по-разному: и как приглашение, и как нежелание разговаривать. Почему-то в ту минуту мне припомнилась встреча на улице и Майина, как мне казалось, смешная и нелепая гордость тем, что ее новый муж на двенадцать лет старше ее.
Майя вошла, и я почувствовал себя еще хуже. В комнате (да и на кухне) был холостяцкий кавардак. А мне не хотелось, чтоб она это увидела. Вечером я поленился и вот сейчас, в одиннадцать, собирался все прибрать и позавтракать. «Так вот как ты долго отлеживаешься?!» Майе было весело. Я сказал, что увлекся книжкой. «Ах, зачитался!» Это тоже ей показалось смешным. «Наверно, роман о пылкой любви?» — «Нет, говорю, это не для меня, я ведь мальчик…» — «О, какой злопамятный!» Она легонько дернула меня за ухо, как любила это делать тогда, четыре года и два месяца назад. Прощебетала, что утром тоже читала в кровати (дважды повторила «дома никого»), а потом подумала: «А что там поделывает Ромчик-хлопчик? Блестящая идея, правда?» — «Не очень». Меня уже начал раздражать спектакль одного актера, в котором я не хотел быть и зрителем. «Погоди, Ромчик, все разговоры потом. А сейчас позавтракаем вместе, ладно? Позволь мне поджарить яичницу с салом. Думаешь, забыла? Твоя излюбленная еда… Сало я принесла». Не успел я и слова вымолвить, как она подалась на кухню. Оттуда, смеясь, крикнула: «Прибери стол и иди умываться». Я смахнул со стола крошки, швырнул в угол газеты и отнес на кухню вчерашнюю грязную посуду. «Ромчик, еще одна просьба, — сказала она, блеснув глазами, — смой со своего личика кислое выражение». И расхохоталась.
Мы ели яичницу с салом, пили кофе, и Майя без перерыва болтала. То о каких-то наших однокурсниках, то о своем муже. «Он у меня такой солидный». — «Знаю, — хмыкнул я. — На двенадцать лет старше…» — «А что? Солидный возраст. Я его иногда называю дядечкой». Мне не было смешно. Я умолк. Не отвечал даже на вопросы, по сути тоже не очень серьезные. «Отчего ты молчишь?» Я пожал плечами: «Все сказано». Уставилась в мое лицо цепким взглядом: «Не все…» От этого назойливого взгляда мне стало неприятно. Я вообще не люблю, когда меня буравят глазами. А тут еще Майя. На мое сердитое: «Чего ты уставилась?» — ответила негромко: «Смотрю, как девчонка, которая нашла свою старую куклу». Я еле сдержался, чтоб не выругаться. Бросил ей холодно: «Во-первых, не кукла, во-вторых, уже не твоя». Не очень логично, правда? Но мне казалось, что — ох! — как язвительно. Опустила голову и замолчала. Впервые за все время. «Помолчи, — думаю я, — помолчи. Иногда это полезно». Алло, вы меня слушаете, Марина Филипповна?
— Слушаю… Но мне совестно, я… — смущенно проговорила женщина.
— Что вы! Это мне совестно, что я столько времени у вас отнимаю. Не сердитесь, еще немного… Так вот, она молчала. А я думал: вот сейчас подымется и уйдет. Скатертью дорога. Но она не собиралась уходить. Подняла голову и посмотрела на меня, как смотрела в былые времена. Даже побледнела. «Боже, — выдохнула протяжно, — моя родинка у синей жилки, моя родинка…» Обошла вокруг стола и коснулась пальцем моей шеи. Расстегнула ворот сорочки, и горячая ладонь прильнула к моему плечу. «А что дальше?» — спросил я. Я считал, что мой голос исполнен едкого сарказма, но скорее это был беспомощный лепет.
«А дальше то, что ты так любил». Я не понял, как это произошло, казалось, она и не коснулась своей блузки, а у меня перед глазами мелькнуло тело. Но это было лишь одно мгновение, ее руки крепко прижали мое лицо к теплой груди.
— Извините, но… — услышал он в трубке и нервно заторопился:
— Простите, Марина Филипповна, я никому бы не стал этого рассказывать. Вы старше. Вы нас учили быть откровенными, не стыдиться говорить правду. Только выслушайте, пожалуйста. Ваша деликатность, тонкий такт, уменье понять собеседника так много значат для всех нас. Простите за эту косноязычную и, может быть, неуместную исповедь, но я должен все сказать. Не подумайте, что у меня в ту минуту закружилась голова. Я подскочил и яростно крикнул: «Ты понимаешь, что для меня это значит? Ведь это ты!..» Она глядела затуманенными глазами и шептала: «А для меня?.. Я же сама пришла к тебе, к тебе». Как я мог это понять? Только так, как подсказывали мои ожидания, моя тоска, мои мучительные воспоминания. Исчезли эти четыре года разлуки, не было моего одинокого блужданья ночными улицами. Однако мою радость отравляла горечь. Я захлебывался в ней. Майя заметила, что на глаза у меня набежали слезы, и растроганно сказала: «Ты такой же, Ромчик, сентиментальный, каким был в первые дни. Ты мучился? Мне следовало прийти раньше». Потом, уже потом, спросила: «У тебя давно этого не было?» Я промолчал. Что я мог сказать? Были случайные, а порой и не случайные знакомства, опьянение и горькое похмелье, после которого я избегал новых встреч. Особенно, когда замечал настойчивость и далеко идущие намерения. А еще у меня появилась злоба против всех женщин. Всюду я видел фальшь и коварство. Как же я радовался теперь, что не дался никому в руки, хотя уже не надеялся на возвращение Майи. Но вот она пришла. Сама пришла и жалеет, что не сделала этого раньше. В ту минуту я верил, что, кроме Майи, никого не было и не могло быть. «Это хорошо, что ты молчишь, — сказала она. — Правильно делаешь. Никаких упреков и ревности. Терпеть не могу!.. Понимаешь, я проснулась утром с мыслью о тебе и решила: ты должна подарить ему радость. Сегодня же. Это было какое-то озарение. Мне хотелось танцевать, смеяться, в одной рубашке бежать к тебе. Пускай смотрят, показывают пальцами. Бегу к Ромчику — и все. Я насилу дождалась, пока он ушел в свой гараж. Каждое воскресенье компания гаражников ковыряется в моторах, а потом они играют в преферанс и, должно быть, пьют водку. Так вот… — Майя посмотрела на меня с лукавой улыбкой. — Так вот, каждое воскресенье будет твое, наше…»
Вы слышите, Марина Филипповна? Именно это она сказала. Если б кирпич упал мне на голову, я бы не был так ошеломлен, как от этих слов. Вероятно, моя физиономия имела такое идиотское выражение, что Майя давилась от смеха. А по-моему, она должна была плакать и просить прощения. «Ой, Ромчик, — смеялась она, — ты до сих пор не научился проще смотреть на вещи. Будь современным человеком. Ну что тут такого? Пришла — ушла и опять пришла…» Я схватил ее за руку и сжал так, что она вскрикнула от боли. Еще миг — и я хлестнул бы по щекам, которые давно разучились краснеть. «А это уже глупость, — спокойно сказала она, вырывая руку. — Остынь, все в порядке. А теперь я побежала». Я крикнул: «Беги, и чтоб я тебя больше не видел. Никогда, никогда!» Она задержалась у дверей и прошептала: «Как хорошо было… И так каждое воскресенье. Только не будь глупышом». Я выругался. Бросил грязное слово. Она засмеялась. Даже с лестницы до меня доносился ее чудовищный смех. И еще — беззаботный цокот каблучков. И вот теперь…
В телефонной трубке послышался вздох.
— Простите, Марина Филипповна. Я тут такого наговорил, что завтра неловко будет смотреть вам в глаза.
В трубке снова послышался вздох, и женский голос грустно произнес:
— Не горюйте. Вы меня не увидите.
— Что случилось, Марина Филипповна?
— В сущности, ничего страшного. Только ошибка с самого начала. Понимаете, я тоже Марина. Но не Филипповна.
— Погодите, как же так?
— Я же вам говорила, — жалобно вымолвила женщина. — И не раз… Что вы ошиблись. Но вы не давали мне возможности объяснить. Вы перепутали номер телефона.
— Идиот! Если б только номер телефона. Все перепуталось у меня в голове.
— Кроме того… — в мягком голосе женщины чувствовалось желание оправдаться. — Если б я положила трубку, вы подумали бы, что это сделала та Марина, ваша знакомая. И верно, еще сильней расстроились бы.
— Вы очень заботливы…
— Представляю, какой вы сейчас злой… А еще… Только не сердитесь. А еще и потому не положила трубку, что… Простите, это некрасиво с моей стороны, — очень хотелось выслушать до конца.
— Ну конечно, — язвительно бросил он. — Неуемное и всемогущее женское любопытство.
— Нет, — грустно сказала она. — Как вам сказать?.. Это трудно объяснить. Однако именно вы, возможно, и поймете. Я слушала вас, а слышала рассказ о собственной судьбе. Разлука, одиночество, озлобленность. И при всем том — такое же, как и у вас, чувство к виновнику. Ничего не могла перечеркнуть… — Голос на миг прервался, — Поверьте, женщине труднее. Видите, я отвечаю вам откровенностью на откровенность.
— Спасибо. — Теперь уже у него в голосе звучало смущение.
— Вы уже не такой сердитый? Тогда позволю себе полюбопытствовать. Я слушала вас, и мне захотелось узнать, кто такая Марина Филипповна? Откровенно говоря, я вам завидую. Рядом с вами человек, которому все можно рассказать. Который понимает. А во мне все, все кипит и перекипает. Рассказываю стенам. Грустно, правда?
— А может, так легче?
— Нет, поверьте… Кто ж она, ваша Марина Филипповна?
— Она уже пожилая женщина. Муж ее ослеп после контузии. Лет пятнадцать назад. — Замолк, не зная, что говорить дальше. — Она у нас работает.
— Нелегкая судьба, — сказала женщина.
От этих слов и от того, как незнакомка их произнесла, его обдало жаром. «Я, почти тридцатилетний балбес, уже который раз обращаюсь к Марине Филипповне со своими терзаниями-бедами. Наплел!.. И даже не спросил, как чувствует себя ее муж? Могла ли она этой ночью поспать хоть несколько часов? Обо всем забыл. Собственное «я» скулило».
— Ну что ж, — услышал он голос незнакомой Марины, — мне хочется еще раз извиниться и пожелать вам…
— Что ж тут можно пожелать, — криво улыбнулся он, забыв, что она его улыбки не увидит.
— Чтоб на душе стало легче.
— Весьма расплывчатое понятие. Пожелаю и вам того же. Погодите! — его передернуло. — Теперь мне остается услышать ваше слово. Ведь вы тоже Марина. Скажите, пожалуйста, как бы вы поступили? Ну вот… Если б это с вами случилось?
— Я? — удивленно переспросила она. — Не знаю. Может быть… — голос прервался. — Может быть, так же? Наверно, так же, как вы, — уже тверже сказала она. — Встретила бы неприязненно. Потому что очень было бы больно. И так же точно поверила бы. Вообще я очень доверчива… А потом разъярилась бы — о, я бываю бешеной — и назвала бы его негодяем.
Она умолкла.
Он ждал.
— Я женщина, и потому все это, наверное, сопровождалось бы плачем.
— А дальше? А на следующий день?
— Не знаю. Это так неожиданно. И страшно.
— И все-таки? — спросил, уже нервничая.
Женщина молчала.
— Я знаю, что вы подумали, — сказал он. — Жестокий вопрос?
— Да, — глухо промолвила она.
— Простите. И можете не отвечать.
— А я все же отвечу. Я не забыла бы ни слез, ни проклятий. Однако следующего дня, верно…
— Что «верно»?
— Верно, ждала б. Воскресенья. Видите, я тоже хочу быть откровенной.
Женщина положила трубку.
— Алло! — в отчаянии крикнул он. И услышал в ответ только коротенькие издевательские ту-ту-ту.
Еще с минуту, надеясь на чудо, держал трубку. Чуда не произошло.
Сидел опустошенный в низеньком неудобном кресле. «Марине Филипповне, — подумал он, — я уже не позвоню. Нет, надо позвонить и спросить, как там у них сегодня. Нет, что звонок? Надо купить несколько апельсинов и понести. Как она обрадовалась на Новый год!.. Пусть порадуется и сегодня».
А еще подумал: идиотская история. Излился в пустоту.
«Почему же в пустоту? — возразил сам себе. — Услышали четыре стены и неизвестная женщина, которую тоже зовут Марина. А может, она выдумала, что ее так зовут? Интересно, что она сейчас делает? Грустит? Плачет?» Пытался представить ее лицо. Ведь он слышал ее голос. Этого достаточно, чтобы увидеть, какие у нее глаза. А зачем?.. А может, она вовсе и не Марина?
Вяло улыбнулся и сказал себе: какое это имеет значение?
1982
Пер. А. Островского.
Он сидел на пароходе в стороне от всех и смотрел на море не любопытным взглядом туриста, а упорно, напряженно, забыв о чашке кофе, которую держал в руке. На его крупной лепки лице лежала тень грусти или усталости.
Порой солнечные зайчики, игравшие на волнах, бросали светлый отблеск и на него, лицо на миг светлело, но заметнее становились резкие морщины в углах рта и бледность сжатых губ.
— Ах, какая поэтическая фигура! — иронически промолвила Ольга Ивановна.
— Ой, мама… Наверно, он и в самом деле романтик, — сказало Майя, не сводя глаз с незнакомца.
— Хм… уверяю тебя: начальник снабжения или треста ресторанов, — у них всегда романтический вид. — Ольга Ивановна криво усмехнулась и еще раз бросила внимательный взгляд в ту сторону, где сидел одинокий мужчина.
— О чем вы шепчетесь? — спросила пожилая женщина, она плохо слышала.
— Чудное море сегодня, бабушка, — ответила Майя.
— Хорошо, что ты обратила свой взор к морю, — заметила Ольга Ивановна. — А то…
— Мама! — покраснела Майя.
Море и правда было прекрасно. Багряное солнце вот-вот должно было потонуть в глубине, по небосводу протянулась огнистая полоса, над которой кружились и стонали чайки.
— Все точно так, как на рекламных проспектах «Интуриста», — сказала Ольга Ивановна.
— Как ты можешь, мама! — возмутилась Майя. — Там лубок. А тут… Глянь, как горит горизонт. А облака! Точно сказочные башни, охваченные пожаром.
Бабушка покачала головой:
— Все вспоминаю, вспоминаю… Вот так до войны мы с Сашей тоже ехали морем. Впервые в жизни его видели… Молодые, веселые.
— Опять ты за свое, бабушка, — махнула рукой Майя. — До войны… Это все равно что в доисторическую эпоху.
Бабушка услышала лишь последнее слово.
— Да, это была эпоха.
— Поговорили! — подытожила Ольга Ивановна.
Во время ужина на эстраду вышли оркестранты. Их было всего несколько человек, но на присутствующих сразу же обрушился звуковой ураган. Певец, покачиваясь, выкрикивал в микрофон что-то невразумительное, возможно просто набор слов на разных языках.
Несколько молодых пар, пробравшись между столиков, пошли танцевать.
Неожиданно у их стола появился тот, что сидел в одиночестве на палубе. Поклонился со сдержанной улыбкой:
— Разрешите…
Краткий миг нерешительности угадала только Ольга Ивановна.
— Разрешите пригласить вас, — обратился к ней незнакомец.
— А может быть, в таком окружении, — показала она рукой, — более подходящая кандидатура — моя дочь?
— Дочь?.. — изумился. — Я думал: младшая сестра. — И обратился к Майе: — Если позволите…
Майя вспыхнула, вскочила и, подняв голову, пошла вперед.
«Танцует хорошо, — глазом знатока оценила Ольга Ивановна. — Не мешало бы Майе занять у него немного сдержанности».
— А теперь, — сказал он, когда вернулись к столу, — я попрошу вас. Видите, выступила уже более солидная публика.
— Значит, можно и мне, старухе.
— Что вы! Что вы! Клянусь, я был уверен, что вы сестра Майи. Немного постарше…
— Чуточку, — едко бросила Ольга Ивановна. — Вижу, вы мастер на комплименты.
— Правда, только правда и ничего, кроме правды, — в голосе сама искренность.
— Вы, случайно, не актер? — произнесла иронически, — но, как и каждой женщине, ей приятно было это слышать. И еще — смотреть в грустные карие глаза.
— Ваше имя, отчество я уже знаю. А меня зовут Вадим Петрович.
Кивнула головой и улыбнулась. Отлично вел в танце, и приятно было помолчать.
Майя жарким взглядом следила за двумя фигурами в движущемся кругу.
— До войны, — вздохнула бабушка, — мы с твоим дедом плыли так до Батуми. После загса местком дал нам путевки. Боже, сколько лет!..
Майя деда никогда не видела. Фотография молодого капитана, погибшего неизвестно где, никак не совмещалась с понятием «дед». Да и все, что говорила бабушка, было для нее неизмеримо далеко — доисторическая эпоха.
Грохот оркестра вдруг оборвался.
Майя пристально вглядывалась в лицо матери, оно было спокойно.
— Спасибо! — поклонился Вадим Петрович.
— Посидите с нами, — пригласила Ольга Ивановна.
— С удовольствием. — И еще раз поблагодарил.
— Вы умеете развлекать дам? — Ольга Ивановна любила подпустить шпильку.
— Нет. Предпочитаю естественный разговор.
Майя победоносно посмотрела на мать.
— Может быть, лучше выйдем на палубу? — сказала она.
— Правда, тут накурено, душно.
Пароход плыл сквозь ночь сияющим островом, на котором не утихали гомон, музыка и приглушенный гул машин.
— Вы не курите, Вадим Петрович? — Майя спросила так, как будто речь шла о чем-то важном.
— Бросил. Наша бедная планета и без того окутана дымом.
Слева вдалеке переливались бесчисленные огоньки города, который от дуги побережья подымался на лишь угадываемую в темноте гору.
— Такое же зрелище, когда отплываешь от Неаполя, — сказал Вадим Петрович. — Южная ночь, тьма-тьмущая, а звезды…
— Вы были в Италии? О, как замечательно! — восторженно воскликнула Майя. — Вы, должно быть, художник? А Венецию видели? — Еще, вероятно, десяток вопросов высыпала бы она, если б не мамин взгляд.
— Нет, не художник, — улыбнулся Вадим Петрович. — Инженер. Мои командировки связаны с очень прозаическими делами: принимаю оборудование для наших заводов. Венецию, к сожалению, не пришлось увидеть.
Но рассказывал он совсем не прозаично. Характерные черты чужого быта, выразительные сценки, острым глазом схваченные детали, и все это чуть с юмором и самоиронией. К тому же мягкий блеск красивых глаз, в глубине которых крылось что-то для Ольги Ивановны непонятное. Грусть? С чего бы? Ездит за границу — значит, видный специалист, человек успеха. Личные переживания? Во время отпуска, да еще на море, в комфортабельной каюте, кто о них, об этих переживаниях, помнит?
Она внимательно слушала Вадима Петровича, однако успевала заметить и еще кое-что: Майино восторженное лицо; его мгновенные, украдкой брошенные взгляды на дочь; склоненную голову бабушки, которая сперва напряженно прислушивалась, а теперь, видно, погрузилась в свои бесконечные воспоминания.
В каюте Майя с радостным изумлением сказала:
— Он и мне поцеловал руку.
— Ну и что? — пожала плечами Ольга Ивановна. — Представь: он каждый день целует кому-то руки.
— Мама, какая ты…
— Какая? Обыкновенная. А вот ты… Тебе же, дочка, не пятнадцать лет, а уже, слава богу, восемнадцать. Спокойнее, Майя. Учись приглядываться и видеть. Немножко играет, немножко с хитринкой… На пароходе у нас триста спутников. Вот так и смотри: один из трехсот.
Завтракали уже вместе, за одним столом. Потом сидели на палубе.
— Вы сказали: жизнь — это движение, — вспомнила Майя. — Вы много ездили, Вадим Петрович?
— Немало света повидал. Но я имел в виду движение в более широком смысле. Прежде всего, может быть, движение интеллекта, духовные стремления.
— Жизнь, по-моему, это молодость, — отозвалась Ольга Ивановна. — Тоже в широком смысле. И физического естества, и души, и ума.
— Однако и молодость порой бывает как лежачий камень, — возразила Майя, — речь о том, чтоб не плесневеть в неподвижности. Разве тут имеет значение возраст?
Она смотрела на Вадима Петровича и вся засияла, встретив его одобрительный взгляд; на это она и надеялась.
— Подрастешь, на собственном опыте убедишься, — сказала Ольга Ивановна, — что настоящая жизнь только до тридцати лет.
«И во мне шевельнулся бесенок противоречия», — подумала она, с вызовом глядя на Вадима Петровича. Он улыбнулся: решил и от себя подкинуть словечко.
— Один мой приятель даже уверяет, что главная пора жизни — детство. Говорит: все, что произошло с ним после четырнадцати лет, уже было несущественно.
— Но это же несерьезно! — поморщилась Ольга Ивановна. — Ваш приятель, видно, любит блеснуть фразой. Детство — оно и есть детство. — И, засмеявшись, добавила: — И вам еще рано в него впадать.
— Ох, вы же и колючка, Ольга Ивановна!
— Не колючка и не лепесток розы. Надо жить, а не умничать и философствовать о жизни. Если каждый шаг обдумывать…
Она махнула рукой.
