ПЕТЕРУ ЗУРКАМПУ, ДОРОГОМУ ДРУГУ,
С БЛАГОДАРНОСТЬЮ
Знай, потому так трудно выбрать самого себя, что в этом выборе абсолютная изоляция тождественна глубочайшей сопряженности, и последняя безусловно исключает всякую возможность стать чем-то другим, сотворить себя заново в виде чего-то другого.
…когда в нем пробуждается страсть к свободе (а она пробуждается в этом выборе и в этом выборе осуществляется), он выбирает самого себя и борется за то, чем овладел, как за высшее счастье, и это есть его высшее счастье.
Я не Штиллер! Каждый день с тех пор, как меня посадили в эту тюрьму (о чем подробнее — ниже), я утверждаю и клянусь, что я не Штиллер, и требую виски, без чего отказываюсь давать какие-либо показания. Потому что без виски, как я в том убедился, я перестаю быть собой, могу поддаться любому «доброму влиянию», сыграть угодную им роль, хотя она и не имеет ко мне ни малейшего касательства. А в моем дурацком положении (они вбили себе в голову, будто я — без вести пропавший гражданин их городка!) главное — не дать себя околпачить, противостоять их вежливым попыткам втиснуть меня в чужую шкуру, быть неподкупным до грубости, ибо, повторяю, все дело в том, чтобы остаться человеком, которым я, к сожалению, являюсь в действительности. Вот почему, как только я слышу шаги у дверей моей камеры, я требую виски, пускай не первосортного, лишь бы сносного, говорил же им если я буду трезв, допрашивайте сколько угодно, все равно вы ничего не добьетесь, правды, во всяком случае! Не слушают! Сегодня они принесли мне эту тетрадь — множество чистых листков, потребовали, чтобы я описал свою жизнь! — как видно, ждут доказательства, что какая-то жизнь у меня была, причем иная, чем у их без вести пропавшего господина Штиллера.
— Будете писать просто правду! — сказал мой защитник. — Чистую правду, без прикрас. Когда чернила в ручке кончатся, вам их дадут по первому требованию.
Сегодня неделя со дня пощечины и ареста.
Я был пьян (согласно протоколу) и потому затрудняюсь последовательно описать ход событий.
— Следуйте за мной! — сказал таможенник.
— Пожалуйста, не затевайте историй, — сказал я, — поезд должен уйти с минуты на минуту…
— Уйдет, но без вас! — сказал таможенник.
Он стащил меня с подножки, и от этой наглости у меня пропала охота отвечать на его вопросы. Он держал в руках мой паспорт. Второй чиновник, штемпелевавший паспорта пассажиров, был еще в поезде. Я спросил:
— Разве паспорт у меня не в порядке?
Никакого ответа.
— Я только выполняю свою обязанность, — настойчиво твердил он. — Сами понимаете.
Не отвечая на мой вопрос, что именно у меня не в порядке, — речь как-никак шла об американском паспорте, с которым я объездил полсвета! — он еще раз повторил со своими швейцарскими интонациями:
— Следуйте за мной!
— Послушайте, сударь, — сказал я, — если вы не хотите получить оплеуху — не хватайте меня за рукав! Я этого не люблю!
— А ну-ка пошли!
Невзирая на мое вежливое, но достаточно ясное предупреждение, молодой таможенник высокомерным тоном неприкосновенного должностного лица заявил, что сейчас они покажут мне, кто я такой. Я дал ему оплеуху. Его темно-синяя фуражка зигзагом покатилась по перрону, и пока молодой таможенник — без шапки показавшийся мне куда симпатичнее, — не столько озлобленный, сколько вконец обалдевший, переводил дух, я мог бы беспрепятственно вскочить в поезд. Поезд как раз трогался, из окон высовывались, махали пассажиры, и одна дверь еще оставалась открытой. Право, не знаю, почему я не вскочил. Я мог выхватить паспорт из рук таможенника, потому что он, как сказано, просто замер, оцепенел, словно его душа отлетела вместе с фуражкой. Но как только фуражка остановилась, им овладела вполне понятная ярость. Вокруг столпились люди, я побежал, нагнулся, поднял темно-синюю фуражку с швейцарским крестом на кокарде и, слегка отряхнув ее, вручил владельцу. Уши у него были багровые. Странно, но теперь я покорно следовал за ним. Не прикасаясь ко мне, в этом не было надобности, в полном молчании он привел меня в железнодорожную полицию, где меня заставили дожидаться минут пятьдесят.