— Я не поверю, что вы живете бездумно, — сказал Вадим Петрович.
— Не бездумно. Однако временами даю отдых своему неглубокому интеллекту, чтоб не обмелел вовсе.
— Мама…
Майин бесенок противоречия тоже рвался наружу, но Ольга Ивановна движением руки заставила его притихнуть.
— Я не люблю напыщенных фраз по любому поводу. Поверьте, Вадим Петрович, я не отношу вас к такой категории… Кое-кто даже заезженную банальность произносит так, словно человечество слышит это впервые. Тут утром на палубе какая-то дамочка мечтательно прощебетала: «Ах, ах, чайки… Какие крылья!» И вздох во все декольте… А для чего им эти крылья? Жадно схватить еще одну рыбку? Или вырвать у другой кусок булки, который ей бросил скучающий турист?
— Но человек плюс крылья, — взмахнул рукой Вадим Петрович.
— Уже есть. Сколько угодно. Человек плюс аэрофлот.
— Мама, нельзя же так…
— Все можно… — засмеялась Ольга Ивановна.
Легко дышалось. Легко смеялось.
— Ну что ж, по каютам, — сказала Ольга Ивановна.
Вадим Петрович вскочил:
— Такова уж моя судьба: люди со мной скоро начинают зевать.
— Что вы! — воскликнула Майя. — С вами так интересно.
— Разве ты не видишь, Майя, — Ольга Ивановна бросила быстрый взгляд: — Вадим Петрович немножко кокетничает.
Тот смущенно развел руками:
— Ох, Ольга Ивановна, хоть кроху милосердия…
Так, смеясь, и разошлись.
На следующий день снова сидели на палубе. Без бабушки. Та плохо себя чувствовала. Опять подскочило давление.
Смотрели на море, разговаривали. В связи с болезнью бабушки зашла речь о медицине. Ольга Ивановна возмущалась тем, что каждый считает себя в медицине знатоком и слово врача недостаточно авторитетно. Вспомнила горько-комический случай из собственной практики: демонстрировала перед профессорами пациента, который быстро поправился после применения новейшего препарата. Образец эффективности. А тот простодушно признался, что все таблетки прятал под матрас.
— Представляете? Заявил, что ему какой-то садовник посоветовал другое средство.
— Без комического, хоть и с горчинкой, жизнь была бы пресной, — сказал Вадим Петрович и рассказал, какой смешной, но и конфузный случай с ним произошел в Будапеште из-за незнания языка.
— Как хорошо, что вы с юных лет изучаете языки, — обратился он к Майе. — Я вчера видел, вы держали английскую книгу. Свободно читаете?
Майя вспыхнула.
— Да. Это Хемингуэй.
— Завидую. Еще какой-нибудь изучаете?
— Меня очень привлекает итальянский. Учу самостоятельно.
— Прекрасно, прекрасно. Представляю, как божественно звучат терцины Данте в оригинале.
— Особенно если понимать их смысл, — невинным тоном прибавила Ольга Ивановна.
Вадим Петрович засмеялся и поднял руки вверх.
— Ольга Ивановна, ваши стрелы, случайно, не отравлены?
— Какие стрелы? Боже мой, до чего же слабы теперь мужчины!
Майя, вся напряженная, смотрела то на мать, то на Вадима Петровича. В его вопросах видела теперь не заинтересованность, а пренебрежение («расспрашивает, как школьницу пятого класса»), но еще сильнее жалили мамины реплики, придававшие разговору игривый характер.
— Вы долго были в Будапеште, — спросила подчеркнуто серьезно. — Интересный город?
— Прекрасный!
Столица Венгрии, видно, произвела на него глубокое впечатление. Увлекся и рассказывал интересно и взволнованно.
— Если мне придется когда-нибудь путешествовать, прежде всего поеду в Будапешт, — сказала Майя.
— Пускай вам во всем сопутствует удача, — с доброй улыбкой пожелал Вадим Петрович.
— Майя, посмотри, пожалуйста, как там бабушка, — напомнила Ольга Ивановна.
— Немного позже…
— Почему позже. Может быть, ей что-нибудь нужно.
Майя молча поднялась и пошла, сопровождаемая долгим взглядом Ольги Ивановны. Резко повернув голову, Ольга Ивановна, прищурившись, пристально посмотрела в лицо Вадиму Петровичу.
— А вы, я вижу, опытный ухажер.
— Что вы, Ольга Ивановна.
На его удивленный взгляд ответила иронической улыбкой:
— Не так уж и трудно вскружить голову молоденькой девушке.
— Все, все наоборот! — Вадим Петрович приложил руку к сердцу. — Я уже сорок пять часов напрасно стараюсь привлечь ваше внимание к своей скромной особе.
— Не хитрите! Вижу, чье внимание привлекаете. Ох какие большие глаза. Вы еще умоляюще сложите руки: «Правда, только правда…» Как там дальше? Она девчонка, и вам приятно смотреть, как затрепетал птенчик. Щекочете себе нервы? Или свое мужское самолюбие? Да еще на глазах у мамы и бабушки.
— Ольга Ивановна, ей-богу, вы фантазируете.
— Смешно было бы ожидать, чтоб вы признались. Понимаю, вы, как теперь говорят, интересный мужчина, занимательный собеседник. Но надо же принимать во внимание и возраст. Другое поколение.
— И без напоминания знаю: стар. Уже под сорок. Но поверьте, ничего подобного. Явно преувеличенные материнские опасения.
— А если заглянуть поглубже? — спросила лукаво. — Туда, в область подсознательного… Да и что такое для мужчины «под сорок». Я на три-четыре года старше вас. Видите, мужественно признаюсь. Но для женщины, хотя как будто одно поколение, для женщины это шаг к трагедии.
— Никогда не поверю, что вы старше меня. Теперь всюду приписки.
— Это вам не статистика, — усмехнулась она.
— Нет, нет, — покачал головой Вадим Петрович, — каждый, кто взглянет на нас, скажет, кто старше. У меня вон седина.
— Я уверена, что вы подкрашиваете виски. Вам идет.
— Ну в самом деле, Ольга Ивановна, вы такая молодая… И красивая.
Невольно краснея, погрозила ему пальцем:
— Что значит женщина! И знаю, что это одни слова, а все-таки приятно… — И, глядя ему прямо в глаза, чуть слышно проговорила: — А может быть, вы и впрямь не прочь заодно и за мной поухаживать?
Так хорошо смеялся и такой сердечностью веяло от него, что она залюбовалась.
— Вон Майя… Пойду навстречу. — И вмиг, словно пудру, стерла с лица живость, улыбку, блеск глаз.
— Как там бабушка?
— Попросила чаю. Не допила, уснула.
— Походим немного, — сказала Ольга Ивановна.
Майя посмотрела в ту сторону, где, раскрыв книгу, сидел Вадим Петрович, и пошла с матерью.
— Мама, о чем вы говорили?
— О том о сем… Пародия на «светский разговор».
— Но вы так смеялись.
— Какую-то глупость ляпнул. Почему не посмеяться?
— Ты сама с таким интересом слушала, когда он рассказывал.
— Девочка моя, ты еще мало знаешь людей. Поверь, обыкновенный служака. Своего, личного мало, вот и козыряет Неаполем и Будапештом. Теперь тысячи ездят…
Почувствовала несогласие в молчании Майи и тоже умолкла, скрывая улыбку: «Нелегко развеять иллюзии…»
— Мама, может быть, пригласим Вадима Петровича на кофе?
Пожала плечами. Сама об этом думала, но сделала вид, что колеблется.
— А удобно?
— Почему же нет? А то все сидим на палубе… У нас уютнее.
— Что ж, я не возражаю. Во время обеда и пригласим.
Бабушка смотрела в окно, за которым солнечными блестками играло море, беззвучно шевелила губами, а потом уже вслух, следуя за воспоминаниями, заговорила:
— Вот так вот и мы в тридцать восьмом. Пароход тоже назывался «Украина». Наше свадебное путешествие. Так давно — и точно вчера.
Майя тоже смотрела в окно и ничего не слышала. Ольга Ивановна читала, лежа на узеньком диване.
Бабушка продолжала, уже беззвучно, рассказывать неизвестно кому: «А когда исполнилось двадцать четыре, я уже вдовой стала. Оле минуло четыре, а мальчику только два годика… Как они тяжко шли и как пролетели, десятилетия! Уже забывают люди, как было после войны, — голодно, холодно, а еще тоска. И дети: «У Гали папа вернулся, а где наш?» Не выдержала бы, если б не дружный круг соседок-вдов. Пять мам, одиннадцать полусирот. И плача наслушалась, и горького смеха… Разбросала жизнь кого куда. Что теперь об этом думать? Отработала свое, сейчас разве так работают? Сорок пять лет трудового стажа, только подумать! А кто на это посмотрел, когда назначали пенсию? То-то же.
Да что об этом сейчас говорить? Миновало…»
Сын далеко, пишет открытки. А она с дочерью и внучкой. Девочка добрая, заботливая и учится хорошо. А с Олей сколько было…
Бабушка посмотрела на дочь. Ольга Ивановна, отложив книжку, лежала на спине, крепко сжав губы.
«Что значит разведенная? — продолжала старуха. — Соломенная вдова? Сперва говорила: «Через год выйду замуж». А уже восемь миновало и никакого «замужа» нету. Ничего не понимаю. Теперь же не так, как после войны, когда было одно бабье царство. Теперь… А как оно «теперь», я разве разберу? Жизнь запутывается все более тугим, сто раз перекрученным узлом. Хоть бы у маленькой хорошо сложилось. Очень впечатлительная. А кругом такое, что нужны железные нервы. Где их возьмешь?»
Когда гость попрощался, бабушка одобрительно сказала:
— Приятный человек. Учтивый, внимательный. Очень хорошо посидели. Ты даже помолодела, Оля.
— Тоже скажешь… — нахмурилась Ольга Ивановна. — Просто хотелось скуку разогнать.
Майя, разглядывая свои узенькие красные ногти, сдержанно проговорила:
— Ты была такая оживленная. Столько смеялась…
— Мне кажется, так и следует вырываться из обыденщины.
Вадим Петрович и в самом деле был очень внимателен, щедр на добрые слова, хотя и держался несколько принужденно. Ему казалось (может быть, только казалось), что Ольга Ивановна следит за каждым его взглядом и взвешивает каждое слово, обращенное к ней и к Майе. Стремился к абсолютному равновесию, а когда ему казалось, что равновесие это хоть чуть нарушено, с особой почтительностью обращался к бабушке: «Клавдия Павловна, Клавдия Павловна… Я много слышал и читал о тех временах, но, поверьте, то, что вы рассказали про эшелон эвакуированных… даже сердце защемило».
Сочувственное слово, мягкий взгляд и повторенное несколько раз «вы так похожи на мою маму» прямо очаровали старуху, с которой уже давно никто так не разговаривал.
— Приятный человек, — еще раз сказала бабушка.
— Человек как человек, — отозвалась Ольга Ивановна, разбирая постель и громко зевая.
Майя промолчала.
Она этот вечер приняла как праздник, ловила каждое слово Вадима Петровича, громко смеялась, когда говорил что-нибудь остроумное, и, игнорируя укоризненные взгляды матери, перебивала разговор неожиданными вопросами. И видно было, что для нее не так важен ответ — жадно слушала звучание его голоса. И Вадим Петрович, на миг потеряв осторожность, растроганно произнес: «У вас, Майя, должно быть чудесное сопрано. Спойте нам». Майя, которая всегда упорно отказывалась петь при гостях, вскочила:
Тече вода каламутна,
Ой, дівчино, чого смутна…
Теперь она сидела вялая, сердитая на мать, которая не захотела, чтоб вышли вместе на палубу: «Проводим Вадима Петровича, а то он заблудится…» Он засмеялся. Майя ждала, что он обрадуется («Пожалуйста, пожалуйста…»), но Вадим Петрович поддержал Ольгу Ивановну: «Да, да, всем нам пора на покой».
В каюте стало душно. Ольга Ивановна не могла понять — то ли проснулась от этой духоты, то ли еще не засыпала вовсе. Откинула одеяло, облизала пересохшие губы. Нащупала на тумбочке стакан, поднесла ко рту. Вода была противно теплая, ее чуть не стошнило. Она полежала, прислушиваясь, потом тихонько оделась и на цыпочках направилась к двери.
Майя подняла голову и сонно пробормотала:
— Мама, ты куда?
— Помираю — пить. Возьму минеральной…
— Уже закрыто.
— Может быть, в баре. Там допоздна.
— И я…
— Как маленькая. Спи. Я скоро.
— Мама, где ты так долго была?
Майя сидела на кровати; приглушенный голос звучал хрипло и взволнованно.
— Где же? На палубе, — направляясь к своей постели, бросила Ольга Ивановна. — Выпила воды, подышала.
— Мама, где ты была?
— Еще раз сказать? Спи.
— Мама… — Зубы у Майи стучали, ее, видно, била дрожь. — Я обегала обе палубы. Где ты была?
— Боялась, что украдут? Видишь, не украли, — ровным голосом ответила Ольга Ивановна. — Зачем было искать? Я взрослый человек.
— Я тоже взрослый человек.
— Ну и чудесно, спи.
— Ты неправду говоришь. Ты…
Ольга Ивановна подняла голову. Увидела большие, в полутьме не голубые, а черные глаза Майи, полные недоверия, страха и стыда.
— Что с тобой? — спросила резко. — Прямо не узнаю тебя.
— И я тоже… Я тоже…
— Замолчи! Бабушка спит.
Хрипло, со слезой Майя прошептала:
— Я обошла обе палубы, заглянула в бар…
— Ты, верно, бегала тогда, когда я сидела у капитанского мостика.
— Неправда! Я все понимаю… Я… Я только не знала, в какой он каюте.
— Как ты смеешь?
— Смею, смею! — истерически крикнула Майя.
— Что такое? Что случилось? — подняла голову испуганная бабушка.
— Успокойся, мама, — бросилась к ней Ольга Ивановна. — Это Майе что-то примерещилось.
— Спи, деточка, спи, спи… — старуха повела рукой, как бы отгоняя черные сны.
Майя, всхлипывая, съежилась на постели.
Ольга Ивановна лежала неподвижно. У нее до сих пор горели губы, невольно улыбались, что-то неслышно произнося.
Ровный приглушенный шум машин навевал сон, но она так и не уснула до утра. Время от времени поворачивала голову. Майя лежала так же съежившись и, кажется, спала.
Утром Ольга Ивановна тихо оделась и вышла из каюты. Майя на миг повернула голову и снова, закрыв глаза, уткнулась лицом в подушку.
Немного погодя Ольга Ивановна вернулась и весело крикнула:
— Эй вы, сони, просыпайтесь. Чудное утро. Я подожду вас на палубе.
Сидела и ждала, подставив лицо утренним лучам. Через полчаса они подошли: бабушка с расстроенным, а Майя с каменным лицом.
— Боже, какая красота! — молитвенно промолвила бабушка и утерла повлажневшие глаза. — Вот так… — и умолкла.
Наверно, снова вспомнилось ей довоенное путешествие на пароходе с таким же названием. Тот пароход потонул. Воспоминания жили.
Мимо них проходили пассажиры, направляясь в ресторан.
— Пойдем и мы, — сказала Ольга Ивановна. — Я голодна как волк.
Когда сели за стол, спросила, разглядывая меню:
— Что возьмем на завтрак?
Бабушка, видно, не услышала. Майя, уставившись в скатерть, вяло проговорила:
— Мне только чаю…
Ольга Ивановна на это не реагировала, заказала всем яичницу, джем, кофе.
Она уже в который раз заметила, что Майя бросает напряженные взгляды на дверь и на свободный — четвертый стул, и, как бы только что вспомнив, сказала:
— А Вадим Петрович сошел в Сочи.
— В Сочи? — Майины глаза выражали изумление и недоверие. — Он же ехал до Батуми.
— Сказал, что какая-то радиограмма, — равнодушно пожала плечами Ольга Ивановна. — Срочный вызов.
— Когда сказал? — холодно, с явным подозрением спросила Майя.
«Еще немножко, и она меня возненавидит», — подумала Ольга Ивановна, но ничем не выдала себя.
— Когда я была на палубе, пароход как раз причаливал. Вижу, идет с чемоданом. Просил кланяться. Тебе, мама, особый привет.
— Ой, жаль! Такой приятный человек…
— Он и сам жалел. А впрочем… — скривила губы. — Я не уверена, что у него действительно был билет до Батуми. Он и с самого начала производил впечатление человека, не очень отвечающего за свои слова.
Майя молчала.
«Лучше было бы ночью сказать, что он сошел с парохода, но я не могла поверить, что этот чудак и в самом деле так сделает», — думала Ольга Ивановна.
— Почему ты не ешь, Майя? — забеспокоилась бабушка.
— Голова болит. Мне только чай.
Бросив взгляд на сурово-замкнутое серое лицо Майи, Ольга Ивановна с облегчением сказала себе: «Кажется, и впрямь хорошо сделал, что исчез». И все-таки это упрямое «кажется» и тайное сожаление подсознательно не оставляли ее.
Он решил это после исступленных минут, когда хриплое дыхание и стук сердца казались грохотом грома и стихали долго, медленно.
Тогда он сказал:
— У меня на физиономии всегда все написано.
— Кому какое дело? — прошептала она, прижимаясь к нему.
Отозвался не сразу.
— Бедная девочка…
Она подняла голову, вглядываясь в темноте в его лицо.
— Смотри на вещи проще. Не юнец.
Ей хотелось смеяться, шалить, болтать. Прильнула губами к его губам, шепнув:
— Это, чтоб ты молчал.
Но он не хотел молчать.
— Ни разу не заглядывал в этот проклятый бар. И надо же было…
Она засмеялась:
— Значит, надо было. Судьба! Я тоже не заглядывала, а тут страшно захотелось пить.
— Коньяку?
— Это уже твоя инициатива.
— Я сказал: одну рюмочку.
— А потом вторую, ха-ха…
— Это уже ты заказала.
— А ты приневолил.
— Так уж и приневолил. Ко всему приневолил…
— Ко всему, ко всему, — обнимая, смеялась она, — обольстил, увлек, совратил, свел с пути…
Он молчал.
— Ты очень чувствительный, — с искренним удивлением смотрела на его встревоженное лицо.
— Очень, не очень, как я подойду, как заговорю?
— Ох, ох, покраснеешь! Растеряешься!
— Представь, именно так.
— До утра успокоишься.
— До утра я сойду в Сочи.
Крепко прижалась.
— А я не пущу.
Молча отвел ее руки.
Отстранилась и уже с досадой сказала:
— Мы взрослые люди.
— О, разумеется. Вполне взрослые. Дальше некуда…
— Боже, какая нежная натура! Все будет отлично. Можешь во время завтрака не смотреть на меня. Спи. Я побегу.
Майя нехотя откусывала бутерброд и маленькими глотками пила чай. Была где-то далеко, и расстояние все увеличивалось.
Бабушка поглядывала то на одну, то на другую. «Я тут совсем лишняя», — думала она. Думала не сетуя, без горечи. Жизнь исчерпана, не о чем говорить.
А Ольга Ивановна с аппетитом ела и все не могла разобраться в раздвоенности своих чувств. Снова и снова приходила к выводу, что так, как он поступил, — лучше, но тут же охватывало другое, и губам становилось горячо уже не от чая.
Встряхнула головой и, глядя на море, сказала:
— Чудный день. В Сухуми стоим три часа. Можно погулять по городу.
Вопреки словам, сказанным с беззаботной легкостью, внезапная грусть охватила ее. И стало жаль себя.
1984
Пер. А. Островского.
Сколько можно думать, вспоминать, перебирать день за днем, год за годом, волноваться, радоваться, вытирать нежданную слезу, успокаиваться, чтоб в какую-то минуту опять почувствовать камешек в горле?
В конце концов, что здесь особенного? Так, наверно, бывает с каждой матерью. Особенно с теми, у которых один-единственный сын, а сами они — мамы — еще чувствуют себя молодыми. Ведь всего-навсего сорок с небольшим, рано оглядываться, и вообще, как говорят люди, еще не вечер. И смешно смотреть на первые усики двадцатилетнего Сашки. Ребенок. Но вот в один прекрасный день как гром с ясного неба звучат тихо произнесенные слова: «Значит, мама, так… Мы с Юлей решили пожениться». Он стоит перед ней немного смущенный, но голова, как у петушка, задрана кверху.
Пять-шесть слов. И ни вздохнуть, ни выдохнуть. «Мы решили…»
— Саша, — вырвалось наконец стоном. — Вы же только учитесь.
— Ну и что? — в охрипшем голосе нотка независимости. — У нас стипендия.
— Разве я об этом? — обиделась мама. — Мы с отцом готовы отдать тебе все.
Сашко догадался сделать самое умное в такой ситуации — обнял и поцеловал.
— Мама, я знаю… Разве я о деньгах и всем таком? Пойми, мы взрослые люди. Все обдумали и решили. Ну что с тобой?
Вытер мамины слезы и поцеловал в глаза.
— Мама, ну чего ты? Другие радуются…
Нет, другие тоже в первую минуту не в силах сдержать слез. А потом… Что потом?