— Прошу садиться, — сказал инспектор.
Паспорт лежал на столе. Меня сразу поразил изменившийся тон — нарочитая вежливость показала мне, что часа проверки ему было достаточно, чтобы убедиться в моем американском гражданстве. Инспектор, как бы желая загладить невоспитанность таможенника, даже сам придвинул мне кресло.
— Вы говорите по-немецки, как я слышал, — сказал инспектор.
— Почему бы и нет? — спросил я.
— Прошу, — улыбаясь сказал он, — садитесь…
Я не сел.
— Я — немец, американец немецкого происхождения! — уточнил я.
Инспектор еще раз указал на кресло.
— Прошу, — сказал он и, помедлив, сел сам…
Не заговори я в поезде по-немецки, я был бы избавлен от неприятности. Но со мной вступил в беседу другой пассажир, швейцарец, и он же оказался очевидцем моей пощечины. Этот попутчик действовал мне на нервы с самого Парижа. Я не знаю его. Никогда не видел этого господина. В Париже он вошел в купе и разбудил меня, споткнувшись о мои ноги; затем, разместив свой багаж, протиснулся, извинившись по-французски, к окну и стал прощаться с провожавшей его дамой на швейцарском диалекте; как только поезд тронулся, я с досадой заметил, что он вглядывается в меня уж слишком пристально. Я укрылся за номером «Нью-йоркера», хотя успел изучить отдел юмора от доски до доски, все надеясь, что любопытства у моего попутчика поубавится. Он тоже принялся за газету, цюрихскую. По-французски мы договорились закрыть окно, и я старался не глядеть на быстро мелькавшие пейзажи, до того настойчиво и откровенно этот господин (возможно, милейший человек) ждал повода заговорить со мной; он тоже чувствовал себя неловко, и я предпочел уйти в вагон-ресторан, где просидел пять часов, перепробовав разные напитки. Когда мы подъезжали к границе, между Мюлузом и Базелем, пришлось возвратиться в купе. Швейцарец опять взглянул на меня так, словно давно меня знал. Не знаю, что именно побудило его заговорить со мной, наверно, гордое сознание, что теперь поезд идет по его родной земле.
— Прошу прощенья, — нерешительно сказал он. — Вы не господин Штиллер?
Я уже упомянул, что выпил немного виски, ничего не понял, приготовил свой американский паспорт, а швейцарец, перейдя на родной диалект, развернул иллюстрированную цюрихскую газету. К этому времени рядом с нами уже стоял таможенник и второй человек со штемпелем. Я протянул паспорт. Теперь я почувствовал, что действительно выпил лишнее и что смотрят на меня с подозрением. Мой багаж — у меня очень мало вещей — был в полном порядке.
— Паспорт — ваш? — спросил чиновник со штемпелем.
Сначала я, конечно, рассмеялся.
— Как это не мой? — спросил я потом, разозлившись. — Что-нибудь не в порядке?
Мой паспорт подвергался сомнению впервые, и все из-за этого господина, нашедшего сходство между мной и чьей-то фотографией в газете…
— Господин доктор, — сказал инспектор, обращаясь к упомянутому господину, — не хочу вас задерживать, благодарю за содействие.
У порога — благодарный инспектор уже открывал ему дверь — этот господии кивнул мне, как кивают знакомому.
Таких господ докторов тысячи! У меня не было ни малейшей охоты кивать ему на прощанье. Вернувшись, инспектор опять указал на пустовавшее кресло.
— Присядьте, господин Штиллер, я вижу, вы не вполне трезвы.
— Штиллер?! — сказал я. — Я не Штиллер!
— …надеюсь, — продолжал он, как бы не слыша моих слов, — вы все же поймете то, что я сейчас скажу вам, господин Штиллер.
Я покачал головой, и он предложил мне дешевую короткую сигару. Конечно, я отказался, не подлежало сомнению, что он предлагает сигару не мне, а какому-то господину Штиллеру. И хотя инспектор расположился в кресле, как для обстоятельной беседы, я остался стоять.
— Почему вы так встревожились, когда вас спросили, чей это паспорт?
Он листал мой американский паспорт.
— Послушайте, инспектор, я не терплю, когда меня хватают за рукав! Я предупреждал вашего юношу. Сожалею, что вышел из себя и дал ему оплеуху, господин инспектор, но готов сейчас же уплатить положенный штраф. Во что это обойдется по швейцарскому тарифу?
Он благодушно улыбался.
— К сожалению, — заметил он, — дело не так просто. — Он раскурил свою коричневую сигару и перекатывал ее между губами обстоятельно и невозмутимо, словно времени для него не существовало. — Вы, как видно, человек известный…
— Я?! Почему?
— Я-то мало смыслю в подобных вещах, — сказал инспектор, — но господин доктор, только что опознавший вас, очень высокого о вас мнения.
Ничего не поделаешь, меня приняли за другого, что бы я сейчас ни сказал — они сочтут это либо кокетством, либо истинной скромностью.
— Почему вы называете себя Уайтом?
Я говорил, говорил…
— Откуда у вас этот паспорт? — спросил он. Он благодушествовал, пыхтя своей вонючей сигарой, даже засунул большие пальцы за помочи; было душно, не считая меня больше иностранцем, инспектор совсем перестал стесняться, непринужденно расстегнул свой китель и смотрел на меня, не слушая моих излияний.
— Господин инспектор, я пьян, вы правы, тысячу раз правы. Но я не допущу, чтоб первый встречный господин…
— Он утверждает, что знает вас.
— Он? Откуда?
— По газетной фотографии, — сказал инспектор и, в ответ на мое презрительное молчание, добавил: — У вас есть супруга, она проживает в Париже. Верно?
— У меня? В Париже?
— Ее зовут Юлика.
— Но я прибыл не из Парижа, господин инспектор, я прибыл из Мексики.
Я дал ему самые исчерпывающие сведения: назвал пароход, указал продолжительность переезда, даже сообщил, в котором часу уехал из Веракруса, когда прибыл в Гавр.
— Допускаю, — сказал он, — но супруга ваша проживает в Париже. Она танцовщица, насколько я понял. Очень красивая.
Я молчал.
— Юлика — ее сценическое имя, — доверительно сообщил мне инспектор. Она болела туберкулезом и лечилась в Давосе. Верно? А теперь у нее балетная школа в Париже. Верно? Вот уже шесть лет.
Я смотрел на него и молчал.
— С тех пор как вы пропали без вести.
Я все-таки сел — хотелось послушать, что знают читатели газет про человека, по мнению господина доктора, так разительно похожего на меня; я взял сигарету, а инспектор, как видно заразившись почтением от господина доктора, поднес мне зажигалку.
— Значит, вы скульптор?
Я рассмеялся.
— Верно? — спросил он и, не дожидаясь ответа, задал следующий вопрос: Зачем вы путешествуете под чужим именем?
Он не верил моим клятвам.
— Весьма сожалею. — Он порылся в ящике и вытащил синий бланк. Сожалею, господин Штиллер, но если вы не предъявите ваш настоящий паспорт, я буду вынужден передать вас уголовной полиции. Ставлю вас в известность, господин Штиллер, — сказал он, стряхнув пепел с сигары.
— Я не Штиллер! — твердил я, но инспектор, сделав вид, что оп меня более не слышит, стал тщательно заполнять большой бланк. Я убеждал его на все лады, и торжественно и просительно:
— Господин инспектор, нет у меня никакого другого паспорта! — Я хохотал. — Да это же чушь! — Я был пьян, но отлично видел, что чем упорнее я твержу свое, тем меньше он меня слушает. Наконец я заорал: — Не Штиллер я, черт побери!