Сашко. Сашок. Сашунчик. Хлопчик-воробчик. Мальчишка. Все неожиданно перевернулось. Как сложится у него с Юлей? Ничего не скажешь: статная, красивая и, видимо, добрая. Когда забывает о присутствующих, смотрит на Сашка влюбленными глазами. Но в тех же глазах, когда взглянет на нее, Сашину мать, что-то настороженное, что-то такое, такое… Не могла разобрать, что в этом взгляде. А впрочем, может, это обычные опасения будущей невестки: «А какой окажется моя свекровь?»
До чего же противное слово! В самом звучании что-то унизительное.
Что ж… То же, верно, чувствует каждая мать. А может, и не каждая… Может, это потому, что тебе только (ох, разве это «только»?) сорок три? Люди говорят — вторая молодость. Но в такой день сын со своей Юлей взваливает на плечи матери добрых пять лет, где там — целый десяток годов.
Да что она все о себе, о себе. Пусть сын будет счастлив. Прижала руки к груди и молитвенно прошептала: «Только люби нашего Сашка, береги его, и ты станешь родной дочкой».
Но сказать прямо это Юле не отважилась. Что-то непонятное в глазах сдерживало. Потом, потом…
Муж, оказывается, все знал.
— А у нас, Ирочка, еще утром был разговор: «Как мужчина с мужчиной…» Так начал Сашко свое историческое заявление.
Огиенко засмеялся и чмокнул жену в щеку.
— Я и сам… — Он вздохнул, развел руками. — Молодо-зелено. Но что поделаешь? Запретить? Уговаривать? Ха-ха, нынче это мало действует.
Слушала и кусала губы. Мужчины, они всегда толстокожие. Мог бы позвонить ей на работу. Мог бы прибежать взволнованный: «Знаешь, что сказал Сашко?»
Вот и сейчас стоит усмехается.
— Молодо-зелено… А с другой стороны, Ирочка, как посмотришь на бородатых холостяков, что разгуливают с накрашенными девками… До тридцати лет! Так лучше пусть уж смолоду. Дивчина вроде серьезная. И он у нас не ветрогон. Сашко говорит: семья у них хорошая. Ведь он будет жить там, у них.
— У них? — побледнела Ира.
Бросился к ней, она даже пошатнулась.
— Как ты меня напугала! — воскликнул сердито, но теплые руки обняли нежно. — Пойми, у них три комнаты. Где удобнее? Не о себе же должны думать?
Ира согласно кивнула головой. Конечно, не о себе. Руки мужа казались ледяными. Отстранилась и горько сказала:
— И это без меня решили.
— Ну, Ирочка… — вздохнул он. — Сядь, пожалуйста и обсудим спокойно.
Тимофей заговорил, как всегда, неторопливо и рассудительно. И для него это была полная неожиданность… Лучше бы после института. А терпения, видишь, не хватило. Что поделаешь? Остается принять все реалистически. То же и с квартирой. У нас две, тесненькие, а там три комнаты. Сашко говорит — большие. Одна дочка… — Помолчал. — Мне и самому неприятно. Выходит, сын в примаки идет. А что поделаешь? Потом, когда начнут работать, так, может, вместе со сватами на кооперативную квартиру соберемся… Не горюй, Ирочка.
Верно, все нормально. Сын женится, кого этим удивишь? Неужто всех матерей так колотит, у всех такая тревожная ночь?
Тимофей растолковал все как следует. Он и спит — рядом — рассудительно и реалистически. А я — мать, мать… Вся прожитая до сих пор жизнь словно сжалась в эти три-четыре часа, что минули после Сашкиного «мы решили». Годы промчались вихрем. Ведь так недавно купала его в маленьком деревянном корыте, которое привезла из Калиновки тетя Мотря. А первые его шаги от кроватки к столу. А первое слово — смешное «бу-бу-бу», которое означало десятки разных вещей.
Тихонько всхлипнула.
— Спи, Ира, — сонно пробормотал Тимофей. — Жизнь мудрей, чем наши умничанья…
— Боюсь чего-то, так боюсь…
— Выдумываешь страхи. Спи!
— Ой, Тимош, не спится. — Придвинулась ближе. — Как он там будет себя чувствовать? А мы тут — без Сашка. Страшно. — Дрожь пробежала по ее телу. — Ой, как холодно…
— Ты как маленькая. Пять остановок, совсем близко. Сколько народу на массивах живет? Час добираются, да еще с тремя пересадками. А есть и такие, что еще дальше живут…
Все правильно. Только тревога на душе. И холодно.
— А еще… Выходит, стареем, Тимош?
Это прозвучало так наивно-жалобно, что Тимош засмеялся.
— Такое скажешь! Какая старость? Мы еще…
— Мы, мы… Пройдет год, и назовут нас дедушкой и бабушкой, — смеялась и плакала разом. — Вот тогда…
— Сто раз пускай называют, а мы с тобой молодые.
Светлым пятном проступало в темноте его улыбающееся лицо. Крепко закрыла глаза и прижалась щекой к чуть колючей щеке. Почувствовала мягкие прикосновения его губ к уголкам рта. Твердая ладонь сжала ей грудь, родная ладонь, — и уже теплом окутало все тело.
— А бабуся еще ничего себе, — прошептал он.
— Ах ты хулиган!
Захлебнулась нежностью и прильнула к нему, хрипло дыша и глотая слезы и повторяя полузабытое, что, казалось, уже потонуло в обыденности и, словно впервые, заставляло трепетать и замирать в сладкой судороге.
Сердце долго, долго утихомиривало разбушевавшуюся кровь в жилах.
Тихо щелкнул замок. Пришел Сашко.
— Спи! — чуть слышно выдохнул Тимофей.
Но она еще долго не могла заснуть.
Утром во время торопливого завтрака Тимофей сказал:
— Когда-то был такой добрый обычай: родители нареченного и нареченной встречаются — знакомятся. Или теперь это не модно?
— Модно! — подтвердил Сашко.
— Так нам ожидать приглашения? — спросил отец. — Или наоборот?
— Мне кажется, — сказала мать, — что сперва надо нам пригласить.
— Мама, ты гений! — Сашко подскочил и театрально поклонился. — Пусть знают: мужчина — глава семьи.
— Мужчина! — хмыкнул отец. — А почему молоко на губах?..
— Так, может, на ближайшее воскресенье? — уже как хозяйка спросила мать.
— Чудесно! Сейчас скажу Юле.
Сашко схватил портфель и побежал.
— Надо так, чтоб не осрамиться, — подумала она вслух.
— Ну что касается этого, я спокоен. Такую мастерицу, как ты, хоть на всесоюзный конкурс кулинаров.
— А по магазинам побегать?
— Помогу. И Сашка запряги. Он с ленцой.
Готовиться к встрече с Юлиными родителями начала еще накануне.
Умела и любила хорошо сварить, зажарить, испечь. Порой выдумывала что-то новое, еще вкуснее. Если готовишь для родных и близких, не трудно постоять лишний часок у плиты или недоспать. Дом есть дом. А двое мужчин — вдвое больше забот. Тимофей, правда, помогает. А Сашко в домашних делах таки лодырь. Зато учится хорошо. Молодой! И с девушкой погулять, и в театр, и на лыжи…
Зато как было приятно ей, когда Тимош с доброй улыбкой рассуждал над тарелкой борща: «Почему не пишут в газетах про женщин, которые умеют сварить вкусный обед? Пишут про доярок, инженеров… Согласен. И наша мама способный инженер, автор пяти рационализаторских придумок. Но к тому же и автор такого борща!»
Сашко с полным ртом щедро обещал: «Напишу диссертацию о мамином кулинарном искусстве».
Вот так дети становятся взрослыми, и вдруг оказываешься перед рубежом — переступай со страхом и с болью в сердце. Уговаривала себя: у каждой матери так. Однако не у каждой матери сын сразу же идет в чужую семью. Пускай не в чужую, в другую. Мать остается матерью, и Сашко любящий сын, а все ж таки, а все ж таки… Кровные ниточки обрываются очень легко…
«Умеет ли Юля хоть картошку поджарить?
Милая девочка, но почему она так смотрит на меня? Не бойся, дитя мое, я не буду злой свекрухой. Только люби моего сына…»
В детстве Сашко ни одного дня не мог без матери. Сколько слез проливал он, когда детский сад выезжал летом на дачу! В пионерский лагерь собирался — плакал не стесняясь и целовал маму. «Ты уже большой, вон мальчики смотрят…» А теперь уйдет из дому веселый, радостный. Но верила, что Сашко почувствует вместе с тем и грусть, почувствует, как нелегко родителям сказать: «Не забывай нас, приходи…»
Во время торопливого завтрака Ира сказала:
— Позовем на свадьбу бабусю Мотрю.
Сашко скривился:
— Ой, мама, к чему эти сентименты?
Отец взглянул на него строго и укоризненно:
— Не забывай, что Мотря Кондратьевна спасла твою маму.
Сашко промолчал.
Мотря Кондратьевна — солдатская вдова — доживала свой век одинокой в старой хате с почерневшей стрехой на краю Калиновки у грохочущей шоссейной дороги и еще сильнее гремящей железнодорожной колеи. Это теперь она согнутая седая бабуся. Ира помнит ее статной чернокосой молодицей рядом с семнадцатилетней дочкой Оксаной — милой, доброй, певучей Оксаной. Как же шла им (и к душе и к лицу) чудесная фамилия — Добрывечир.
После восьмого класса Оксана жила в семье своего дяди в Виннице, училась в техникуме и была любимой ученицей Ириной матери, Беллы Наумовны, учительницы математики. В начале июня сорок первого года Оксана, уезжая домой на каникулы, упросила Беллу Наумовну, чтоб разрешила взять семилетнюю Иру погостить у них в Калиновке.
Через две недели началась война, и сразу же спокойные и веселые дни превратились в устрашающий громоподобный грохот.
Океании отец и старший брат ушли на фронт. Какая-то женщина из Винницы забежала на минутку и сообщила, что Ирин отец тоже на фронте, а Белла Наумовна завтра приедет. Село было полно разговоров о сгоревших машинах, убитых людях на дорогах. Когда от станции доносился грохот взрывов и взвивались к небу языки пламени, тетка Мотря хватала Иру и бежала в погреб. Еще немного, и в самом селе началась стрельба, загрохотали танки, раздались крики, а следом за ними наступила еще более жуткая тишина, и тетка Мотря, побледнев, прошептала: фашисты.
Иру из хаты не выпускали, фашистов она не видела. Услышав лютый лай, бросилась под кровать и оттуда видела, как в хату зашел злой человек с повязкой на рукаве; он орал на тетку Мотрю и, размахивая винтовкой, погнал Оксану ремонтировать разбитую железную дорогу. Иногда Оксана — почерневшая, в грязной одежде — прибегала поесть. «Убью гада, — яростно кричала она, — и убегу к партизанам». Тетка Мотря с плачем умоляла ее: «Молчи!»
Каждый день Ира спрашивала: «Когда же приедет мама?» Слышала, как одна женщина говорила, что уже поезда пошли. «Так уже скоро?» Тетка Мотря, опустив голову, говорила: «Скоро». Кому могло прийти в голову, что и поезда теперь не на радость, а на горе. В один из черных дней Оксану вместе со всеми калиновскими девчатами и хлопцами заперли в телячьих вагонах. Тетку Мотрю и других матерей полицаи с бранью, подталкивая прикладами, гнали от станции. Но они изо всех сил, несмотря на побои, рвались к поезду, который уже тронулся, увозя их детей в Германию, и отчаянно кричали, расцарапывая себе лица.
А дома тетка Мотря замолкла, и это было еще страшнее. Молча долго смотрела на Иру, пока та, испуганная, не начинала плакать.
Молча возилась у печи. Молча наливала борщ в миски, тыкала пальцем: «Ешь!» И сама ела медленно, нехотя. А через несколько дней тетку Мотрю опять что-то ужаснуло. Схватила Иру за руку и бегом, бегом, через огороды, через лес на далекий маленький хутор:
— Тато, — сказала бородатому дядьке, — пускай малая покуда будет у тебя.
Ира плакала, не хотела оставаться у бородатого дядьки:
— Я поеду к маме.
Тетка Мотря тяжело дышала, часть дороги она несла Иру на руках.
— Никуда ты не поедешь. Таких, как ты, убивают.
— Каких? — не поняла Ира.
— Таких… — тетка Мотря опустила голову.
— А мама?
Тетка Мотря молчала.
— А Борисик?
Так звали маленького братика Иры, который еще ходить не умел, смешно ползал, как медвежонок, по полу.
— Борисик? — переспросила тетка Мотря, не поднимая глаз.
Но тут бородатый дядька крикнул на нее:
— Помолчи!
Позже тетка Мотря опять взяла Иру в свою хату. И опять приходил злой человек с винтовкой (Ира уже знала, что это полицай), тыкал пальцем и кричал. Тетка Мотря заслоняла Иру и только повторяла:
— Не трогай ребенка.
А потом схватила топор и закричала так страшно, что Ира упала и забилась в лихорадке.
— И меня убивай, — вопила тетка Мотря, — и меня! Только знай, этим топором тебе голову разрубят…
Полицай плюнул и пошел.
А они, прижавшись друг к другу, плакали, пока в хате не стало совсем темно и уже стало боязно даже плакать.
Многое поняла Ира за два с лишним года оккупации. Узнала она и о том, что значат слова: «таких, как ты, убивают».
Война опять прогремела над Калиновкой и двинулась на запад, но и издалека давала о себе знать страшными вестями. Первая похоронка — погиб Степан Петрович Добрывечир, муж тетки Мотри, отец Оксаны. Вторая похоронка — убит Петро Степанович Добрывечир, сын тетки Мотри, Океании брат. А уже в последние дни войны вернулись девчата из фашистской неволи и рассказали, что Оксану, когда она в третий раз бежала из плена, растерзали овчарки.
Ира ж так никогда и не дозналась, в какой яме, в каком рву были присыпаны песком или глиной растерзанные тела матери и Борисика, что только ползал на четвереньках. Похоронку же на отца сберегли и отдали ей соседи по улице на винницком предместье уже позже, когда она приехала в город учиться и работать.
В каждый отпуск и чуть ли не в каждый свободный день Ира приезжала к тетке Мотре, привозила гостинцы. Тетка Мотря притворно сердилась, каждую вещь разглядывала на свет: «Зачем тратить такие деньги…» Уезжая, Ира, так же как в первый раз, плакала, но в городе ее всегда согревала мысль: есть на свете родная душа.
«Мама, к чему эти сентименты?» — сказал Сашко.
Неужели забылось, каким счастьем для него была каждая поездка к бабусе Мотре? Прыгал, играл с визжащим Рябком, лазил на деревья, купался в пруду. И с утра до вечера — смех, как звоночек. А с каким радостным криком бросался он к бабусе, когда она сама — всегда неожиданно — появлялась у них на пороге со своей волшебной кошелкой.
Тимофей принес чудесные селедки, баночку крабов и — раскрой, жена, глаза шире! — баночку красной икры. «Откуда?» Тимош смеялся: «Откуда же такое достают? Из-под земли!..»
Итак, аккуратно нарезанная селедка с кружочками лука. Салат с крабами. Винегрет с зеленым горошком. А еще салат «собственной фирмы» из шести компонентов, на который Тимофей все советовал ей взять патент как на изобретение особой важности. А еще холодец. Грибочки. Фаршированные яйца.
Тимофей как пчела летал то туда, то сюда, каждый раз возвращаясь с каким-нибудь трофеем. Квашеные помидоры. Зеленые стрелки лука. Маринованные огурчики. Не толстопузые желтые из бочки, а нежинские мизинчики.
Сашко таскал сетки с минеральной водой, с «пепси-колой», о которой Ира брезгливо говорила: «Мылом несет».
После закусок цыплята табака.
И наконец, торт. Особенный, Ирин. В институте, где она работала, директор, видный ученый, когда ему напоминали про праздничный вечер, сначала жеманничал: «Я не люблю шума…» А потом, усмехаясь, говорил: «Если Ирина Борисовна сотворит свое изумительно-вкусное чудо, приду».
На белоснежную скатерть поставили источающие сок натюрморты, в центре которых устремлялись вверх две бутылки — водка и сухое вино, — окруженные хрустальными бокалами и гранеными фужерами. Чуть в стороне на низеньком журнальном столике, ожидая своей очереди, красовались вазы с фруктами и вареньем и тот самый знаменитый торт, что так нравился профессору. Картину завершали огненно-красные георгины в живописном узкогорлом кувшинчике из самой Опошни, где знаменитые умельцы творят чудеса из глины.
Она окинула стол взглядом. Все? Кажется, все.
Муж и сын стояли у окна уже по-праздничному одетые. Разглядела в глазах Тимоша грусть и даже тревогу. Сашко, сжав губы, вглядывался в сумрак. Такой день! Преодолевая спазм в горле, она улыбнулась.
— Мальчики мои родные… Если б вы знали…
Недоговорила и пошла в спальню переодеваться.
Конечно, устала. Столько хлопот! А впереди еще несколько часов неминуемых волнений. Встреча-знакомство с неизвестными людьми, что вскоре станут родственниками. Что они за люди?
Собственно, не от работы, всегда все делала охотно и быстро, — от мыслей устала. Нескончаемая лента вертится в голове, впиваясь колючками-вопросами: «Как Юля будет относиться к моему Сашку? Как ему будет житься в той семье и какая она, та семья?»
Совсем близко стоит сын и всматривается — не в окно, в свой завтрашний день. Представила рядом с ним Юлю, ее лицо. Каждый скажет: красивая девушка. Только почему она себя так странно ведет? Робеет? Каждая в первое время смущается перед родителями жениха, однако тут есть и что-то непонятное.
Но сейчас не время и нет сил хоть как-то разобраться в обступивших ее мыслях и вопросах. У Тимофея была излюбленная поговорка: «Жизнь умнее, чем мы, она свое покажет». Но ведь это не ответ. В самом ли деле жизнь так умна и что именно она покажет?
Долетели приглушенные голоса, муж с сыном о чем-то говорили. Улыбнулась: «как мужчина с мужчиной». Так повелось сызмалу. Жаловался ли отцу на соседского Мишку-разбойника, или выпрашивал коньки или лыжи, а позже джинсы — хватал отца за руку и тащил в соседнюю комнату на «мужской» разговор.
Снова донесся шепот, и уже нервное, ломким голосом Сашка:
— Ты скажи…
— Почему я? — пробормотал муж. — Твое дело, сам говори.
Ира взглянула в зеркало. Платье — самое лучшее. Прическа легла красиво. Все? В глазах усталость и притаившаяся грусть. Но это мог разглядеть только близкий человек. А для всех — у нее праздничный вид и радостная улыбка на еще молодом лице.
С такой улыбкой и встала в раме дверей, откинув портьеру.
— О чем вы здесь шепчетесь, мужчины?
Сашко, покраснев, уставился взглядом в пол.
У Тимофея лицо передернулось, не поворачивая головы сердито смотрел на сына.
— Чуточку отдохну, — сказала она, садясь в кресло. — А ваши секреты, может, отложим на завтра?
Сашко дернулся, взглянул на отца и снова опустил голову.
— На завтра, Ира, отложить нельзя… — Каждое слово Тимофей выдавливал из себя, словно оно царапало ему горло.
— Нельзя, так говори.
Она смотрела то на сына, то на мужа.
— Понимаешь, Ира… Тут одно неприятное… кхм… обстоятельство. Ты прекрасно знаешь, как я отношусь к этому. И Сашко тоже. Но у этих людей… — Тимофей посмотрел на нее затуманенными, скорей, погасшими глазами и крутанул головой. — Как тебе сказать? Предубеждение или пережитки? Сашко говорит, что Юля совсем не такая, как ее родители. Да и они со временем… А пока что, понимаешь…
— Пока что я ничего не понимаю, — бросила, холодея от тревоги.
Из глубины пережитого вынырнула догадка, но она отбросила ее, как что-то абсолютно невозможное.
— Они… То есть Юлины родители, — терзал свое горло Тимофей, — они, понимаешь, не любят…
— Кого? Меня?
— Ты здесь ни при чем. Юлин отец, говорит Саша, порядочный человек. А вот его будущая теща, — он ткнул пальцем в сторону сына, — видимо, мещанка из мещанок. Пережитки. Идиотские предубеждения. И… и всякое такое.
— Видимо, я глупа, ничего не понимаю.
Тимофей побагровел.
— Ну говори! — бросил сердитый взгляд на сына.
Новенький пепельного цвета костюм, белая сорочка с узеньким модным галстуком сейчас никак не шли к бесцветному лицу и беспомощному виду Сашка. Молчал.
Тимофей ждал еще несколько томительно долгих секунд. Сашко молчал.
— Понимаешь, — сказал за него Тимофей, — потом они увидят и поймут, какая ты. Как мы тебя любим… Но сегодня… Саша хотел бы, чтоб первая встреча не была омрачена.
— Значит, сегодня лучше без меня? Да? Чтоб не омрачать?
Напряженно смотрела на них. Молчали.
— Ира, ради Саши… Один только вечер…
— Да, да… А что вы им скажете? — онемевшие, словно от анестезии, губы едва шевелились.
Тимофей развел руками:
— Ну… Срочный вызов. Или что-нибудь… Пойди к Демченкам. Они всегда рады…
Стояла не шевелясь. Ей казалось: ступи она шаг — упадет.
— А мне что сказать Демченкам? — с трудом шевельнула распухшими губами.
Тимофей не ответил.