Я орал и молотил кулаком по столу.
— Отчего же вы так волнуетесь?
Я встал.
— Господин инспектор, а теперь отдайте мой паспорт!
Он даже не поднял глаз.
— Вы арестованы, — сказал он и, полистав левой рукой паспорт, списал номер, дату выдачи, фамилию американского консула в Мексике, все, чем в подобных случаях заполняются синие бланки. Потом довольно приветливым тоном сказал: — Садитесь.
Моя камера — я только что измерил ее своим башмаком, а в нем около тридцати сантиметров — мала, как всё в этой стране, чиста, гигиенична до того, что не продохнешь, и угнетает именно тем, что все здесь правильно, в самую меру. Не больше и не меньше! В этой стране все правильно до отвращения! Я измерил: длина камеры 3,1 метра, ширина — 2,4 метра, высота 2,5 метра. Гуманная тюрьма, ничего не скажешь, вот ведь в чем подлость. Ни паутины, ни плесени на стенах, возмущаться нечем! Есть тюрьмы, которые возмущенный народ берет приступом, эту брать не стоит. Миллионы людей, я знаю, живут хуже, чем я. На койке — пружинный матрас. В зарешеченное окно светит утреннее солнце, в это время года — часов до одиннадцати. Стол с двумя ящиками, кроме того — Библия и настольная лампа. А если понадобится выйти, — нужно только нажать белую кнопку, и тебя тотчас отведут в надлежащее место, и пользуешься там не старой газетой, которую можно сперва почитать, а мягкой туалетной бумагой. И все же — это тюрьма, бывают минуты, когда хочется рычать. Но кто станет рычать в универсальном магазине? Просто вытираешь руки полотенцем, шагаешь по линолеуму обратно и говоришь спасибо, когда тебя снова запирают в камере. В окно не видать ничего, кроме осенней листвы каштана, даже если залезть на койку с пружинным матрасом, кстати, залезать на нее в обуви — запрещено. Но самое мучительное — это непонятные звуки, хотя с тех пор, как я узнал, что в этом городишке еще имеются трамваи, я научился почти не слышать их дребезжания. Хуже обстоит дело с невнятным голосом диктора из радиорупора по соседству, с ежедневным грохотом мусорной повозки да яростным выбиваньем ковров в гулких дворах. В этой стране, как видно, болезненно боятся грязи. Вчера меня взялись развлекать пыхтеньем пневматического бура: где-то срывают мостовую, чтобы завтра снова ее заасфальтировать. Иной раз мне кажется, что я единственный бездельник в этом городишке. Судя по голосам на улице — в минуты, когда смолкает бур, здесь часто бранятся и редко смеются. К полуночи, когда закрываются питейные заведения, начинают горланить пьяные. Как-то раз пели студенты, совсем как в глубине Германии. Примерно к часу ночи наступает тишина. Но гасить лампу бесполезно, уличный фонарь издали освещает мою камеру, тени от решетки ползут по стенам, переламываются на потолке, а если на улице ветрено и фонарь качается, право же, можно спятить от качающихся решеток. Утром, когда светит солнце, эти тени хотя бы смирно лежат на полу.
Если бы не надзиратель, который приносит мне пищу, я и сейчас не знал бы, какая, собственно, комедия здесь разыгрывается. Похоже, что каждый читатель газет знает, кто был Штиллер. Поэтому узнать что-нибудь поточнее почти невозможно. Каждый предполагает, что другому все известно, сам же точных сведений не имеет.
— Сперва, помнится, его искали на дне озера, — говорит мой надзиратель, — но без толку, а потом вдруг решили, что он служит в Иностранном легионе.
Тем временем он наливает мне суп.
— Между прочим, — поучает он меня, — так еще многие швейцарцы поступают, когда у них нервы не выдерживают.
— Идут служить в Иностранный легион?
— В год человек триста! — говорит он.
— Отчего же в Иностранный легион? — спрашиваю я.
— Оттого, что здесь у всех нервы сдают.
— Ясно, — говорю я, — но зачем им Иностранный легион? Там ведь еще хуже.
— По мне — как хотят.
— Так, — говорю я, — значит, свою жену он просто оставил в Давосе, больную, беспомощную?
— А она, может, рада-радехонька.
— Вы так полагаете?
— Мне-то что? — отвечает он. — С тех пор она в Париже живет.
— Я знаю.
— Танцовщица!
— Тоже знаю.
— Писаная красавица.
— А как ее туберкулез? — сочувственно поинтересовался я.
— Вылечили.
— Кто это сказал?
— Она сама.
— Но… откуда вы все это знаете?
— Откуда, — повторяет он. — Да из иллюстрированных журналов.
Большего от него, пожалуй, не добьешься.
— Ешьте, — говорит мой надзиратель, — ешьте суп, пока горячий, и не тратьте нервы попусту, мистер Уайт. Им только этого и надо, господам юристам! Я-то их знаю!
Суп — минестра 1 — недурен, вообще к питанию не придерешься, а надзиратель, кажется, расположен ко мне, во всяком случае, он никогда не называет меня, как другие, господин Штиллер — только мистер Уайт.
1 Минестра (minestra) — суп (итал.).
Итак, я должен рассказывать! Правду о своей жизни, ничего кроме чистейшей правды! Пачка белой бумаги, автоматическая ручка, которую я в любое время могу наполнить чернилами за счет государства, и вдобавок немножко доброй воли: куда ей деваться, правде, коль скоро я возьмусь за перо! Мой защитник считает: если добросовестно держаться фактов, правде от нас никуда не уйти, мы возьмем ее голыми руками, так сказать… Куда ж ей податься, правде, если я напишу ее на бумаге? А под фактами мой защитник, как видно, понимает названия географических пунктов, даты, которые можно проверить, данные о профессии и о побочных доходах, сколько где прожил, количество детей, количество разводов, вероисповедание и т. д.
P. S. Где я был 18.1 1946 года?
Прогулка в тюремном дворе.
Не так уж плохо, не так унизительно, как я ожидал, и я рад, что снова хожу, пусть даже по кругу. Двор довольно большой, мощеный, между плитами мох, посередине раскидистый клен, на стене плющ, важно, конечно, и то, что мы еще не в тюремной одежде, а в костюмах, в которых нас взяли. Если слегка расширить круг, положенный для прогулки, — увидишь башенку, на которой развевается белье, а так — только небо и стайки воркующих голубей. К сожалению, мы шагаем гуськом, так что поговорить нам не удается. Передо мной идет толстяк, с блестящей лысиной (как у меня), со складками жира на затылке, он помогает себе, загребая на ходу руками, — как видно, новичок; когда благодушный надзиратель выводит его на прогулку, он сконфуженно оборачивается — это требует от него физического усилия — и взглядом ищет поддержки. Какой и у кого? За мной шагает итальянец, тот, что любит петь под душем, он паясничает, передразнивая меня, и надзиратели не могут удержаться от смеха. Как-то раз я оглянулся, чтобы ознакомиться со своим изображением. Комично, что и говорить: руки за спиной, осанка мыслителя, по рассеянности то и дело сбивается с ноги, тоскующий взор устремлен поверх кирпичной тюремной стены — человек, который втайне убежден, что не создан для подобных мест, и вдобавок притворная благожелательность интеллигента. Наверно, портрет не лишен сходства, во всяком случае, смеется даже еврей, единственный интеллигент среди заключенных; к сожалению, он в другой половине круга, так что мы с ним общаемся только жестами и улыбками. Кажется, он не очень верит в швейцарское правосудие… Вдруг кто-то начинает играть в футбол сырой картофелиной, — несколько лихих передач, и наш старший надзиратель, корректный мужчина, воспринимающий всякое нарушение правил как личную обиду, наконец ловит картофелину. Команда: «Стой!» «Откуда картофелина?» — Вопрос звучит сурово. Мы в кругу молчим, ухмыляемся. Старший надзиратель с очищенной картофелиной в руке обходит строй, смотрит каждому в глаза. Мы пожимаем плечами. Старший надзиратель упустил момент, он мог просто выбросить картофелину, теперь, против его желания, происшествие становится важным, принципиальным. У меня возникает чувство, что все это фарс, старшему надзирателю самому хочется рассмеяться и оставить нас всех в покое, — но одновременно и другое: а вдруг все-таки у них существуют пытки и достаточно украденной картофелины, чтобы они пустили в ход раскаленное железо.