Кивнула головой и пошла в спальню. Слышно было, как хлопнули дверцы шкафа и что-то звякнуло. Двигаясь, как сомнамбула, вышла в переднюю. Надела пальто, бросила на плечи платок. Шагнула к дверям, но почему-то снова повернулась к комнате. Под ярким светом люстры стол блестел и красовался так, что в глазах зарябило. Помидоры с каплями сметаны на красных щечках выглядывали из-под стрелок зеленого лука, словно грибы. Рядом — точно игрушечные — огурчики. Морковные цветы. Бородатые стариканы из укропа — на салате.
Сашко на миг поднял глаза и снова опустил голову.
— Ира, ты только… — начал Тимофей. — Один вечер…
— Молчи. Уже иду.
Еще минутку она с удивлением смотрела на яркие и сочные натюрморты, словно не сама все это сделала, а кто-то другой трудился тут, щедро отдавая богатства своего воображения. Но еще сильнее поразило ее то, что цветистые узоры вдруг закружились, смешались в беспорядочную кучу. Стол сдвинулся с места, зашатался, навстречу ему колыхнулись стены, и комната наполнилась оглушительным звоном ломающейся посуды.
Ира успела ухватиться за притолоку. Свободной рукой она изо всех сил протерла глаза и, хватая воздух, переборола головокружение. Уже переступая порог, боковым зрением увидела, что и стол красуется нерушимо, и Тимофей и Сашко стоят на том же месте, уставившись в пол.
Была уже глухая ночь, когда Ира, не зная почему и зачем, очутилась на маленьком пригородном вокзале. Впрочем, она сама не могла сообразить, сколько времени прошло, — казалось, годы блуждала по безлюдным улицам. Возле какого-то забора поднялась, старая видимо, собака и поплелась за ней. Покорно садилась, когда она останавливалась и скорбными глазами смотрела на Иру, тихо повизгивая.
Ускорила шаг. Не от собаки бежала, а от всего, что гналось за ней, нагоняло, как звон посуды, как несмолкающий звон в голове.
Мерзкое и тоскливое, в тусклом свете убогих, в столетней пыли, лампочек вокзальное помещение дохнуло на нее смрадом затхлости и табачного дыма. На деревянных скамьях в неподвижных позах замерли несколько фигур. На их лицах застыла серая тень долгого ожидания.
Вскрикнул, пробегая мимо окна, электровоз, а затем снова — еще пронзительнее. Должно быть, звал поезда, заблудившиеся в потемках.
В эту минуту Ире показалось, что именно этот крик привел ее сюда и напомнил обо всем. Ведь с этого вокзала она ездила к тетке Мотре. Сначала одна, потом вдвоем с Тимофеем. А еще через год втроем.
Представила улочку на краю Калиновки, старую хату с почерневшей стрехой, где ее всегда ждет родная душа — тетка Мотря, бабуся Мотря с милой фамилией Добрывечир.
Знала, что до Калиновки лишь один поезд — утром.
По зашарканному полу прошла в угол, села на твердую лавку и, закрыв глаза, погрузилась в холодное ожидание. Чувствовала, что и сама она — от висков, в которых беспрестанно колотило, до мизинцев ног — цепенеет, и это не удивляло ее и не пугало. Разве не так должно было быть?
Ира не могла знать, что именно в этот вечер две старые женщины, соседки тетки Мотри, скорбно качая головой и вытирая заплаканные глаза, слагали, как могли, письмо к ней, которое, как диктант в классе, записывала на страничке из тетради пятиклассница Дуня.
Высунув кончик языка, она старательно выводила на листке в три косые линейки:
«Добрый день, Иронька, тебе и твоему семейству, и привет от всей Калиновки. Отписываем тебе, как баба Мотря велела нам позавчера, во вторник. Еще два дня полежала, говорила, если станет хуже, чтоб тебе телеграмму дали, а вчера утром пришли к ней, она уже была неживая. Доктор сказал — от сердца. А сегодня, пятнадцатого числа, похоронили ее, спасибо добрым людям, похоронили как положено, по обычаю. А уже когда все разошлись, то мы тихонько помолились за ее душу. А теперь отписываем тебе, как велела нам Мотря с благословением, чтоб ты счастлива была, и мужу твоему и сыну Сашку доброго счастья. И еще говорила, как женится Сашко и пойдут дети, то все они пускай счастливые будут. Такое горе всем нам, Иронька, ведь росли мы с Мотрей с малых лет, как сестры, вот и отписываем тебе с низким поклоном, чтоб знала, что уже нет на свете нашей Мотри…»
Касса открывалась ровно в шесть. Ира взяла билет и пошла к вагону. Людей было мало.
Поезд двинулся, и тогда она подумала: «Тетка Мотря просила привезти ей чаю. Как же я могла забыть?»
1984
Пер. А. Островского.
Как холодно! Дует откуда-то, что ли?
— Юра, закрой окно, — нервно проговорила Кузьминская.
Она сидела на диване поджав ноги, закутавшись в клетчатый плед.
— Кто открыл окно? — вырвалось стоном.
— Окно закрыто, — раздраженно сказал сын.
Он ходил от двери к окну, шаркая туфлями.
— Не вертись перед глазами, — сказала Кузьминская, — сядь!
— Довольно того, что отец сел…
Поля подняла бледное, заплаканное лицо.
— Как тебе не стыдно! Сердце у тебя или камень? Мама, скажи ему.
И опять опустила голову, чуть не до колен.
Кузьминская закрыла ладонью глаза.
— Боже мой!..
— То-то и оно, что не камень, — проворчал Юра. — Переживай теперь… — Он остановился посреди комнаты, подняв сжатые кулаки. — Я ничего не знаю. Я всем скажу, что ничего не знал. Да и, в конце концов, сын за отца не ответчик.
— Ты и в самом деле не знал, — сказала Кузьминская, смешалась и после тяжелой паузы добавила: — И нечего было знать.
— А вдруг что-нибудь появится в газете? — ни к кому не обращаясь, спросил Юра. — Что тогда? Я скажу… Скажу, что это однофамилец, что я…
— «Я, я, я…» Ничтожный эгоист — вот кто ты, — не подымая головы, сказала Поля.
— Дети, умоляю вас… — простонала Кузьминская.
— Чего он?..
— «Чего, чего?..» Мне еще жить.
— А отцу? — сквозь слезы проговорила Кузьминская. — А Поле? А мне?
«Какое уж там «мне»! — подумала в горькой безнадежности. — Хоть бы детям не было беды».
Вздрогнула от холода.
— Верно, там открыто окно.
Юра заглянул в спальню:
— И там закрыто.
Кузьминская посмотрела на буфет, и все поплыло перед глазами. Вытерла слезы. Буфет стоял отодвинутый от стены. С распахнутыми дверцами, вынутыми ящиками. Пустой. Вся посуда, чайный сервиз, графины и рюмки, хрустальные вазы — все на полу. Как они высматривали, как искали!
В спальню не в силах была и заглянуть. Из шкафа все вынуто, переворошено. Постели тоже… Ковер снят со стены. А стену выстукивали. И в Полиной комнате осмотрели каждую вещь. На кухне. В туалете. Из стиральной машины выкинули белье. Недаром говорят: копаться в чужом грязном белье…
Один сидел у стола и писал, двое производили обыск. А еще двое свидетелей или как их? Понятые?
Кузьминская скорчилась от боли, от ярости. Каким хищным любопытством сверкали глаза дворничихи! Наверно, уже разнесла по всему двору. А сама? Гнусная спекулянтка. И лодырь. Раз в месяц помоет лестницу, а крика и брани на всю улицу. Второй свидетель или понятой, сосед-пенсионер, сидел грустный и с жалостью смотрел на детей. Должно быть, учителем был…
— О боже! — простонала Кузьминская. — Ведь я ему говорила: не води компании с Ходуном. Будь осторожен.
— Ах осторожен! — вскрикнула Поля. — Как это осторожен? Красть осторожнее? — упала головой на стол и зашлась в рыданиях.
Юра снова зашагал по комнате.
— Вылетел в трубу мой институт. Фьюить!
— А ты бы лучше учился! — со злостью крикнула Кузьминская. — На отцовские протекции рассчитывал.
— Ничего! И без института люди живут. Да еще как…
Он остановился возле матери, высокий, неуклюжий, в мятой рубашке и вытертых — до белизны — джинсах. Прыщавое лицо до смешного детское. Но теперь ей не было смешно.
— Мама, — прошептал он. — Ничего ведь не нашли. Ни здесь, ни в гараже.
Поля услышала.
— А что могли найти?
Кузьминская молчала. Поля бросилась к ней, вскинув дрожащие руки.
— Что-то спрятали? — В заглушенном вопле слышалась нестерпимая боль. — Где? У тети Гали? Где? Где? Пойди забери и отнеси куда следует.
— Ничего не спрятали и нечего относить, — резко оборвала Кузьминская. — Успокойся.
Юра плечом слегка оттолкнул сестру.
— Сядь. Ничего не нашли — значит, нет никаких доказательств. Все обойдется.
— Ой, боюсь, не обойдется, — вырвалось у Кузьминской. — Документы…
— Какие еще документы? — Поля испуганными глазами вглядывалась в поблекшее, как бы измятое лицо матери.
— Там… В конторе. Какие-то накладные. И эти… Забыла, как называются.
Поля отошла к окну. Отчаяние душило ее.
— Мама, что я скажу Виталию?
Кузьминская молчала.
— А кто он такой, чтоб перед ним оправдываться? — презрительно промолвил Юра.
— Он мой жених.
— Подумаешь! Что он собой представляет?
— Человек.
— Ха-ха! Студентик в заштопанном костюме.
— А ты и в новехоньком и в дубленке — пустое место.
— Замолчите, — попросила Кузьминская.
В комнате сгущался холодный мрак.
— Откуда-то дует, — Кузьминская судорожно прижала руки к груди. — Может быть, форточка на кухне. Глянь…
Юра вышел из комнаты и сразу же вернулся.
— Закрыта, — пробурчал.
Он подошел к креслу, толкнул его коленом и сел, вытянув длинные ноги.
— Юра, иди ложись на мою кровать, — сказала Кузьминская.
Сама она даже боялась заглянуть в разворошенную спальню. И даже подняться с дивана, на котором всегда спал Юра, была не в силах.
— Не хочу, — сказал Юра.
Он, видимо, и сам не понимал, что это детский страх заставляет его держаться ближе к матери.
— Что я скажу Виталику? Что я скажу? — Поля слепо смотрела в окно, словно спрашивала не мать, а кого-то там во тьме.
Мать только сильнее съежилась.
— Не морочь голову своим Виталиком, — медленно, сонным голосом протянул Юра. — Нам надо думать о себе.
— «О себе, о себе»… А чего мы стоим?
— Ты не очень…
— Замолчи, Юра, — приказала мать. — И ты, Поля, успокойся.
— Какое тут спокойствие, мама? Когда… Что я скажу Виталику? Ты знаешь, какая у него семья?
— Знаю, — вмешался Юра. — Образцово-показательная. Хоть на витрину. А что за витриной? Я уверен, что твой Виталик сориентировался в обстановке.
— То есть?
— То есть имеет в виду не только тебя, а и кое-что еще.
— Неправда! — крикнула Поля. — Он не такой…
— Ах не такой… Любовь — и ничегошеньки, кроме любви?
— Это ты… — Полин голос задрожал, — это ты со своими дружками всегда подсчитываешь, у кого сколько чего есть. И кто даже на собственных именинах здорово заработал. А мы с Виталием решили жить у его родителей. Он станет учиться и работать, я — работать. Нам больше ничего не надо. Отсюда не надо, — жестко подчеркнула она.
— Оказывается, он презирает нас? — обиделась Кузьминская.
— Что значит «презирает»? Он привык к другому. У него… — Поля на миг заколебалась. — У него такая семья.
— «Такая». А мы не такая. — В голосе Кузьминской зазвенели злые слезы. — А мы… А мы… Отец из себя жилы тянул. Ради вас.
— А что еще тянул? — Поля резко повернула голову, но мать в темноте не увидела, как жестко сверкнули ее глаза.
— Как ты смеешь?! — вскрикнула Кузьминская и изо всех сил взмахнула рукой, словно издали награждая дочь пощечиной.
— Прости, мама.
Поля всхлипнула и прижалась головой к стеклу.
— Как страшно жить, — сказала она, глядя во тьму. — И какие мы беспомощные.
— Я тут ни при чем! — как-то жалобно взвизгнул Юра.
— Конечно! Ты уже и от отца готов отречься, лишь бы остаться чистеньким. «Однофамилец»… А кто клянчил изо дня в день: «Дубленку… японский магнитофон…» То, другое, десятое…
— Ну и что с того? — Юра сердито смотрел на сестру. — У других есть, чем я хуже?
— А ты думал, откуда такие деньги взять?
— Откуда все берут, оттуда и отец брал.
— Не все.
— Ну конечно! Есть чудесное исключение: Виталий, его папа и мама.
— Насмехаешься? А ты и подметки его не стоишь.
— Замолчите! — истерически крикнула Кузьминская и, обхватив голову руками, упала на изголовье, сжалась в комок.
Поля подошла, села на краешке.
— Мама, успокойся.
— Как я могу успокоиться?
Поля не знала что ответить. Всего несколько минут тому назад мать советовала ей успокоиться. Слова, слова… Ей было жалко мать, сердце болело за отца. «Но разве я виновата, — думала она, — что больше всего меня терзает страх перед завтрашней встречей с Виталием? Что я ему скажу?»
Она старалась не думать о том, что ее пугало, но оно преследовало ее неумолимым вопросом: «А что, если Виталий отступится от меня?» То, что вчера так нравилось в нем — непримиримость и даже нетерпимость, — теперь вселяло страх. Липкий страх вызывал еще одно чувство, которое наполняло ее стыдом и болью. Это была до того никогда не испытанная ею неприязнь к отцу, к матери. Да, и к матери. Знала все, наверно знала — и что? Советовала быть о с т о р о ж н е е?.. Поверит ли Виталий, что я ничего не знала? Виталий как-то сказал: «Ты меня прости, Поля, но в твоих родителях есть этакий, знаешь, мещанский душок…» Если б только мещанский душок. За душок не арестовывают, не судят. Неужели отца засудят? Как же так?
И что тогда будет с мамой? Опять боль и жалость в сердце: «А я, негодяйка, о себе думаю».
Мать шевельнулась.
— Который час? До утра с ума сойти можно.
— А что утром? — тоскливо проговорила Поля.
Прошла три шага и села у стола. Голова стала такой тяжелой, что пришлось ее подпереть обеими руками.
— Юра, иди ложись, — сказала мать. — Не забывай, что вот-вот экзамены.
— А мне плевать.
Поля не выдержала:
— На все плюешь. И на всех.
— Оставь его, Поля. — В голосе Кузьминской звучала безмерная усталость.
Не могла согреться. Холод пронизывал насквозь. Растревоженные мысли сталкивались, спорили, метались, не находя выхода. Что теперь? Еще месяц назад беззаботно смеялась: «Мне сорок пять, а я уже давно не чувствовала себя такой молодой!» Но вот за один день свалилось на ее плечи еще десять, еще двадцать лет. Если бы только на плечи — на душу!..
На днях муж пришел домой очень взволнованный. Заговорил о каких-то накладных и еще… Как же они называются, эти проклятые бумажки? Но она тогда не слишком серьезно восприняла его слова о возможных неприятностях. Ну выговор. Ну снимут с работы, наконец. Придется, может быть, пойти на более скромную должность с более низким окладом. Ждала неприятностей, однако не катастрофы. Позднее раскаяние душило ее. О чем думала? Чем успокаивала себя, когда возникли сомнения? Привыкла смотреть на все глазами мужа. А он не доверял никому. Любой дурак хочет казаться умником. И этот Полин женишок Виталий только прикидывается святошей, а на деле ловкач с острым глазом. Он, мол, кроме Поли, ничего не видит, но быть того не может, чтобы кое-чего не высмотрел. Возможно, даже машину? «Машину — дудки», — смеялся муж. Но ради Поли кое-чем надо будет и поделиться. Знала не один его недостаток, но скупым ее муж не был.
Во время обыска он держался почти спокойно. Но она понимала, что то было деланное спокойствие. Порой бросал ей подбадривающий взгляд, но боялся посмотреть в глаза детям. Тому, который с особым усердием прощупывал подушки и подкладку пальто, муж, принужденно усмехаясь, сказал: «Напрасно стараетесь, в гараже ничего нет и дома тоже. На сберкнижке, как видите, не миллионы, а тысяча рублей, — для детей откладывал». Тот, старательный, хмуро бросил: «Мы делаем то, что нам поручено, а вы свои объяснения приберегите для следствия…»
Кузьминская поняла, что о гараже муж сказал не для посторонних — для нее. Несколько месяцев тому назад показал одно место под стеной гаража: «Здесь закопана стеклянная банка. Там не так много…» Спросила его тогда: «Почему не положить на сберкнижку?» Улыбнулся и подмигнул: «Не люблю, когда кто-то считает мои деньги. Даже если это кассир сберкассы».
Юра спал в кресле, тихо посвистывая при выдохе. Длинные ноги протянулись чуть не до середины комнаты.
— Поля, иди спать.
— Ой, мама, какой сон?..
«Еще неделю назад я чувствовала себя совсем молодой… Вздор! О чем я думаю?»
Заставила себя признаться, что мысли ее кружат вокруг да около, что она трусливо прячется сама от себя; глубоко скрытое прорвалось и подступило вплотную, четко, жестоко: «Я виновата!» Ей показалось, что она выкрикнула это так громко, что услышали и на улице. Испуганно подняла голову. Юрка посапывал. У стола, укрытая густым сумраком, горбилась фигура Поли.
Не хотела вспоминать, но воспоминания, подкрадываясь, разрывали душу: помнишь? Кузьминская помертвевшими губами неслышно отвечала: «Помню»… Как была рада тогда, когда муж с зарплатой принес — отдельно, в конверте — пачку новеньких десяток. «Прогрессивка», — сказал он. Схватила конверт, смеясь закружилась в танце: «Самый лучший прогресс — это прогрессивка!..» Потом, по-детски загибая пальцы, пересчитывала: куплю то, куплю это. Прошел месяц — премия. За ней опять прогрессивка. И в придачу щедрые подарки Ходуна, который с первого же раза вызвал у нее не просто антипатию — отвращение. «Я не хочу его подарков», — сердито говорила мужу. Тот приходил в замешательство: «Неудобно… От него, знаешь, многое зависит…» И не договаривал. Чем дальше, тем Ходун становился все развязнее. Ловила на себе сальные взгляды хитро прищуренных глаз. Хотелось плюнуть в нахальную рожу, а надо было угощать, выслушивать бородатые анекдоты. «Не обращай внимания, — говорил муж, — в жизни всегда приходится чем-то поступаться». — «Мерзко». — «Получаем за это соответствующую компенсацию». Когда же Ходун наконец убирался, муж объяснял: «Ты понимаешь, это свинья, но… Что поделаешь, нужный человек». Кривила губы и отвечала с издевкой: «Точнее будет так: свинья, но нужная свинья…»
Была у мужа еще и такая, часто повторяющаяся, присказка: «Он не из самых худших». Какая радость! Может, действительно не из самых худших, но те, самые худшие, существовали где-то там, за пределами ее дома, а этот приходил, разваливался в кресле и ждал, пока стол не начнет ломиться от закусок и бутылок. Приходилось терпеть, потому что, хотя об этом не сказано было и словечка, она понимала, что прогрессивка и премиальные каким-то образом связаны с этими посещениями. Единственное, на что она отваживалась, — это время от времени предупреждать мужа: «Будь осторожен, это скользкий тип».
Юра сразу же почувствовал, что дома стало свободней с деньгами. Отец потворствовал каждой прихоти, оправдывая все заезженною фразою: «Нам в детстве горько пришлось, пусть у наших детей будет все».
Только Поля, как и раньше, жила своей жизнью, равнодушная к вещам. Порой даже не замечала появления обнов в доме. Каждый подарок — в день рождения или Восьмого марта — брала смущаясь, с какой-то странной тревогой. А иногда упорно отказывалась: «Это мне не идет». Муж сердился, а она, мать, жалела ее: «Ты ж, Поля, не монашка какая-нибудь. Молодая, красивая, должна одеваться так, чтоб люди оглядывались». Поля на это только усмехалась: «У меня свой вкус». Под Новый год, когда дочка отказалась от дорогого пальто, отец страшно обиделся, и тогда Поля, которая всегда все таила в себе, взорвалась: «Не понимаете? Очень горько, что не понимаете… Как я могу идти рядом с Виталием расфуфыренная как кукла? Мне самой это неприятно». «Ты ведь девушка», — уговаривала мать. Поля гордо подняла голову: «Однако не забывай, что я — девушка Виталия!»
Как холодно. Кузьминская натянула плед на голову, только нос торчал. Так бы спрятаться, укрыться и ничего не видеть, не чувствовать. «Девушка Виталия!» Не забыть, как остро уколола зависть, когда услышала это. Совестно стало, но все-таки не могла перебороть инстинктивной вековечной женской зависти к большому чувству, которое самой — вынуждена была признать — было не суждено. «Как это гадко — завидовать родной дочери, вместо того чтобы радоваться вместе с ней. Я и радуюсь, радуюсь…» Но это говорил разум, а не сердце.