Тут мой еврей берет вину на себя. Общий хохот. Даже старший надзиратель понимает, что это признание — а он в жизни не видел еврея, играющего в футбол, — просто насмешка, а это посерьезнее, чем кража сырой картофелины. Еврей должен выйти из строя, он бледен от волнения. Всем остальным — пять минут беглого шага. Бедный толстяк впереди меня, колышущийся, как резиновая грелка, конечно, отстал на первом же круге и петляет, стараясь нагнать остальных, пока надзиратель не говорит ему: «Хватит!» Они ведь не звери, но, разумеется, порядок и некоторая строгость необходимы. В конце концов — это подследственная тюрьма… Порой, когда я остаюсь один в своей камере, у меня возникает чувство, что все это мне только снится, что стоит мне встать, отвести руки от лица, и я окажусь на свободе — тюрьма лишь внутри меня.
— Я сделал все, — говорит мой официальный защитник, — чтобы обставить ваше — надеюсь, недолгое — пребывание в подследственной тюрьме наиболее приятным образом! Нет! Виски запрещено! У вас лучшая камера, поверьте мне, не самая большая, но единственная, куда по утрам заглядывает солнце, из вашего окна видны старые каштаны. Что касается звона колоколов кафедрального собора — он очень громкий, я согласен, — но не можете же вы ждать от меня, чтобы я перенес собор в другое место!
Это правильно, как в некотором смысле правильно все, что говорит мой защитник, — хотя его правота для меня не убедительна, я все же постоянно оказываюсь неправ. Колокола их собора, металлическое гудение, возникающее каждодневно два раза, минимум два, если нет похорон и свадеб, — шум, от которого перестаешь слышать собственные мысли, сотрясение воздуха, беззвучная вибрация, как после прыжка в воду со слишком высокого трамплина, и я глохну, обмираю, становлюсь идиотом… Но мой защитник прав: не может же он перенести собор в другое место. И так как я молчу, молчу от безнадежности, он берет свой портфель и говорит:
— Отлично, приступим к делу!
Мой защитник милейший, во всяком случае, безобидный человек, из почтенной семьи, респектабельный до кончиков ногтей, несколько скованный, но эта скованность оборачивается хорошими манерами; обо всем он судит правильно, спору нет, правильно, как видно, опираясь на врожденную уверенность, что правосудие реально существует, — во всяком случае, в конституционном государстве, во всяком случае, в Швейцарии, Притом он не глуп. Надежен, как энциклопедия, много знает, прежде всего о Швейцарии, почему говорить с ним о Швейцарии не имеет никакого смысла, любая мысль, ставящая под сомнение Швейцарию, глохнет под грузом неопровержимых исторических фактов, и если ты не рассыпаешься в похвалах этой стране, ты все равно оказываешься неправ (как со звоном соборных колоколов). Пожалуй, всего больше раздражают меня в нем отсутствие темперамента, корректность, уравновешенность; он знает больше, чем я, но эти знания нужны ему только для того, чтобы ни в чем не ошибаться. Мне такие люди омерзительны. Упрекнуть его я ни в чем не могу, он считает меня добродушным, во всяком случае, незлобивым и даже разумным человеком, человеком доброй воли, швейцарцем. На этом он строит свою защиту и всякий раз доводит меня до того, что я чуть не лопаюсь со злости. Бывает, я поворачиваюсь на каблуках, показываю ему спину — пусть себе сидит на койке — и, руки в карманах, непристойно молчу, глазея на старые каштаны, просто оттого, что не выношу людей, которые, не будучи способны на убийство сами, считают, что и другой на него не способен.