Неделю назад муж пришел с работы смертельно перепуганный. Его измятое лицо, суетливые движения вызвали в ней неожиданную для самой реакцию: гадливость. Преодолела это, как внезапный спазм тошноты, так как сразу же поддалась тревоге. «Ходун», — процедил он сквозь зубы. Позже, немного успокоившись, нехотя, выжимая из себя каждое слово, сказал, что у Ходуна большие неприятности, и хотя он великий мастер прятать концы в воду, но тут уж такая ревизия, такая… Затем он забормотал о накладных и еще каких-то бумагах, черт их знает, как они называются. Страх, потрясший ее, вылился злостью: «Я тебе говорила! Я тебе говорила — берегись Ходуна!..» Муж, который сразу непримиримо бросался в перепалку, на этот раз не проронил ни слова. Выглядел побитым щенком. А такого и ругать неприятно.
Могла ли она думать, что так повернется? Боялась, правда, что будут неприятности. Но ничего похожего и в страшном сне не могло присниться. Обыск в гараже, обыск в квартире… Однако надеялась, что этим все и кончится. Потреплют языками, по всему дому пойдут вонючие сплетни. Но когда услышала жестко сказанное мужу: «Вы арестованы, поедете с нами», — еле на ногах устояла.
Хорошо, что Поли не было дома. Могла бы крикнуть на производивших обыск: «Как вы смеете!..» Могла бы броситься к отцу: «Что все это значит? Скажи, что ты ничего подобного не делал, скажи…»
А Юра был дома. Небрежная поза. Руки, сложенные на груди. И неуважительные взгляды в сторону непрошеных гостей. Вот-вот бросит свое мальчишечье-задиристое: «Что? Пришли мозги пудрить?..» Еще и нахально спросил, когда уходили: «А я могу пока что пользоваться машиной?» Крикнула: «Юрка!» Дать бы ему пощечину. То же желание прочитала в глазах у того, кто так тщательно делал обыск. Презрительно смерил глазами и бросил сухо: «Гараж опечатан».
Как холодно! Тихий стон вырвался у нее вместе с детским желанием, чтоб случилось чудо. Согласна была на адские муки, только бы перечеркнуть и заново прожить два минувших года. Молила неведомо кого повернуть время, как поворачивают часовую стрелку. Всего только на две черточки. Любой ценой. Пускай тяжелая болезнь. Пускай голодные дни, лишь бы без этого бремени на душе. Впервые в жизни ужаснулась от мысли о необратимости времени. Заглянула в пропасть и почувствовала, как глубина дохнула холодом и потянула к себе.
— Который час? Сколько еще до утра?
Ей не ответили. Юра спал. Поля не услышала.
«Хорошо, что завтра суббота», — подумала она. Впереди два выходных. В понедельник… Что в понедельник? Тоже не пойдет на работу. Вызовет врача: «Плохо чувствую себя…» На этот раз сущая правда: плохо, хуже не бывает. Доктор измерит температуру — нормальная. Как же нормальная, когда внутри все горит? Может быть, даст бюллетень на три дня. А что потом? Придется идти на работу. О, как будет рада языкастая Ариадна Лукьяновна! А сладенькая Мирослава чуть не в объятия бросится со своим фальшивым сочувствием, дрожа от хищного любопытства: ей всегда надо все знать…
«Но что я все о себе, о себе», — подумала Кузьминская. Поле тяжелей. С утра к больным, вечером разговор с Виталием.
— Поля, иди отдохни, тебе же…
— Что мне? Мне жить не хочется.
— Как ты можешь, Поля? О, боже…
— Как я посмотрю Виталию в глаза?
— Он тебя любит, поймет. Ты тут ни при чем.
— При чем, при том… Я должна была думать…
Опять долгое молчание. Вдруг Поля встрепенулась:
— Пойду к деду. Он посоветует. Виталий его уважает.
Юрий поднял голову и плаксиво-злым голосом заговорил: он, он пойдет к деду и всем будет говорить, что давно живет у него, что дед его воспитывает.
— Беги, беги, — рассердилась мать. — А когда он болел два месяца, ты очень торопился к нему?
— Я ходил, приносил молоко.
— Сто раз попроси и напомни.
— Знаешь, сколько у меня заданий? Еще и нагрузки.
— Знаю.
— Ну да, ну да, — захныкал Юрий, — тебе легко говорить.
— Мне легко говорить, — скорбно повторила мать. — Мне все легко.
Поля попрекнула сама себя:
— Я тоже хороша… Забегу на минутку, и снова дед один. Знаешь что, мама? Если Виталий… Ну понимаешь? То мы с Виталием поселимся у деда.
— О, перехватила! — стал канючить Юра. — Я первый сказал.
— И что ты у него будешь делать? Только и умеешь, что на кино и на конфеты из дедовой пенсии клянчить. Я буду варить, стирать, пол мыть. О-о-о… — У Поли застучали зубы. — Дедушка, дорогой, спаси меня.
— Поля, Поля!
— Ой, мама, не надо меня утешать… Что я скажу Виталию?
— Беги, беги к нему! — шагнул к ней Юра. — Сейчас, среди ночи. Погляжу, как он тебя выгонит.
— Прекратите! — истерически крикнула мать. — Как вам не стыдно. Хоть бы про отца подумали.
Поля кинулась к ней, прижалась.
— Прости, мама, прости…
Обе тихо заплакали. Была в этом плаче такая беспросветность, словно они прощались навеки.
— Ну вот, выходит, я виноват, — проворчал Юра. — Все я.
— Замолчи.
Снова в темноте затаилась тяжкая тишина.
Вскоре послышалось Юркино сопение — уснул.
— Который час? — шепотом спросила Кузьминская.
— Не знаю, мама… — Полин голос задрожал. — А если Виталий не поверит? Не поверит… Вся их семья… У них такие взгляды, что…
— Поверит, Поля, поверит… Он будет с тобой.
В голосе Кузьминской не чувствовалось твердости. Это снова были мольбы, обращенные неведомо к кому.
Вместе с этим пришли мысли о собственной жизни. Почти с самого начала семейной жизни все было умеренно, гладко. Не раз жалела, что вышла замуж за него. И он, вероятно, тайком думал то же о ней. Но все прошло, внешне все выглядело благополучно. Вот и сейчас… Другая, может, с ума бы сходила от тревоги за мужа. А я? Все о себе терзаюсь. Нет, нет, о детях. Поспешное самооправдание не очень успокоило. Нет, в самом деле из-за Поли сердце болит. Пускай у нее все будет по-другому.
Никогда не говорила Поле, что Виталий не больно пришелся ей по вкусу, ни ей, ни отцу. Суровый слишком и… Что «и»? — спросила себя и не могла найти ответа.
«У них такая семья!» — Поля произносит эти слова с гордостью и уважением. Пускай у нее все будет по-другому.
— Какая невероятно долгая ночь, — вздохнула Поля.
— Светает.
Прогрохотала машина. Донесся шорох метлы.
«Спозаранку вышла, — со злостью подумала Кузьминская о дворничихе. — Каждому гавкает про нас».
— Мама, я боюсь утра.
— Все обойдется, Поля. Увидишь. Виталий не такой…
— То-то и оно. Не такой, как мы. Ты знала, мама? Как же ты допустила? Как папа мог?
— Это все из-за проклятого Ходуна. Ненасытная глотка, откуда он взялся на нашу голову? Отец говорил: премиальные, прогрессивка… Это Ходун его втянул.
Чувствовала, что ее объяснения звучат не слишком искренне. Давно поняла, что его приятельство с Ходуном — дело нечистое, но легкомысленно успокаивала себя.
— Отец хотел, чтоб нам лучше было, — проговорила жалобно.
Глаза у Поли гневно сверкнули:
— Только не говори, что это ради нас. Хоть теперь ты понимаешь, что все это значит? Что сказать людям?
Проснулся Юра, удивленно оглядел себя.
— Мама, — вспомнил он, — меня Коля звал. Именины у него.
Мать молчала.
— Не пойду.
Поля взглянула на заспанное лицо брата.
— О, как это благородно с твоей стороны.
— Поля, прошу тебя…
Кузьминская прикрыла глаза ладонью.
— Если так, пойду! — Юра выбежал в другую комнату и оттуда пронзительно завопил: — Пойду, пойду!
— Иди, — тяжко вздохнула Кузьминская.
«Что с ним будет? Каким он станет? Отца он еще так или иначе слушался. А теперь? Когда Поля уйдет, я с ним совсем не справлюсь. Папа мой старенький, ему самому помощь нужна».
Кузьминская резко отбросила плед. Вот так бы отбросить черные мысли.
Поля стояла у окна — серое помертвевшее лицо, темные круги под глазами.
Утро наконец разогнало мрак, однако никуда не ушли ночные тревоги и тоска.
Первая решилась на что-то Поля.
— Я позвоню Виталию. Он сейчас собирается на работу.
— Подождала б до вечера, — испуганно проговорила мать.
— Нет, нет! Целый день так… Я должна знать сейчас. Я позвоню.
— А его родители? Может, еще спят…
— Им тоже на работу.
Поля бросилась к телефону. Пальцы дрожали. Диск дважды срывался. Заставила себя набрать номер медленно.
— Виталик? Прости, что так рано… Нам надо увидеться. Голос? Да нет, это, наверное, спросонья. Да, сейчас… Понимаешь, очень нужно. У сквера? Благодарю, бегу…
Она зашла в ванную, плеснула себе в лицо воды, уткнулась в полотенце, в напрасной попытке спрятаться от всего, что угрожающе надвигалось вместе с дневным светом.
— Мама, я бегу, — и замерла у дверей.
— Возьми кофточку, холодно.
— Холодно, — вздрогнула Поля.
Рванула дверцу шкафа, схватила красную шерстяную кофточку, накинула на плечи и застыла посреди комнаты, прикованная сомнением. Стать бы маленькой, прижаться к маме: укрой, защити!
— Иди, Поля, — глухо проговорила мать.
Поля бросилась к ней, поцеловала и выбежала из комнаты.
Кузьминская пошла в кухню. Тут все осталось так, как было после обыска — вся посуда на столе, на полу, дверцы кухонного шкафчика настежь, а возле газовой плиты выстроились рядком металлические коробки с сахаром, чаем, перцем, лавровым листом…
Кое-как рассовала все по местам. Поставила чайник на плиту, зажгла газ. Двигалась точно сомнамбула, неверным шагом. Пол и стены несколько раз шатнулись, как во время недавнего землетрясения, о котором было столько разговоров.
Потом заглянула в спальню. Поперек кровати, подогнув ноги, спал Юра. Одетый. Не стала его будить. Какая уж сегодня школа?
Опять, закутавшись пледом, умостилась на диване. Взгляд упал на телефон, белевший на тумбочке. Похолодело в груди. Оттуда, именно оттуда каждую минуту могла зазвонить тревога. И видимо, потому, что она напряженно ждала, пронзительный свист чайника вызвал у нее испуганное «ой!».
В дверях стоял заспанный Юра.
— Что такое?
— Ча-айник…
— Ну и что? — спросил Юра и со смаком зевнул.
Не спеша пошел на кухню, выключил газ. Чайник угомонился.
— Иди умойся. Будем завтракать.
Эти обычные, каждый день слышанные слова подействовали автоматически. Взлохмаченный, поскребывая в затылке и то и дело зевая, Юра поплелся в туалет, потом в ванную. Косматую гриву разгреб пальцами, а торчащий на макушке вихор пригладил мокрой ладонью.
В кухне, ногой подтянув табуретку, сел к столу и тупо уставился в пустую тарелку. Привык видеть на ней приготовленные матерью бутерброды. Сегодня все лежало отдельно — хлеб, масло, колбаса. Отрезал ломоть хлеба, намазал маслом и стал медленно жевать. Мать налила чаю.
— В школу не пойдешь?
Юра взглянул на часы.
— На второй урок разве что…
Отхлебнул чай, обжегся. Тогда выплеснул полстакана в раковину и долил холодной воды из банки, как это делал всегда.
— Забегу к деду.
Не поднимал глаз. Мать с немым удивлением смотрела на все еще взлохмаченную голову и жалела, что она не может увидеть, что там внутри. Она давно уже не знала, чем на самом деле интересуется сын и способен ли он интересоваться чем бы то ни было. Все скачки… скачки… Теперь он побежит к деду, и тот расстроится. А Юра уверен, что дед заслонит его от холодного ветра. Потому что так было всегда. Ради внука готов стоять в очереди за чем-нибудь вкусненьким или толочься на кухне, изобретая какую-нибудь «фронтовую кашу». А он же больной, и старая рана дает о себе знать.
Кузьминская, сжав зубы, проглотила слезы. «Это я виновата, я виновата — и сама не заботилась о своем отце, и Юру не научила».
Разнервничалась, и это вылилось наружу взрывом злости.
— Так и побежишь? С пустыми руками. А ты подумал, что у деда, может, ни хлеба, ни масла, ни молока? Обо всем этом кто-то должен помнить! А ты вон какой вымахал, а помощи от тебя ни на грош. Одно только знаешь: «Дед, трояк на кино…» На вот деньги — и все купи по дороге. И не смей ничего выпрашивать у деда, слышишь?
Расстроенный, Юра стоял посреди комнаты. Он и правда собирался «выудить» у деда несколько рублей на подарок для Коли. Но не чувствовал себя виноватым. Наоборот — обиженным и оскорбленным. Хотелось выскочить, грохнув дверью. И сделал бы так, если бы мать бросила еще хоть одно слово упрека. Но она, отвернувшись, молчала. Юра ступил шаг к ней, потом еще шаг. Коснулся маминой руки.
— Ну чего ты, мама?..
Мать порывисто обняла его, прижалась мокрым лицом к его груди — он был выше на целую голову.
— Как же не плакать? Что будет с отцом? Что будет с нами?
Юра молчал, с тоской поглядывая на дверь.
— Иди, Юра. Поцелуй деда, скажи, что я вечером приду. Не брякай так сразу. Осторожно скажи.
Надо бы ей вместе с Юрой пойти к отцу: рассказать, объяснить. Но как выйти из дому, как пройти через двор под перекрестными взглядами соседей? Еще сильнее боялась встречи с отцом и таила в себе трусливую мыслишку: «Пускай сперва Юра скажет…» Отец издавна не любил ее мужа. Чувствовала это, хотя вслух никогда не слышала от него и слова осуждения. Вслед за мужем она привыкла относиться к отцу со снисходительным пренебрежением. Отец — человек устаревших взглядов, теперь люди живут иначе.
— Вот тебе и иначе… — вслух сказала она.
Начинался день, и надо было куда-то идти, что-то делать… «А что мне делать с собой?»
Молчаливые стены глядели на нее. Только теперь почувствовала, что осталась одна в квартире, и липкие холодные пальцы страха сжимали сердце.
«Как там Поля? Встретила и сказала? И что, и что?»
Упасть бы на колени и молить неведомо кого, чтоб спас Полину любовь. Упасть бы — и головой об пол.
«Идиотка!» — выругала себя и стала торопливо одеваться.
Надо бежать. Сначала к Поле в больницу. Потом к отцу. Как могла она отложить все до вечера? Может, Юра что-нибудь не так скажет? А как надо сказать? Как поглядеть отцу в глаза?
Вызвала лифт и спустилась на первый этаж. Во дворе никого не было, в субботу не выходят рано из дому.
Шла по улице. Здесь не было стен, которые смотрели бы с молчаливым укором, не было разбросанных вещей, которые напоминали бы о вчерашнем. Однако стало еще тревожнее на душе. Навстречу шли поглощенные своими делами люди, а ей казалось, что кто-то не так посмотрел на нее, а кто-то, заметив, перешел на другую сторону улицы.
День только начинался, но она уже чувствовала, что он будет таким же длинным, как минувшая ночь.
Итак, сначала к Поле.
Потом к отцу. А потом…
«Что потом?» — спросила она себя и закрыла глаза.
1982
Пер. А. Островского.
На склоне горы простиралась дубрава. Здесь были не привычные нам величавые красавцы, а невысокие жилистые дубочки, с железным упорством впившиеся корнями в каменные щели, и им уже по сто, а кое-кто говорит — полтораста лет.
Я медленно, чуть заметной тропкой, карабкался вверх. Наконец дубрава, заслонявшая горизонт, осталась позади. Я достиг вершины, откуда увидел окутанные предрассветною дымкой горы, что вздымались гряда за грядой — как окаменевшие морские валы. За самым высоким горным хребтом небо заалело, скалы вспыхнули, и вот уже багровым колесом выкатилось солнце. Все вокруг с поразительной быстротой изменилось. Исчезла дымка. Горы вспыхнули розовыми, голубыми, фиолетовыми красками, а чуть погодя, когда солнце поднялось, предстали в своей суровой природной красоте: выжженный зноем, иссеченный ветрами бурый камень.
Слева, в межгорье, раскинулся поселок Цахкадзор. По-армянски — Долина цветов…
Был октябрь. Цветы уже отцвели. Но еще буйно зеленели сады и подымались вверх кудрявые перелески.
А там, за хребтом, таилось в гигантской горной чаше редкостное чудо мира: Севан. Море-озеро, которое мать-природа в минуту вдохновенья подняла на две тысячи метров ввысь.
Справа розовел и дымил трубами новый промышленный город Раздан, названный по имени реки, которая течет из Севана, пробивая каменные недра, вращая турбины каскада гидростанций, достигает Еревана и Араратской долины.
Я жадно вдыхал целебный горный воздух, такой прозрачный, что видны были трещины на далекой, скале и серые валуны, сбившиеся у источника, как отара овец.
Пора было возвращаться в поселок. Спускаться с крутизны потяжелее, чем карабкаться в гору. Кроме того, надо было следить, чтоб не заблудиться. Во все стороны сбегали в долину похожие друг на друга склоны. Сизокорые дубки вокруг и вовсе были одинаковые. А чуть заметные тропинки сходились, расходились и неожиданно исчезали…
Уже не впервые замечаю, что древние армянские манускрипты с особым волнением читаешь именно здесь, на земле, где и были созданы чуть ли не первые в мире книги.
Передо мною труд Егише, воскрешающий славную и трагическую страницу истории армян. Согласитесь, не каждый день случается держать в руках произведение, созданное полторы тысячи лет тому назад. Наряду со знаменитым Мовсесом Хоренаци Егише — один из первых историков древнего народа, и не только свидетель, а воин: участник освободительной борьбы против персов, о которой поведал потомкам.
Сотни лет эту книгу переписывали, сберегали в годы кровавого лихолетья, что обильно выпадали на долю этого многострадального края. Самые старые пергаменты 1174 года являются одним из сокровищ знаменитого книгохранилища — Матенадарана.
Читаю последнее издание на русском языке (а переведено оно на множество языков) и проникаюсь мыслями и чувствами автора V века. Какой страстный, исполненный воинственного пыла, любви и ненависти рассказ! Горячее сердце — горячее Слово.
…Черной тучей нависла угроза персидского ига. Памятна Аварайрская битва 451 года, что избавила Армению от этой угрозы. Поистине бессмертна (ибо и поныне жива в каждой семье!) слава отважного спарапета (полководца) Вардана Мамиконяна, погибшего в этой битве.
Сквозь века доходит голос, исполненный жаркой ненависти к угнетателям. А как клеймит он презрением изменника и отступника Васака! Послушайте, какой хворью покарал его народный гнев:
«Чрево Васака воспалилось, и поражены и вытравлены были его внутренности. Полнота его ушла и истаяла. Закишели черви в глазах его и поползли вниз, в ноздри. Оглохли уши его и гнойными язвами покрылись губы. Разорвались жилы на его руках и вывернулись пятки ног его. Поднялся вокруг трупный смрад, удушливым запахом добила его смерть, и попал он в ад. Тому, кто путем измены хотел стать царем земли армянской, не нашлось на ней места даже для могилы. Ибо умер он, как пес, и выволокли его, как падаль…»
Под вечер зашел ко мне ночной сторож, с которым я иногда встречался во время вечерних прогулок. Оказалось, что он и электромонтер по совместительству. А может быть, наоборот… Он чинил настольную лампу и искоса поглядывал на раскрытую книгу. Заметив знакомое имя, уважительно произнес:
— О, Вардан Мамиконян!..
Воспетое в песнях и легендах, это имя знакомо ему сызмалу и жило в памяти рядом со сказочным Давидом Сасунским, как воплощение героизма и любви к родной земле.
Мой гость, его звали Аракел, починил лампу и с благодарностью принял приглашение выпить чашечку кофе. Пока я кипятил воду для немудрящего (растворимого!) напитка, Аракел полистал книгу, потом сказал:
— Еще когда я был совсем маленьким, дед и отец рассказывали мне про Вардана. И учитель… Вай-вай, что то была за сеча! А вы, значит, из Киева? Так я вам скажу: была и на Днепре страшная сеча, ну по-теперешнему — бой. Был я там… Вода в реке клокотала — взрыв за взрывом. От сотен бомб и мин волны вздымались до неба, но не могли они перебороть огонь. И каждая волна была красной — столько крови бежало в Днепр…
На миг мне почудилось, что ожил летописец Егише и заговорил своей, по-восточному цветистой речью.
— Что страшней всего на войне? — спросил Аракел и сам ответил: — Не бомбы и танки, не пулеметы и минометы. Рукопашный бой, вот что. Знаю…
Уставившись в стол, он тихо сказал, что и до сих пор в тяжелые ночи ему чудится хруст ребер, когда в грудь вонзается штык.
Я слушал рассказ солдата, для которого — через десятилетия — кое-что забылось, а кое-что слилось с давним, слышанным от отца и деда, о временах славного Вардана, когда острые копья впивались в грудь врага, как штыки на этой войне. Все битвы против захватчиков от давних времен и доныне слились в одну, все реки алели от крови, все матери-страдалицы тщетно взывали к пустому небу.