— Я вас вполне понимаю, — говорит он, — я вас вполне понимаю! Вы негодуете на Швейцарию, которая встретила вас тюрьмой, по праву — я имею в виду, по праву негодуете, — горько видеть родину через решетку!
— Что значит родина? — спрашиваю я.
Но он пропускает мимо ушей мой достаточно серьезный вопрос.
— Прошу вас, не осложняйте мне защиту. К сожалению, некоторые ваши высказывания по поводу вашего ареста уже попали в газеты. Зачем злить людей? В ваших собственных интересах, прошу вас впредь не критиковать нашу страну, которая, кстати сказать, и ваша родина.
— А что я такого сказал?
— Люди здесь очень чувствительны, — отвечает он с завидной прямотой, не желая собственными устами повторять критические замечания касательно Швейцарии. — Не будем отвлекаться, — продолжает он. — Я изучил все документы, и если вы сейчас будете любезны хотя бы в общих чертах сообщить мне, где и как вы провели последние шесть лет…
Об этом он спрашивает каждый раз. А я поклялся, что не скажу ни слова, пока мне не дадут виски. Он извлекает из своего портфеля досье, настолько пухлое, что, не сняв скрепок, его даже перелистать невозможно. Я смеюсь ему в лицо. Он убежден, что это досье имеет прямое отношение ко мне и готов читать его вслух без конца. Как будто скука, которую он день за днем на меня нагоняет, не является тоже своего рода пыткой.
— Господин доктор, — перебил я его сегодня. — Я приехал сюда из Мексики.
— Вы так утверждаете, знаю.
— Я приехал из Мексики, — повторяю я, — и можете мне поверить: пресловутые жертвоприношения ацтеков, когда у живого человека вырезают сердце из груди, чтобы принести в жертву идолам, — детская забава по сравнению с тем, как на швейцарской границе обходятся с человеком без документов или с фальшивыми документами. Да, детская забава!
Он улыбнулся.
— Значит, вы признаете, господин Штиллер, что ваши американские документы не в порядке?
— Я не Штиллер!
— Меня проинформировали, — говорит он так спокойно, словно я только что не заорал на него, — что вы предположительно, повторяю — предположительно! не кто иной, как Анатоль Людвиг Штиллер, родились в Цюрихе, скульптор, женаты на госпоже Юлике Штиллер-Чуди, шесть лет назад пропали без вести, последнее местожительство: Штейнгартенштрассе, 11, Цюрих. Мне поручили защищать…
— Господина Анатоля Штиллера?
— Да.
— А моя фамилия Уайт.
Но этого ему не втолкуешь, хоть повторяй сто раз подряд. Наша беседа похожа на граммофонную пластинку, когда игла всякий раз застревает на одном и том же месте.
— Как? — спрашивает он. — То есть как вы не Штиллер?
— Вот так, обыкновенно!
— То есть как?! — говорит он. — Меня проинформировали…
Наконец я замолкаю. Его время ограничено — это единственное мое спасение от милейшего господина, который считает себя моим защитником и обижается, что после того, как он прочел мне вслух все досье, я не пытаюсь ему помочь. Но вот он засовывает бумаги в портфель, молча возится с замком, проверяет, все ли вложил: ручку, очки, — затем поднимается, пожимает мне руку, как после проигранной теннисной партии, и сообщает, в котором часу придет завтра…
P. S. Он уверен в моей невиновности. Что это, собственно, значит? Меня осеняет мысль: без вести пропавший Штиллер, вероятно, в чем-то подозревается, отсюда настойчивое желание здешних властей разыскать своего пропавшего гражданина и выяснить то, что им необходимо.