Теплый вечер. Тихие улочки. Живительная тишина на просторных усадьбах многочисленных пионерских лагерей. Дети разъехались. И не только во все концы Армении, но и во все концы мира. Стало добрым обычаем: республика приглашает детей зарубежных армян, и собирается тут детвора — от Сирии и Кипра до США и Канады, чтоб узнать родную землю и услышать родную речь.
Осенний Цахкадзор, тихий, малолюдный.
Как-то так случилось, что во время прежних поездок в Армению мне не довелось побывать здесь. Теперь каждое утро ухожу в горы — то в том, то в другом направлении — и узнаю (и не узнаю) пейзажи, написанные кистью моего друга, народного художника республики Мгера Абегяна. Узнаю и радуюсь, что нашел именно то место, которое привлекло его. И не узнаю, потому что мудрый глаз мастера увидел в этих пейзажах что-то сокровенное, вглядывался, верно, и в глубь времен, ибо все сегодняшнее на этой земле живет также всей историей народа.
А сейчас хожу улицами притихшего поселка, заглядываю во дворы, где люди заняты своими будничными заботами. Чем ближе к центру, тем ярче раскрывается сегодняшний день: новая школа, новый кинотеатр, библиотека, кафе, гостиница… Но стоит пройти каких-нибудь двести метров, чтобы все минувшее встало перед глазами. На гребне горы вырисовывается, устремляясь в синее небо, маленькая церковь — из темного камня, по-армянски суровая и строгая: лишь орнамент над входом и резной узорчатый крест на стене. Тысячелетняя памятка! И дата эта не приблизительная, не найденная на ощупь в старине, а точная. Вырезанная на базальте надпись свидетельствует, что построена церковь в 1003 году в честь Григория Просветителя. Имя зодчего тоже не забыто, запечатлено на века: Григорий Магистрос.
Ничто не должно быть забыто — этой мыслью пронизана культурная жизнь всего края.
Каждый раз, приходя сюда, я вижу художников. Действительно, чудесный пейзаж. Каждый раз вижу кем-то благоговейно зажженные свечки, хотя церковь давно уже является памятником старины. Мне припомнились слова моего друга-поэта, с которым мы вместе были в Эчмиадзине: «Мы приходим к этим древним памятникам не богу молиться, а отдать поклон нашим просветителям, нашей многострадальной истории и заветам прадедов…»
Возвращаясь в пансионат, я увидел старую женщину, сидевшую на лавочке у калитки. На разостланном полотенце лежали кучками яблоки и груши. Я спросил цену. Она улыбнулась добрыми глазами, что-то сказала и подняла палец. Я отдал ей рубль и, взяв яблоки, поблагодарил по-армянски. Тогда она заговорила быстро-быстро. Однако мой растерянный вид показал ей, что я ничего не понял. Женщина покачала головой и бросила какое-то, видимо, горько-укоризненное слово.
Так я и ушел — с чувством вины перед добрым человеком.
За ужином в пансионате я рассказал об этом соседу по столу, учителю из далекого горного селенья.
— В чем дело, Арутюн Акопович? — спросил я.
— Вы сказали одно слово по-армянски, и она подумала, что вы армянин откуда-то из-за рубежа и забыли свой язык.
Он помолчал, покачал седой головой:
— Вот так могло и со мной случиться…
Я удивленно взглянул на него. Учитель. Знаток армянской поэзии. Что он хочет сказать?
— Если бы вы знали, где и как я выучил первые буквы…
Тер-Зор. Тер-Зор… Впервые я услышал об этой трагедии не из письменных источников, не из документов, собранных в черной книге «Геноцид армянского народа», а из уст живого свидетеля.
24 апреля 1915 года навеки осталось траурной датой, памятной в каждой армянской семье.
В тот день на порабощенной турками западной армянской земле вспыхнули селения и порыжели от крови горы. Полтора миллиона замученных в безумии зверского варварства. И сотни тысяч беженцев, перед которыми была лишь одна дорога — в безводную, выжженную солнцем пустыню.
Мертво вокруг. Серо-желтый песок, в котором вязнут ноги. Песок режет глаза, скрипит на зубах. Плач обессиленных детей: «Мама, пить…» А в ответ — беспомощный стон матерей.
Сколько ночей они брели? Сколько капель росы могли собрать на рассвете с колючих кустиков? Сколько дней прятались от беспощадного солнца, выгребая слабыми руками ямки в песке? Тысячи этих ямок уже стали могилами. Над ними с хищным посвистом пролетал жгучий ветер, нагоняя не тучи, а стаи черного воронья.
Иссохшие тени брели дальше, страх толкал их в спину. Где-то впереди спасительный Евфрат, вода, сады, тень. Но пока бескрайняя пустыня, во́роны над головой и обманчивые миражи.
Обугленные лица детей обтянуты кожей. Скорбные глаза с тяжким недоумением смотрят вокруг: вот мир, в котором мы должны жить? А матери с потресканными губами хрипло, из последних сил говорят им о родных горах, о родном языке. Как вложить это в маленькое и уже такое измученное детское сердце?
Может статься, что забудут образ матери, имя матери, но нельзя, чтоб в этих песках была похоронена память народа.
— Пить! — стонут дети.
— Не забудьте! — стонут матери.
Багряный круг касается мглистого горизонта, предзакатное солнце кидает вверх огненные лучи. Что это? Кровавые пожары кинулись вдогон? Или турецкие сабли кроят уже самое небо?
Все, все вытерпеть. Спасти детей, чтобы потом, потом, хотя бы и вокруг света, они вернулись на родную землю с родным словом.
В наполненных отчаянием глазах матери вспыхивает счастливая мысль. Она отламывает веточку от колючего куста и почерневшей, тонкой, как эта веточка, рукой чертит на песке буквы.
— Смотри, сынок, запоминай… Айб… Бен… Гим…
Дрожащим голосом мальчик повторял:
— Айб… Бен… Гим… — Смотри и помни!
Мать передает прутик мальчику, и вот он уже сам, сдвинув густые брови, рисует на песке бессмертные знаки Месропа Маштоца.
Тер-Зор. Проклятая богом и людьми, усеянная костями пустыня. Ветер гонит песок, исчезли последние следы. Но, может, и до сих пор видны очертания букв?
Много лет назад я прочитал где-то, а может быть, от кого-то слышал, как матери, умирая от голода и жажды, учили детей в гибельной пустыне. Но я считал, что это легенда.
Однако передо мной сидел седой человек, который прошел адские круги геноцида, блужданий на чужбине, а потом сам учил детей родному языку.
— Ведь недаром ваше имя Арутюн, — сказал я.
По-армянски это слово означает «воскресение».
На следующий день к нашему столу села немолодая женщина, седая, круглолицая, с приветливым взглядом ясных глаз.
Интересуемся: откуда?
— Из Риги. Ох нелегкая дорога. Это ожидание на аэродроме…
— Впервые к нам? — спросил учитель.
— Нет, я тут не раз бывала.
И прибавила несколько слов на армянском языке. А мне объяснила:
— Я перевожу с армянского на латышский.
— А где изучали язык?
— Дома. Самостоятельно.
Мы оба — учитель и я — уставились на нее.
— Есть словари, есть терпение. А главное — желание. А еще — хоть изредка приедешь сюда, услышишь живое слово.
Визма Карловна, наша новая знакомая, несмотря на возраст и солидную комплекцию, показала себя неутомимым ходоком. Усердно поработав за столом, она успевала побывать в Гарни, на Севане. А когда мы с группой туристов поехали на знаменитое озеро, рижанка показала еще и северную закалку. Был октябрь, никто не решался купаться, а она бултыхнулась в воду.
— Наше Балтийское море всегда прохладное, — со своей милой улыбкой сказала она.
Как-то во время обеда Визма Карловна вынула из книги листок бумаги с несколькими записанными фразами и попросила учителя объяснить два непонятных ей слова.
— Кто это писал? — спросил он.
— Я, — ответила Визма Карловна.
Учитель показал мне этот листок. На нем с каллиграфической изысканностью была вычерчена каждая армянская буква.
Учитель встал и почтительно поцеловал руку латышке.
Молодой, энергичный заместитель директора пансионата, которого здесь дружески зовут по имени — Мовсес, целый день занятый хозяйственными делами, заглянул ко мне вечером и, смущаясь, сказал:
— Хочу посоветоваться с вами…
Он раскрыл тетрадь, где было записано несколько украинских стихотворений. А за ними следовал перевод (прозой) каждого стихотворения по-русски и по-армянски.
— Это мне записал один профессор из Еревана. Он знает украинский язык… Я и сам немножко понимаю. Но вот ударения…
Я отметил ему ударения отдельных слов.
— А зачем это вам, уважаемый Мовсес?
На меня несколько смущенно смотрели большие черные глаза на красивом смуглом лице.
— Я мечтаю переводить украинских поэтов.
Скрывая свое удивление, я осторожно сказал:
— Это нелегкое дело.
— О, я понимаю! — горячо заговорил Мовсес — Я так люблю поэзию! Тут у нас бывают украинцы. Один товарищ знал много стихов наизусть. А в олимпийском городке, — вы еще не видели его? — я слышал, как пели полтавчане, киевляне. Вот и словарь. Сижу допоздна, докапываюсь…
— А вы показывали свой перевод учителю? — спросил я.
— Да. Несколько строчек Арутюн Акопович похвалил. Но это… — Он покачал головой: — Ох как это трудно…
«Хорошо, — подумал я, — что он понимает: перед ним не ровная тропа, а круча».
— Вы помните какие-нибудь стихи? Запишите мне, — попросил Мовсес.
Я пообещал ему записать стихотворение Павла Тычины и по-русски изложить его содержание.
— О, Павло Тычина, — просиял Мовсес — Он знал наш язык и любил наш край.
…Мне вспомнилось, как десять лет назад, в горах под Аштараком, я познакомился с одним директором совхоза. Он с гордостью показывал мне сады и виноградники, выросшие на каменистых склонах Арагаца. Адский труд! Ведь прежде всего надо было выкорчевать, вывезти и сбросить в пропасть тысячи тонн камня — и с тыкву величиной, и тяжеленных глыб. А удобрить почву! А добыть воду! А уберечь саженцы от жгучего солнца!
И вдруг этот энтузиаст-садовник, рачительный хозяин, заговорил со мной о поэзии и о Павле Тычине. Он слышал его выступления на армянском языке в Ереване, он мечтал повезти в Киев грозди, выращенные на камне, и пожать руку великому поэту. Но, когда собрался, было уже поздно.
Еще одна встреча с Ваагном Давтяном, чудесным поэтом, человеком большого сердца.
Мягкая, добрая улыбка, грустный взгляд. Прибавилось седины и горьких морщин. Он принадлежит к поколению, которое кинулось в огонь смертельной борьбы против фашизма, имея за спиной семнадцать лет. И наука этого университета мужества и самоотверженности ведет его всю жизнь.
Вспоминаем Леонида Первомайского. Ваагна и Леонида связывала великая дружба, они переводили друг друга, проникнутые чувством высокого призвания и долга. Я о многом должен спросить Давтяна. Разговор перескакивает с одной темы на другую. Столько нового за последние годы произошло в жизни республики! Новые города, новые музеи, новые книги… Попутно вспоминаем только что виденное — огромные серебристые шары атомной станции, построенной посреди Араратской долины. Там легендарная старина сочетается с сегодняшним днем.
Маленькая страна — большая история, полная страдания и жертв.
— Эта пядь земли, эти скалистые горы — наша родная земля, наши родные горы, — с глубоким чувством говорит Ваагн. — Но родину меряют не расстоянием и квадратными километрами, ее меряют высотой и глубиной. Высоту же и глубину родному краю придают литература и искусство. Духовные сокровища могут неизмеримо расширить, духовно расширить пределы родины. Для нас, малочисленного народа, литература и искусство, вообще культура — самая надежная порука существования. И значит, наша обязанность — расширять границы нашей маленькой республики произведениями искусства, которые стали бы достоянием и других народов.
…Новая поэма Ваагна Давтяна «Реквием» посвящена трагедии 1915 года, трагедии пустыни Тер-Зор. С волнением, с болью в сердце читал я отрывки, переведенные на русский язык.
— Однако же невозможно было написать так, не увидев этой пустыни? — сказал я.
— Да, невозможно. С детства слышал — «Тер-Зор». Я должен! Должен был увидеть… Несколько лет назад, — говорит Ваагн, — выпал случай поехать с концертной группой в Сирию. Выступали наши скрипачи, певцы. Более восторженных зрителей я не видел. Ведь в Дамаске и Алеппо живет много армян. Однажды прибыла из далекого поселка Камышли делегация от тамошних армян с просьбой приехать к ним. Легко сказать: приехать! Семьсот километров — через безлюдную пустыню — в автобусе. Но плачут, умоляют: за все, все годы там не видели братьев из родного края… Поехали мы. Тяжкая дорога. Прежде всего воспоминаниями. Зрелище мертвых песков, зловещего кладбища, над которым тоскливо стонет ветер.
Никогда не забуду встречи с армянами этого поселка. Он находится у Евфрата, на границе с Турцией. Радость и слезы… Хозяин ресторана, где мы питались в те дни, отказался брать с нас деньги. Ни гроша! «Почему, почему?» — спрашивали мы. Со слезами на глазах ответил (по-арабски), что мать его умерла, когда он был совсем маленький, но он помнит, что ее звали Гоар…
Обнимаемся на прощание. Когда придется еще встретиться?
Возвращаюсь в Цахкадзор, держа в руках дорогой подарок — новую книгу поэта.
Как часто мы ломаем копья, спорим о современной и несовременной теме. Читаю «Реквием» Ваагна Давтяна, волнуюсь и должен время от времени откладывать книгу, потому что слезы застилают глаза.
Прошлое? Нет, поэма написана сегодня о сегодня. История народа живет в каждом из нас — еще от первых песен, услышанных в колыбели.
Нет прошлого, когда речь идет о вечном противоборстве добра и зла.
…Вслед за тенями погибших поэт идет в глубь пустыни, чтоб, онемев от горя, видеть место национальной трагедии.
Эти кости…
Поэт видит, как из-под савана песков выбивается золотистая прядь девичьих волос.
Он видит стан черных во́ронов, слышит хищное, злобное карканье и в первый миг не может понять, что их занесло в пустыню, где нечем поживиться: вороны живут по сто, по двести лет. Это они прилетели, чтоб упиваться воспоминаниями. Они помнят, как опускались на мертвые тела, выклевывали глаза, сердца.
Ветер, скорбный и одинокий,
Грозным пеньем расшатывал воздух:
«Под песком похоронены наши пророки,
Под песком похоронены наши звезды».
Черный ветер вздымает песчаную метель, во мгле поэт успевает разглядеть тень своего старшего собрата, поэта Варужана, услышать его сдавленный голос:
«Я бы мог украсить нашего века чело
Созвездием стихов, чтоб в мире стало светло,
Но лоб мне разбили камнем…»
(Имя Варужана не забыто. Его стихи печатают, читают. Он был еще так молод…)
В моем воображении возникла скорбная фигура Ваагна среди этих гибельных песков. Да зачем гадать-воображать? Вот как он сам сказал об этом:
Так я стоял, немотою охвачен,
Так я стоял, глухотою охвачен…
. . . . . . . . . . . . . .
Так я стоял, увязая в песке,
Так я стоял, увязая в тоске.
. . . . . . . . . . . . . .
Так я стоял средь пустыни сожженной,
Так я стоял, обреченный
Здесь увязать — в этих вздохах желтых,
Вздохах багровых, черных.
И, увязая по самые плечи
В этом кошмаре, в этом позоре,
Видел, как пламя срывали в Тер-Зоре
И разжигали Освенцима печи,
Как смертоносный огонь уносили,
Чтобы разжечь пожар в Хиросиме.
Ветер Тер-Зора горяч, сухокрыл,
Из детской кости свирель смастерил
И насвистывал на рассвете
Бессмертную песню смерти.
Участник войны с врагами человечества, Ваагн Давтян собственными глазами видел (и поныне видит!), как остервенелые людоеды раздули (и продолжают раздувать!) уничтожающий огонь по всему миру.
Геноцид 1915 года был первым в двадцатом веке. Как мы знаем, не последним.
Вот она — современная тема.
В тихий осенний Цахкадзор ворвалось новое время с его дерзновенными научно-техническими идеями.
В пансионате собрался научный симпозиум по вопросам кибернетики с участием выдающихся ученых СССР и представителей социалистических стран.
Съехались люди разного возраста, внешности, темперамента. Молодежь — в джинсах и пестрых свитерах, и люди постарше — в строгих костюмах. Бородатые и безбородые. Длинноволосые и скромно лысые.
Однако нечто объединяло их всех. Должно быть, взаимопонимание, дальновидность. Может быть, им ярче, чем всем нам, виделись контуры будущего века.
Я стоял у стенда, на котором вывешена была программа работы симпозиума. Темы докладов звучали для меня загадочно.
…«Проблемы освоения знаний в человеко-машинных и робото-технических системах».
…«Языки программирования для искусственного интеллекта».
Сколько сенсационных суждений и прогнозов я уже слышал об этом искусственном интеллекте! Вдохновленные электрическим током поэты-роботы создают оптимистические поэмы, баллады, сонеты. Электронные гроссмейстеры, хитро подмигивая миниатюрными лампочками, механическим голосом объявляют победный мат…
Мне вспомнились строки прекрасного стихотворения армянского поэта Паруйра Севака «Задание вычислительным машинам и точным приборам всего мира»:
Вычисляете, все вычисляете.
А подсчитайте, сколько тепла
Наши ладони отдали детям,
Их волосам шелковистым и пальчикам,
Гибким станам наших возлюбленных,
Острым плечам наших бабушек немощных,
И, подытожив, вычтите разность
Отданного и полученного!
А то вычисляете, все вычисляете да вычисляете…
И назовите число упований и грез,
Названных этими именами
Лишь потому, что они не сбываются.
И несомненным числом обозначьте
Сомнения, с которыми мы созреваем,
А чаще всего до времени старимся.
И подсчитайте еще напоследок, прошу вас,
Как,
Каким образом,
С помощью доброй машины какой
Может еще человек
Оставаться и быть человеком
Или же только теперь
Человеком пытается стать.
Есть, есть, кричит поэт, что-то, присущее живой человеческой душе, человеческому разуму, — и только им!
Как же я обрадовался, когда на открытии симпозиума (а меня-таки потянуло туда) во вступительном слове армянского академика я услышал, что он считает термин «искусственный интеллект» неудачным.
— Это, — сказал он, — создает среди неспециалистов иллюзии какой-то самодовлеющей, творящей из себя силы. То, что называется искусственным интеллектом, не является заменой творческой, разумной деятельности человека. Это — научная система, которая делает деятельность человека более плодотворной в области программирования, проектирования и управления экономикой.
Вступительное слово длилось каких-нибудь десять минут. Я посидел еще немного. За это время выступили два докладчика. Четкие короткие комментарии к вывешенным на доске схемам и чертежам, еще более короткие выводы.
Я, который привык (и не могу привыкнуть!) к многословию наших собраний, получил поучительный урок: людям, понимающим друг друга, не нужно красноречие. Должно быть полноценно и весомо каждое слово.
Я приглядывался к участникам симпозиума в столовой, на вечерних прогулках. Меня привлекала их интеллигентность, чувство собственного достоинства, истинная демократичность. Впечатления мои подтвердились в непринужденной обстановке, когда я получил любезное приглашение поехать вместе с ними в Гарни и Гехард.
Живой круглолицый грузин (профессор, доктор наук) наклонился ко мне в автобусе:
— Скажите, пожалуйста, — глаза его искрились веселым лукавством, — вы до сих пор бережете философский словарь, где сказано, что кибернетика — идеалистическое лжеучение… и так далее?..
Я признался: словарь и сейчас стоит у меня на книжной полке. И добавил:
— Кажется, сожжение книг ввела инквизиция?
Профессор громко рассмеялся:
— Правильно! Стоит иногда заглядывать в такие словари, чтобы еще раз убедиться, какую отсталость, какую глупость мы сумели преодолеть.
Мы осмотрели Гарни, с недавно восстановленным античным храмом первого века. Мы ехали дальше сказочной дорогой в межгорье, в глубоком ущелье шумела река. Мы осматривали знаменитый Гехард — высеченный в толще гранитной горы величавый собор — рукотворное диво армянской земли.
Я тут не впервые. Но, как и в первый раз, затаив дыхание стою под высокими сводами храмов-крепостей, созданных не богатырями, а обыкновенными каменщиками, вдохновленными не божьим велением, а сознательным желанием сберечь себя как народ.
Во время всего путешествия организаторы симпозиума — армянские ученые — с честью показали лучшие качества армянского характера. Можно было подумать, что тут собрались историки, литераторы, архитекторы. Гости республики услышали короткие, но яркие рассказы об исторических памятниках, сооружениях, об Ереване, через который проезжали. Рассказы сопровождались поэтическими цитатами, древними притчами, перемежались остротами и шутками.
Живые люди! Не замкнутые — хотя бы и в широком кругу — научных проблем. Люди, смотрящие далеко вперед. Люди, которые никогда не согласятся уступить истинно человеческую сущность ни искусственному интеллекту, ни каким-нибудь другим заменителям ума и сердца.
Мы возвращались уже под вечер. Я смотрел в окно, любуясь клочками зелени среди камней. Лоскуты садов. Лоскуты огородов.
— Какой адский труд! — вырвалось у меня.
Молодой кибернетик, сидевший рядом, стал рассказывать, как он и его коллеги строили дачи.
— Нам выделили голый каменистый склон. Каждому по пять соток. Стройте!. Легко сказать… Дача — это прежде всего огород и сад. Для начала надо было выкорчевать и вывезти камень. Сколько выходных дней! Всей семьей. Потом была привезена земля, чуть ли не двадцать рейсов самосвала. Где брали землю? Из котлованов, на стройках. Строек теперь много, и если в Араратской долине, то благодать: плодородная почва. Рассыпали землю на делянке слоем тридцать — сорок сантиметров, внесли минеральные удобрения. Теперь это уже не каменистый пустырь, — огород. А какой же огород или сад без воды? Артезианские колодцы строили сообща. Затем сад… На таком тонком слое ни фруктовых деревьев, ни винограда не вырастишь. Копаю-долблю траншею, по крайней мере метр в ширину и глубину. Долбить приходится кайлом. Сто потов! И снова пустую породу — в пропасть, а в траншею — землю с удобрениями. Ну и небольшой домик.
Лицо молодого ученого осветилось счастливой улыбкой:
— В это лето получил первые гроздья винограда. А яблони и груши, верно, зацветут будущей весной.
Так объединились мудрость новейшей науки с мудростью вековечной любви человека к земле, к природе.
Музей Егише Чаренца в Ереване.
Годы и годы по крохе — книжка, фото, страница рукописи — собирали то, чем жил великий поэт.
Как трудно возвращать людям сокровища поэзии, которые — вместе с именем поэта — были обречены на забвение, перечеркнуты (так кое-кому хотелось) навсегда.
Дом, в котором он жил. Лестница, по которой он поднимался в свою квартиру, стены, в которых звучал его молодой, горячий голос.
С глубокой благодарностью тут произносят имя художницы Регинэ Казарян, которая была и, несмотря ни на что, осталась добрым другом Чаренца: она закопала и тем сберегла часть рукописей и книг. Вот они, с пятнами плесени, с расплывшимися чернилами.
Поэт революции из когорты первых. Вот он в форме красноармейца в незабываемом девятнадцатом году. Вот его партизанское свидетельство.
Его знали, его любили Владимир Маяковский, Павло Тычина, Максим Рыльский, Паоло Яшвили, Самед Вургун, Перец Маркиш… Волнующие воспоминания о нем написал Микола Бажан.
Вслушайтесь в этот перечень имен. Какое созвездие поэтов! Живое воплощение интернационального братства!
Для всех нас, кому не довелось видеть Чаренца, он — как живой — встает в воспоминаниях Миколы Бажана:
«Егише каждого из нас глубоко заинтересовал, я сказал бы очаровал, если бы эпитет «чарующий» подходил этому человеку, такому нежному, внимательному, такому жаждущему дружбы и понимания, но в то же время такому резкому, такому соответствующему своему имени, упорному. Он не избегал крутых поворотов и решительных суждений, не всегда справедливых и обоснованных. Однако глубокая человечность, поразительный талант, высокая коммунистическая убежденность, широта сердца, непринужденный юмор, меткое остроумие — они светились в каждом слове Чаренца, они привлекали к нему».
С трепетом переступаю порог маленького кабинета. Стол, за которым он работал. Старый шкаф с книгами. Тяжелый комод, каких теперь не увидишь. Над ним чудесная репродукция Джоконды, привезенная им из Венеции. Редкая пожелтевшая фотография: Чаренц среди друзей-большевиков из ленинской когорты — Мясникян, Атарбеков, Ханджан…
Вглядываюсь в пожелтевшие странички рукописей. Летящие строчки. Как стремительно вырвались они из-под его пера. Кипенье страстей, любовь и ненависть, светлая вера в идеалы революции.
Первые стихи, первые поэмы о Ленине принадлежали Егише Чаренцу.
Он шел к людям, вдохновенный и радостный. Читаю строчки, давно переведенные на украинский язык Павлом Тычиной (стихотворение 1920 года):
Я взял у солнца и земли
Все, что могли мне дать они,
И семена мои взошли…
Что ж я грущу в такие дни?
Голос его мужал. Голос его слышали все народы Страны Советов. Но, как каждый истинный талант, он был суров и требователен к себе.
Всечасно внемлю Туманяну
И размышлять не перестану,
Достигну ль мудрости его,
Когда седым и старым стану?
Но ему не суждено было дожить до старости.
Всем своим горячим сердцем ненавидел злобное и уродливое в жизни, тех, кого он называл черными людишками. Вот отрывок из последнего стихотворения:
Словно камешки, брошенные в Арарат,
Козни подлых подонков упали на скат,
Не задев и слегка тебя в кратком бою,
Натолкнувшись на твердую волю твою,
Откатившись, бесславно в болоте лежат,
Словно камешки, брошенные в Арарат.
Под стихотворением дата — трагический предвоенный год.
Жить поэту оставалось несколько месяцев. А было ему всего лишь сорок.
Нет могилы Чаренца. Высоко в горах сооружена арка, и к ней — символической могиле — идут и идут почитатели его бессмертного слова.
…Уже в который раз иду туда — вместе с армянскими друзьями.
Сооруженная из глыб розового туфа арка Чаренца высится на гребне горы, с которой, кажется, полмира видно. Горные хребты — один за другим — сбегают в легендарную Араратскую долину. Осенние краски. Зеленые пятна садов. Желтые прямоугольники стерни. Кострами горят какие-то кусты. Неопалимая купина армянской земли.
Посреди долины голубым маревом вздымается гигантский Арарат, увенчанный сиянием белоснежной короны. Не оторвать глаз от этой красоты.
Стоим. Молчим. Все вокруг исполнено поэзии.
На каменных глыбах выбиты строки из стихотворения Чаренца, в которых с могучей силой, присущей лишь гению, поэт раскрыл свою душу, свою любовь к родным горам, к родному языку.
Молчим. Не знаю, о чем думают другие. Я — о черных людишках, о презренных пигмеях, что — не впервые в истории! — думали, что им удалось убить не только поэта, но и его слово.
Но слово Чаренца, вечно молодое, стоит рядом с вечным Араратом.
А презренные пигмеи, считавшие себя вершителями судеб, где они? Черные людишки превратились в черных мертвецов.
Должно быть, я произнес последние слова вслух, потому что мой друг Сагател отозвался:
— Есть мертвецы, которых надо каждый день снова и снова убивать. День за днем. Как человечество карает Каина. Вечно.
В молчании мы направились к машине.
Вечер. Перед глазами сарьяновский пейзаж. Горы подернуты синевой. Густые тени упали на долину.
Визма Карловна вернулась из Еревана. Была в Матенадаране и взволнованно делится своими впечатлениями.
Действительно, об этом уникальном хранилище древних рукописей и первопечатных изданий нельзя говорить без восторга. В величавом дворце можно совершить путешествие в глубь веков, обогатиться мыслями великих поэтов, философов, историков, математиков, астрономов, чьи творения увековечены на пергаменте и бумаге.
Тысячу лет тому назад жил великий поэт Григор Нарекаци. Каждой армянской семье знакомо это имя, его произведения читают, потому что он и сегодня для каждого — современный поэт, потому что он прозорливо видел мир и жизнь в сложных, драматически сплетенных противоречиях, взаимозависимых, неразрывно связанных.
Бок о бок с созиданием — разрушения,
С гневливостью соседствует терпенье,
С необоримой лютостью — прощение,
С язвительною злобой — снисхожденье,
С враждой непримиримой — примиренье,
С извечным отрицаньем — одобренье…
Мы наперебой вспоминали сокровища, собранные в Матенадаране:
— Манускрипты древних греческих мудрецов. Поразительный пример: произведения Аристотеля были переведены в Армении еще в пятом веке.
— Тысячи рукописей на арабском, персидском, латинском, древнееврейском языках.
— Вместе с караванами купцов уходили в далекие края ученые, хранители библиотек, переводчики.
— И как хорошо, что эти сокровища Матенадарана изучают, издают, популяризируют.
Вслед за тем, разумеется, зашел разговор о выдающейся роли переводчиков и переписчиков в развитии культуры всех народов, армянского в особенности.
Сколько войн, сколько нашествий и опустошений испытала эта земля. Погибали люди, погибали книги. Тамерлан велел потопить в Севане тысячи рукописей. Но снова и снова переписчики в тесных, иной раз холодных и темных кельях гнулись над пергаментами, даря людям свет разума. Они начинали свой подвижнический труд в юношеские годы и продолжали уже седыми, сгорбленными, полуослепшими. А порою, как воины на посту, защищая письмена, падали, пробитые копьями дикого насильника. Вместо памятной записи оставались лишь кровавые пятна на письменах.
Поражают записи, оставленные толкователями и переписчиками. В них — обращение к современникам и к потомкам, в них — надежда, что не забудут имя того, кто посвятил свою жизнь Книге, в них — и сознание выполненного долга: «Рука моя уйдет, а письмена останутся».
— Какое высокое достоинство звучит в этих словах! — сказала Визма Карловна.
— А вот интересная запись неизвестного переписчика древнего песенника, — обратил я внимание собеседницы. — Послушайте, какой завет оставил этот переписчик. — Я полистал свою тетрадку. — Вот он: «Возлюбленный брат! Слушай наказ мой: когда будешь переписывать песенник, не пачкай бумагу слюною… Не передавай его в руки невежды, не давай топтать его человеку свиноподобному. Не проливай на него вина, не капни маслом или воском. Держи подальше от огня и воды. Заворачивай в полотно. С великой любовью заботься, бери чистыми руками».
— Я как бы слышу голос этого человека, — задумчиво промолвила Визма Карловна. — Какая любовь и какое уважение к книге! Недаром армяне говорят: дом без книги — что человек без души. На этот раз экспозиция в выставочном зале несколько изменена, — продолжала рижанка. — Кое-что можно увидеть нагляднее. Вам, конечно, известно имя Мхитара Гоша? Баснописца и автора древнего судебника…
— Да. Мне даже посчастливилось побывать в селенье, названном в его честь — Гошаванк. Там его могила и памятная плита почти восьмисотлетней давности.
— Среди новых экспонатов есть несколько басен Гоша. Мне очень понравилась такая: «У вдовы была корова, а у ее пасынка — осел. Пасынок крал корм у коровы и давал своему ослу. И стала вдова молиться богу, чтобы осел издох. Однако подохла корова. Вдова плакала и говорила: «Горе мне! Как же так получилось? Неужто ты, боже, не способен отличить осла от коровы?»
— Уже тогда мудрец видел, что господь бог не очень отстаивает справедливость.
Визма Карловна улыбнулась:
— Сколько веков миновало, а всевышний до сих пор не способен отличить осла от коровы.
Утром, подымаясь в горы, я вспомнил об одном необычном экспонате в Матенадаране, который видел на прошлой неделе. Не впервые видел. Но так же, как и много лет назад, почувствовал боль в сердце и горечь тяжкой утраты.
…Под стеклом лежит нечто вроде обломка желтоватого камня. Лишь пристально вглядевшись, можно рассмотреть на краях бледные следы букв.
Это окаменевшая книга. Остатки того, что когда-то было пергаментным манускриптом. Никто не развернет этих страниц. Не найдет им разгадки и толкования. Веками в этом краю книги разделяли участь своего народа. Горели города и села, горели книги. Погибали люди — погибали книги.
А эта книга превратилась в кусок камня. Кто услышит ее задушенный голос?
Сто лет назад в пещере возле поселка Ахпат найдена была эта окаменевшая книга. Неизвестно, сколько веков пролежала она в этой сырой, темной пещере. Листы пергамента, пропитанные илом и известью, склеились навек. Потом на книгу, наверное, свалилась тяжелая глыба базальта.
Кто он был, тот мудрец, что на заре истории написал этот труд? Должно быть, в дни кровавого разбоя, что творили завоеватели, он прежде всего спасал исписанные им страницы. Должно быть, он надеялся, что его мысли со временем озарят все вокруг таким светом, что сгинет тьма и человек высоко поднимет голову.
Но камень с тупой силой погасил этот светоч.
Виднеются отдельные буквы, изувеченные знаки. Края страниц совсем искрошились.
Среди неисчислимых утрат человеческого духа эта утрата, может быть, самая тяжкая.
Так ведется издавна. Бездушный камень давит живое слово, топит в болоте, лишает воздуха. Пока это слово не омертвеет и само превратится в обломок камня.
А безмозглая базальтовая глыба, если б она могла хохотать, наверно, издевалась бы и хохотала: «А что, разве мы не похожи? Попробуй-ка скажи что-нибудь людям… Погас твой свет, все — лишь камень, камень, камень…»
Когда-то поэт сказал: «Какая это боль — искать потерянное слово!»
Эту книгу никто не оживит, никто не найдет потерянное слово.
Какая тишина в горах! Я шел наугад одной из многочисленных тропок, сетью раскинувшихся по горному лесу.
Обрадовался, услышав журчанье уже знакомого мне ручейка. По узкому гранитному руслу ручей сбегал в долину, напевая свою вечную песенку.
Выше и выше. Кончился лес. Перед глазами выжженные солнцем, иссеченные ветрами суровые вершины, обрывистые скалы, глубокие ущелья, клочки горных пастбищ, где скупую травку овцы выщипали до последнего стебелька.
Осенняя тишина. Легко дышится. И хочется запомнить навеки раскрывшиеся горизонты, удивительное слияние красоты, мудрости, первозданного могущества. Все вокруг рождало стремление проникнуться этой высотой, откинув прочь суету и мелочность.
Я прощался с Цахкадзором.
Я благодарил его за приветливость, за добрые встречи, за часы раздумий.
Я благодарил эти горные тропки, что вели к вершинам, с которых армянская земля видна далеко вокруг. Земля, где перекликаются голоса древних мудрецов с голосами нового дня.
1982
Пер. А. Островского.
Маленький городок. Тихая, чуть сонливая, разморенная зноем полуденная пора.
Выпятив круглое брюшко и ласково улыбаясь круглыми выцветшими глазами, неторопливо идет по улице Якивчук, директор инкубаторной станции. Он старательно вытирает влажным платком пот с круглого мягкого подбородка. А другой рукой прижимает к бедру потертый брезентовый портфель, распухший от бумаг.
Якивчука знают, с ним охотно, хотя несколько снисходительно, здороваются. Среди жителей маленького городка за ним уже давно утвердилась своеобразная репутация ответственного неудачника. Был Якивчук когда-то председателем исполкома. Теперь он уже и сам не может припомнить, за какие грехи его сняли. Стал председателем потребсоюза. Не справился. Назначили заведующим коммунальным хозяйством. Не повезло человеку — баня сгорела. И оставил Якивчук свою должность «по собственному желанию». Потом «бросили» его на укрепление колхоза. Позднее им же укрепляли райпромкомбинат. Но Якивчук так-таки нигде и не прижился. «Завидуют», — благодушно вздыхал он каждый раз, когда его откуда-нибудь снимали. Он не жаловался, не писал заявлений в центр. Только вздыхал и кротко улыбался круглыми глазами. И снова его куда-нибудь перебрасывали…
Наконец кто-то догадался назначить Якивчука директором инкубаторной станции. И там он, уже поседевший и отяжелевший, как говорится, нашел себя. Сперва его немного смущало насмешливое прозвище «Райквочка», пущенное каким-то местным остряком и немедленно подхваченное всеми. Но со временем и на это перестал обращать внимание: мало ли что говорят…
Шли годы. Кое-кто даже позабыл его настоящее имя — Фома Филиппович. Легче было запомнить мягкое и округлое, как сам директор инкубаторной станции, прозвище — Райквочка.
Он идет-катится выбитым кирпичным тротуаром, кивает головой знакомым. Наконец останавливает бухгалтера Таранчука и приглашает его в чайную на кружку пива.
В чайной прохлада, безлюдье, тишина. Они садятся у окошка и маленькими глотками пьют из запотевших ребристых кружек рыжее пиво.
Таранчук сердито сдувает пену. На его худом угрюмом лице усталость и раздражение.
— Как можно терпеть вот такого Красюка! — говорит он и взмахом тонкой руки разрубает воздух.
Снова, может быть, в третий, может быть, в пятый раз он рассказывает Якивчуку про заведующего коммунхозом Красюка. Кто в городе не знает этого зажиревшего бюрократа и ловкого дельца, которого так и тянет на всякие комбинации, который действует, руководствуясь нехитрым правилом: «Ты мне, а я тебе…»
— Как можно терпеть? — еще раз повторяет Таранчук.
— И чего вы волнуетесь, — ласково откликается Якивчук. — Плюньте вы на Красюка. Это все, чего он стоит.
Склонив набок свою круглую голову, Райквочка мигает, словно отгоняя необоримую дремоту, и благодушным тоном, так гармонирующим с его расплывшейся фигурой, роняет мягкие, кажется, тоже кругленькие слова-бублики:
— Зачем принимать так близко к сердцу? — говорит он. — Оглянитесь вокруг: солнышко, тепло, жить все лучше. А Красюк… Хе-хе, у меня таких красюков-крысюков в жизни, верно, с полсотни было. И что же? Сперва я так же вот кипел-бурлил. А потом увидел, что всякому овощу свое время, своя пора придет. Вот глядите, — он ткнул коротким пальцем в окно, — еще один дом заканчивают. Хороший домик, правда? Не только Москве да Киеву строиться, пришла очередь и до столицы нашего района. Так вот, закончат дом и вывезут мусор со двора. А мусора немало набралось — ведь это же работа, строительство! А что было бы, если б я в самое жаркое время вбежал во двор и закричал бы: «Как вам не стыдно, люди, мусор под ногами!»
Таранчук смотрит на Якивчука тяжелым напряженным взглядом. Но того это ничуть не смущает.
— Хорошее пивцо, — роняет еще два круглых словечка Якивчук.
— А вон там, возле площади… — кривит губы Таранчук. — Новый дом уже закончен, люди поселились, а мусор и до сей поры не вывезен.
— Ну и что же? — ничуть не смущается Якивчук. — Позднее приберут. Зачем спешить? Всему свой черед, дорогой мой бухгалтер. Сама жизнь — отличная метелочка, она где надо почистит, подметет…
— А мы посидим в сторонке, в сторонке? — язвительно спрашивает Таранчук.
— Нет, зачем же? — с неколебимым спокойствием отвечает Якивчук. — И мы понемножку подсобим. Отчего ж… Пейте, пейте. Хорошее пивцо.
Таранчук молча допивает пиво. Потом с грохотом ставит кружку на стол.
— К чертовой матери! Я так не могу… Я уже подал заявление. И все!
— Ну что вы, что вы, — качает головой Якивчук. — Голуба моя, земля-то кругленькая, верно? А вы хотите ходить по ней прямо. Она ведь кругленькая…
Все у него смеется: округлое лицо, на котором кустиками торчат волосы, раскрытое колечко рта и благодушные глазки, тоже круглые, как у цыплят, которых тысячами выводят инкубаторы.
— Ну вас к черту, — с досадой машет рукой Таранчук.
— Зачем же к черту, — смеется Якивчук, он и не думает обижаться.
— Не все могут сидеть, как…
— Как квочка?[11] — договаривает директор инкубаторной станции и тем же ласковым тоном продолжает: — Это обо мне? А вы, голуба моя, а вы?
— Что я? Что я? — взрывается Таранчук. — Я честно работаю. Я никогда…
— Да кто ж говорит! Все знают, что вы честный человек. Однако же бежите от Красюка. И мусор — хе-хе! — придется выметать кому-нибудь другому.
Таранчук медленно поднимает голову. Его побледневшее лицо дергается, и вдруг он сдавленным голосом, словно кто-то схватил его за горло, кричит:
— Чего вы от меня хотите? Чего вы от меня хотите?
Вскочив, Таранчук бросает на стол новенький полтинник и выбегает из чайной.
Удивленный Якивчук качает головой, медленно допивает свое пиво и, расплатившись с буфетчицей, тоже выходит на улицу.
Жжет солнце. Якивчук смотрит на чистое небо. Вот набежали бы тучки, было бы прохладно, как в чайной. А то печет. До инкубаторной станции еще далеконько. Там его ждут. Но Якивчук не привык торопиться. Выпятив круглое брюшко, он улыбается знакомым и мягко, осторожно ставит ногу на теплую круглую землю.
Пер. А. Островского.
Начинаю письмо и не знаю, Маланюк, как теперь обращаться к твоей, откровенно говоря, не очень уважаемой особе. Раньше я писал: «Мой дорогой друг Володя». Ведь я никогда не забывал наше институтское общежитие, наши веселые субботники и еще более веселые, хоть и весьма скромные, вечеринки. Если на нынешнюю мерку, то не просто скромные, а голодноватые. Но какие же милые и сердечные!
Не стану я величать тебя в этом письме и по имени отчеству, как делают уже не первый год некоторые наши однокурсники. Знаю, что ты сам, не слишком тактично, подсказал им: «Учтите, я вам теперь не Володька». Для меня, правда, ты сделал исключение. Как-никак наши кровати стояли рядом, а каждую посылку из дому мы до последней крохи делили пополам.
Но я пишу тебе не ради сентиментальных воспоминаний. Какие уж тут сантименты!
Не напишу я также общепринятого обращения: «Товарищ Маланюк». Большое слово «товарищ» я произношу не механически, как иногда это делается, а вкладывая тот смысл, которого это слово заслуживает.
Ну а обращение «гражданин Маланюк» это уже из другой области. Это прерогатива следователей, судей… Ведь так к тебе обращались те официальные лица во время следствия и судебного процесса? Наверное, так!
Известие обо всей этой скандальной истории я принял очень болезненно. Больно было мне за нашу честную молодежь, которую ты предал. Больно за нашу многолетнюю дружбу, которую ты запятнал.
Не удивляйся, я о твоих делах достаточно информирован. Из нескольких источников. Приезжал Наконечный, еще во время следствия. Потом наведался Ковальчук. И наконец, появился Шаруба и сообщил: что дело (в части, касающейся тебя) прекращено за отсутствием улик. Остальные осуждены на разные сроки. Я человек некомпетентный в юриспруденции, но думаю так: того, кто ни в чем не виноват, должны оправдать. Снять все обвинения. А тут что? Дело прекращено потому, что отсутствуют улики. Естественно возникает вопрос: как понимать? Потому ли, что никаких улик не существует? Или потому, что их просто не нашли?
Так же думает и Шаруба. Знаю, он человек малосимпатичный, но — ничего не поделаешь — прав.
Не очень деликатно обращаться к тебе с таким вопросом, но приходится. Кто еще может на все это ответить? Я б, например, после такого решения суда сквозь землю провалился. А ты, оказывается, ходишь по улицам нашего славного города и хвастливо заявляешь: «А улики-то отсутствуют!»
Так-таки и отсутствуют? А может, ловко скрыты? А может, их прозевал не слишком подкованный следователь?
После всего того, что я услышал от товарищей, особенно от Шарубы, у меня возникли весьма серьезные сомнения. Кое-что и самому вспомнилось. Помнишь, спрашивал тебя: «Не с неба ли падает тяжелый чемодан с подарками, которые ты привозишь «нужным людям»?» В ответ слышал только шуточки. Да еще поучения, как нужно жить… Как-то ты пригласил меня в гостиницу. Там, как выяснилось, ты организовал встречу с «нужными» людьми. Какие деликатесы красовались на столе! Ви́ски, французский коньяк! Причудливые рюмки, каких я никогда не видел… Шел разговор, но какой? С намеками, с перемигиваниями. Ведь я в той компании был чужой. Под каким-то предлогом я распрощался, а на следующий день сказал тебе: «Что это за подозрительные типы? И откуда такая роскошь? Из трудовой зарплаты?» Ты снисходительно рассмеялся: «Эх ты, провинция…» В гостиницу, конечно, больше не приглашал. Да я и не пошел бы.
А теперь за отсутствием улик? Ну что же, живи и дальше на всю катушку.
Была у меня одна деликатная просьба, но отныне я не уважал бы самого себя, если бы обратился к тебе с какой-нибудь просьбой. И жать руку нет никакого желания. А обнимать тем более.
Д. К о н о в а л е ц.
Признаюсь тебе, Владимир Захарович, что переписываю письмо заново, потому что сперва написалось что-то невразумительное. Очень меня взволновала, ну просто огорошила эта история. Следствие! Суд! Да что ж это делается? Приезжали люди, рассказывали. А я колебался: верить? Не верить? Наконец Шаруба, что был недавно, сказал, что какую-то жульническую шайку засудили, а твое дело прекращено из-за отсутствия улик. По правде говоря, формулировка не очень приятная. Лучше было бы: оправдан.
Как все честные люди, я рад, что сейчас начали решительно бороться со всякими злоупотреблениями. Слишком снисходительно относились к хапугам и жуликам. Что ж, тебе, как говорит Шаруба, повезло, дело прекращено. А теперь я хочу тебе кое-что сказать. Знаю, не очень приятно тебе будет услышать, но должен. Помнишь, я тебя предостерегал против подозрительной компании, с которой ты распивал заграничные коньяки в гостинице? А ты? Только смеялся надо мной… Вот тебе и смешки! Признайся (между нами, конечно), что кое-что было… Ведь это «отсутствие улик» звучит как-то странно. Шаруба (и разве он один) объясняет это по-своему: дыма без огня не бывает. А до «огня» (то есть улик) следствие не сумело докопаться. Хочешь знать, что я думаю? Я этому не верю. Не верю, что ты мог запятнать нашу прекрасную молодость. И нашу многолетнюю дружбу.
Собственно, чего тебе не хватало? Было все выше головы. Если тебе и недоставало чего-то, то скромности. Хвастал, что у тебя связи — о-го-го! Что все, чего душа ни захочет, можешь достать, хоть из-под земли. Словцо-то какое мерзкое: достать. А тебе же оно нравилось. А еще припоминаю, как во время ужина в гостинице с этими сомнительными людишками ты, показывая мне бутылку коньяка, выхвалялся: «Видишь? Первый раз видишь? Эта бутылочка — ха-ха — сто рэ!» Нашел чем хвастаться. А как ты ответил на мои укоры? «Учись, друг, как надо жить!» Вот и доучился ты до скандальной истории. Пускай это тебе послужит хорошей наукой.
Хотел я обратиться к тебе с одной своей заботой, пожалуй, сейчас это не ко времени. Столько было у тебя переживаний. Кроме того… Скажу откровенно: грызут меня сомнения, и я очень хотел бы, чтоб ты их рассеял. Чтоб у нас с тобой было все, как раньше. Передай привет семье. Всего хорошего.
Д м и т р и й.
Уже дважды принимался писать тебе, дорогой Володя, и… Поверишь, от волнения перо лишь царапало бумагу. Только сейчас немного успокоился и уже это письмо допишу и отошлю авиапочтой. С возмущением узнал я о неприятностях, которые выпали на твою долю. За что? Слава богу, все кончилось благополучно. Приезжал на днях языкатый Шаруба, сказал, что дело о тебе прекращено, однако позволил себе на твой счет ехидные намеки. Но я ему заткнул глотку: «А где улики? Нет. То-то и оно!» Кто-кто, а я тебя знаю с давнего времени.
Единственно, в чем могу укорить тебя, это — чрезмерная доверчивость и неосторожность. Вероятно, та темная компания (помнишь банкет в гостинице?) пыталась тебя скомпрометировать. Не вышло! Получила эта шатия-братия по заслугам. Теперь за решеткой научатся понимать, к чему приводят поклепы на честных людей.
Представляю, как волновались вы с Натальей Ивановной. Как ее здоровье?
Рад, дорогой, что все тяжелое позади. Пускай эта досадная история поскорее забудется. Как забывается неприятный сон. А на мещанскую трепотню всяких шаруб — плюнь. Они, ничтожества, завидуют тебе, в этом вся суть. А пускай поработают, как ты, пускай заслужат такой авторитет, вот тогда будут иметь и французский коньяк. Откровенно говоря, и я тебе (по-хорошему) немного завидовал, но говорил себе: заслужи.
А теперь хочу обратиться к тебе с покорной просьбой. Ты уже один раз выручил меня, помню и благодарю. А сейчас речь идет о моем младшем — Павлуше. Сам знаю: не гений. Провалился в этом году. Жена мне голову прогрызла: «Как он будет жить без диплома?» Не мог бы ты взять его под свою руку? В твоем достославном городе целых пять вузов, не то, что у нас. А в какой именно — тебе виднее. Это и лучше, что дальше от дома. Хватит ему за мамину юбку держаться. Пускай поживет в общежитии, в коллективе, как мы когда-то с тобой.
Ты человек скромный, а я (сам знаешь) не умею льстить. Но от правды не уйдешь: ты пользуешься влиянием, имеешь широкие связи, а значит, и возможности, которыми судьба не каждого наградила. Ты мне не раз советовал реалистически смотреть на жизнь. Учел! Так вот: если нужно… Сам понимаешь, ты человек практичный. Я, деликатно выражаясь, за милую душу. Тебе хорошо известно, что я не какой-нибудь там сквалыга, готовый из-за копейки повеситься. Итак, надеюсь на твою поддержку и заранее благодарю.
Доброго здоровья тебе и милой Наталье Ивановне. Моя Нина сердечно приветствует вас обоих.
Обнимаю! Всегда твой Д м и т р и й.
1985
Пер. А. Островского.
Вот я и дома!
Мой милый рыцарь, как приятно, что ты ждешь и встречаешь меня, целуешь, помогаешь снять пальто, разуться. О, спасибо — мои пушистые шлепанцы!.. Что?.. Тапочки?.. А мне больше нравится это: шлеп-шлеп…
Как я сегодня устала!.. Посижу немного. Ну расскажи что-нибудь. А-а, музыку слушаешь. Меломан!.. Высокие чувства. Духовная пища… Не мешало бы, между прочим, дорогой муженек, подумать о пище в натуральном виде. О, конечно, жена должна принести. Тащи, тащи, любимая женушка, сумки, узлы, авоськи… А я послушаю излюбленный полонез Огинского. Что?.. Прежде всего надо спросить?.. О чем спрашивать?.. Ах, я забыла: ты же особа умственного труда, а не какой-то грузчик. Но не забывай, что я тоже имею высшее образование, работаю в научно-исследовательском институте, и меня там — представь себе! — уважают. Ты опять свое: «Сначала спроси…» Я утомлена — и никуда ни шагу. Все к черту!.. Я обойдусь сухарем и чашкой чая. А ты как хочешь. Что?.. Слова не даю сказать? Тебе? Да ведь тебя только и слышно. Что?.. В кухню? Иди, иди, рабыня, в кухню, а я послушаю музыку… И тебе не стыдно? О, мамочка моя! Что я вижу… Сыр, масло. Даже шпроты. А это что? Ты гений. Дай я тебя поцелую, и в глазки, в эти милые глазки. Не сердись. Я сегодня так устала! Еще и понервничала из-за этого идиота. Вовчик, что с тобой?.. Голова болит? Мой родненький! Вот сейчас, сейчас… поужинаем славненько. У меня тоже кое-что есть. А потом кофе. Горяченький… О, повеселел. И даже запел. «Сухарі із водою, аби милая з тобою…» Глупенький, это было давно-давно. Еще при феодализме.
…Ешь, ешь, Вовчик. Приятно так, правда? У меня для тебя имеется еще и сюрприз. Закрой глаза. О, твои любимые пироги с «квасолью». Ты же до сих пор произносишь: к в а с о л я. Вкусно? То-то же!.. Для тебя, деспот, старалась. Но, боже мой, какой плебейский вкус! И так во всем. А все же я из тебя сделала человека. Вилки и ножа не умел правильно держать. Галстук набок. Волосы не причесаны… Как вспомню!.. Увалень. Чурбан неотесанный. Я, я из тебя сделала человека. Ой, каким же ты был тогда, вначале, милым и хорошим, а теперь… Что?.. Не надо было обтесывать? Зачем понадобилось из милого чурбана делать непутевого человека?.. Смеешься? Ах ты ж неблагодарный. Это моя заслуга, что к тебе с таким уважением относятся. Студенты рты раскрывают, аудитория замирает — ни гугу!.. Знаю. Я все знаю. Даже женщины засматриваются. Вижу, вижу. Кто?.. А, заинтересовался… Нинка, например. Дражайшая моя подруга, но не без того, чтобы хапнуть чужое. Закадрить. Охмурить. Зачем дружу?.. Веселая, умная, мне с нею приятно. Относительно же этого, то пусть пасется где-нибудь подальше, подальше. Откровенно говоря, не могу упрекать или хаять ее. Сам подумай, какая у нее жизнь. Муж — бочка. Чавкает и спит. Как он чавкает!.. Да еще эти свиные глазки. Она уже и в суд подавала — не разводят. Неудивительно, что у нее… Как бы тебе сказать?.. Ты же не любишь, гм… словечек. Хорошо, вот тебе научный термин: у нее эротический голод. Что?.. Еретический?.. Ты сам еретик и уважаешь еретиков. А я тебе говорю: эротический. Дошло наконец? Говоришь, лучше бы этический? Этический голод у нас у всех. Говоришь, не у всех?.. Конечно, хапуги, пройдохи, клеветники, интриганы, лицемеры — что им этика? Вся эта мразь еще и посматривает на нас с пренебрежением. Опупеть можно!.. Ах, пардон… я забыла, что ты не любишь народных слов. Что?.. Никакие они не народные? Что ж, я не филолог. Мой котелок этих тонкостей не улавливает. Что же ты смеешься? Знай, смех тебе не к лицу. Рот растягивается, глаз не видно… А они у тебя, чертяка этакий, хорошие. Нет, не хорошие. А то еще нос задерешь.
Вовчик! Посмотришь вот так туда-сюда, и на душе потеплеет: как нам хорошо!.. Живем дружно. И я тебя, горе мое луковое, люблю и сейчас. Просто ненормальность какая-то. Двадцать с гаком лет любить одного мужа. Ох и старомодная же я, еще и отсталый элемент. Чубатик ты мой родной! Если бы только не это твое ужасное упрямство. Характерец — наказание господне!.. Если что-то надумал — не сдвинешь. Если во что-то уперся — трактором не вытянешь. У него, видите ли, собственные принципы. Ну и носись с ними. А этот болван (сам знаешь кто!) без всяких принципов имеет «бабок» вдвое больше. Что такое «бабки?..» Ну это значит — деньги… А какую квартиру отгрохал! По заграницам турнекает, что?.. Такого слова нет? У меня есть… «Дурнэ — в турнэ, а Вовчику дуля…» О, рассердился. Умолк. Любишь играть в молчанку. Легче всего отмалчиваться. В окно засмотрелся. Какой глубокомысленный взгляд. Понимаю, после лекций язык немеет. Но сейчас не потому молчишь. Критики не любишь, вот в чем дело. Имей в виду, это здоровая критика. Что?.. Здоровая с температурой сорок?.. Ох, как ты упрям! Бросил три слова и рот на замок.
Может, думаешь, что завидую этому болвану или его жене? Ничтожества! Это про них поэт сказал: «Лакеи в шелковом убранстве. А под шелком — грязь».
А знаешь, Вовчик, твое молчание — все-таки лучший вариант. Клавин Степан как раскроет пасть… Что?.. Вульгарно?.. А он и есть вульгарный тип. Как иначе о нем сказать?.. Правда, Клавочка тоже штучка. Ее капризы! Одуреть можно… Достань то, другое, третье, десятое. И все мало. И все не какое-нибудь. Чтоб каждая «вещь» — люкс, супер, фирма. Что?.. Чья фирма?.. И этого не знаешь… Фирма — значит моднее модного, самого модного. У нее дубленка шедевральная. Что?.. И такого слова нет? Бедные твои словари! Считай, что это неологизмы. Пусть будет и мой вклад в твою филологию. Не смейся!.. Не сбивай меня… А марафет — такое слово есть? Можешь представить, на один только марафет она тратит по три часа в день. Химический завод!.. Брови, ресницы, губы, щечки… А начнет говорить о своей работе — кошмар! Все министерство на ее плечах держится. Скажи на милость, как же этому несчастному Степану не кричать? Ко всему еще и такое добавь: у этой скупердяйки, Клавки, он должен выпрашивать на сигареты и кружку пива. Ужас!.. Шары выкатит — на! Кино… А сама трех кварталов пешком не пройдет. Троллейбус — фи, там же пальто помнется. Хватает тачку. Что?.. И этого не знаешь?.. Тачка — это такси. Уразумел?..
Ох как я сегодня устала! Сядь, будь добр. Можешь хоть когда-нибудь поинтересоваться моими делами? Всегда интересуешься? Ну ладно, это, пожалуй, правда. Так вот что я тебе скажу: не работа утомляет, а климат нашего благословенного НИИ. Как пышно звучит: научно-исследовательский институт! Послушай, какую частушку распевают у нас:
В нашем НИИ дни длинны
И занудисто скучны,
В день зарплаты ж, говорят,
Все усидчиво творят.
И точно — тогда энтузиазм. Это в нашем здоровом коллективе. Да разве он может быть здоровым, если, по меньшей мере, одна треть из заурядов-верхоглядов слоняется без дела? Сколько бездарей! Их работы постоянно переделываем, а они важничают, лезут в первые ряды. Наш душечка шеф ни с кем не хочет ссориться. Ему только бы тишь да лад. Лад, правда, показушный, зато… Что?.. Кто так говорит? Я говорю: показушный-золотушный… Вот и нервничаешь. С чего бы это я за кого-то ишачила? Или делала бы что-то заранее обреченное и никому не нужное? Ой, помнишь, что было, когда я тушью дорисовала еще одну букву?.. «Про-ж-ект!» А наши лопухи, не заметив, понесли папку к шефу на подпись. Что было! Изволили гневаться… Искали автора этой злосчастной буквы. Я чуть было не падала со смеху. Но все же этот «прожект» нам вернули и пришлось переделывать. Знаешь, некоторым нашим дамам лучше бы проектировать платья, торты, прически. Уверяю, больше пользы было бы. А мужиков, которые оживляются лишь при вспышке футбольно-хоккейной полемики, этих — на стройку. Согласен?.. Слава тебе, господи! Хоть раз со мной согласился. За всю жизнь… Да вы только посмотрите, как у него брови полезли вверх. Под потолок. А что?.. Неправда?..
Кстати, кто растит и подбрасывает в нашу бурную действительность этих неучей и болтунов? Не вы ли? Попробуй возразить! Да ведь ты не посмеешь студенту двойку поставить. «Чепе!» Еще перед экзаменами я спросила бы абитуриента: «Кто вам выбрал этот факультет и будущую профессию? Папа и мама?.. Или дяденька и тетенька?» Скажи: кто-нибудь ищет таланты? Знаю, чего стоят конкурсы. Согласен? О, сегодня ты уже во второй раз согласился со своей женой! Ура!.. Ну улыбнись же наконец.
Знаешь, твой друг Ковальчук — он действительно порядочная личность — однажды сказал мне, что у тебя улыбка доброго, искреннего и беззащитного человека. Тоже мне психолог! Это не у тебя, а у меня, у меня беззащитность. Да, да!.. О, посмотрел бы сейчас твой Ковальчук, как ты улыбаешься. Где тут доброта?.. Не беззащитность, а торжество захватчика. Ты же меня поймал, как бедную птичку, вот этой лапой. Откуда ты свалился на мою голову? Хорошо, что свалился! Ха-ха-ха! Ах ты ж мой беззащитный тиран, дай я тебя поцелую.
Моя мама!.. Ох, что было, что было, когда я тебя привела знакомиться. Ты краснел как рак. Еле-еле какое-то слово промымрил. Когда ушел, она за голову схватилась: «Ой, доченька, пропащая твоя жизнь. Света божьего не увидишь». А сейчас?.. Кино да и только! Влюбленная теща. Чудеса: «Володя, Володечка…» А на людях: «Может, вам, Владимир Юрьевич, еще один вареничек?..» Ой, держите меня, упаду со смеху…
А чем, собственно, ты заслужил такое уважение? Моя наивная мамочка и не подозревает, что ты охмурил ее так же, как и меня. Но я теперь тебя насквозь вижу.
Что же это до сих пор Инночки нет?.. Что?.. Пошли в театр? Почему же ты мне сразу не сказал? Еще в дверях сказал? Ну ты и врунишка… Пошли! Вдумайся в это слово. Вдвоем! Вчера ребенок, сегодня девушка. Как тебе этот Эдик? Инна говорит — исключительные способности. Лопоухий щенок. Что?.. И кривоногий? Неправда! Хочешь меня подразнить? Спортивный юноша. А все же, все же он чем-то мне не очень… Вижу смешинки у тебя в глазах: что-то придумал? Ах, он тоже чурбан? Смейся, смейся… У меня сердце болит, а ты, бессовестный, смеешься. Вся беда в том, что наша Инночка в тебя пошла. Обтешет ли она этот чурбан?.. Что ты сказал? Передать ей свой инструментарий? Ну ты и даешь! Разве я тебя пилой пилила, как другие? Или рубанком строгала? А надо было бы… Я же мягко, нежненько. Косметическим ножичком, щипчиками, напильничком. Ха-ха-ха! А тебе почему смешно?
О-о! Программа «Время». Святая святых! Умолкаю, умолкаю. Не даешь и слова сказать… Ну слушай, слушай себе на здоровье, а я тем временем посуду помою. Когда начнут о погоде, крикнешь мне. Слышишь?
Ну что? Наслушался? Новости позавчерашней выпечки? А что потом? Фильм?.. Подожди, я же тебе не мешала. Какой фильм? Помолчи, снова не даешь слушать!.. Эх вы, метеорологи! Тоже пророки. Баба Феня лучше угадывала погоду. Ого, смотри, какие там морозы! Бр-р… А вон там дождь… Надвигается антициклон. А может, циклон?.. Мне кажется, что они часто путают, где циклон, а где… Во мне, например, одновременно бушуют и циклон, и антициклон. Комментарии потом, не мешай. О, слушай: у нас!.. Да, морозец. Это лучше, чем мокрый снег. А какая влажность! Ужас! Ветер сменных направлений. Этот навеет! И такое и сякое… С чего это ты рассмеялся, в чем смешное нашел? Ветер сменных направлений… А-а, ты что-то пакостное подумал, бессовестный… Вот я тебе задам. Знаешь, Вовчик, когда ты так смеешься, ты становишься таким милым, таким хорошим! Что? Надо мной смеешься? Вот я покажу тебе ветер… Заткну рот. Нет, не рукой, а вот так — по-це-лу-ем!
1986
Пер. Ю. Саенко.