Кнобель (так зовут моего надзирателя) душа-человек, единственный, кто верит, когда я что-нибудь рассказываю. Он моет камеру, а я лежу на койке моет, покуда вода, когда он выжимает тряпку, не становится кристально прозрачной. По-видимому, в этой стране придают большое значение всему внешнему. Здесь пыль стирают даже с прутьев решетки.
— …Уж если вы сами утверждаете, — говорит надзиратель, — что убили свою супругу…
Четырнадцать лет назад он торговал овощами, у него была тележка и лошадь, звали ее — Розли, рассказывает он о ней с нежностью. Сначала я думал, что речь идет о его жене. С тех пор как он овдовел, он служит надзирателем; по его словам, я первый, кто не клянется в своей невиновности в то время, как он убирает камеру. Он больше не в силах, говорит он, выслушивать болтовню этих праведников. Ей-богу, противно! В соседней камере, сообщает он мне, сидит банкир, он плачет все дни напролет, а еще через камеру — сутенер, тот тоже толкует исключительно о морали. Мною надзиратель, кажется, доволен. Когда он еще торговал овощами и был под каблуком у жены, он представлял себе подследственную тюрьму совсем по-другому. «Вот где наслушаешься всякой всячины!» — думал он. Не тут-то было! «Когда хочешь послушать, что говорят преступники, приходится идти в кино, как всем прочим…»
Он понимает, почему я о своем первом убийстве рассказываю неохотно, ведь я убил собственную жену.
— Ну, а второе убийство? — спрашивает он.
— Второе убийство, — говорю я, сдирая кожицу с колбасы, — сущие пустяки, я уже был завзятым убийцей, и особого настроения мне не требовалось. Это случилось в джунглях.
— Вы бывали в джунглях, мистер Уайт?
— Еще бы!
— Цорт побери! — говорит он. — Цорт побери!
— Знаете, что такое джунгли?
— Только по видовым фильмам, мистер Уайт.
— Вот такие они и есть, — говорю я и делаю основательную паузу, прежде чем перейти к делу. — Я-то знал, что Шмиц шатается по Ямайке, и несколько месяцев носил кинжал в левом сапоге.
— Кто это Шмиц?
— Директор Шмиц, — говорю я.
— Не знаю такого.
— Бриллиантиновый гангстер, — говорю я, — миллионер, понимаете ли, к которому в цивилизованной стране и не подступишься.
— И вы его… кинжалом?
— Ясно.
— Цорт побери! — говорит он.
— Индейским кинжалом.
Увы, он обслуживает восемь камер, и время у него ограничено. Он и без того торчит у меня дольше, чем у других. Он действительно душа-человек, и всякий раз, когда они кормят заключенных лежалым швейцарским сыром, Кнобель приносит мне сервелат, купленный за собственные деньги. Кстати, я не большой охотник до сервелата, тем более без пива, колбаса эта вроде чеснока — даже через несколько часов, когда ты вовсе позабыл о ней, она спешит о себе напомнить, но его заботливая щедрость трогает меня.
Фрау Юлика Штиллер-Чуди, супруга пропавшего без вести, затребовала фотографии получше, не желая понапрасну приезжать из Парижа. Три четверти часа суетились они вокруг меня со своей осветительной аппаратурой. Конечно, я вспотел. Вдобавок, они все время твердили:
— Держитесь непринужденно!
Я сижу в своей камере, упершись взглядом в кирпичную стену, и вижу пустыню. Предположим, пустыню Чихуахуа. Вижу краски, расцветающие на этой огромной равнине, где ничто больше не цветет, — только краски пламенеющего полдня, краски сумерек и несказанной ночи. Я люблю пустыню. Ни птицы, ни насекомого, ни журчанья воды, только тишина да песок, песок и снова песок, не гладкий, а завитой и причесанный ветром, на солнце он выглядит как тусклое золото или костяная мука, во впадинах — тени, синие, как чернила, да, как эти чернила, и ни облачка, ни даже туманной дымки, ни убегающего зверя, только кое-где одинокие кактусы, устремленные ввысь, похожие на трубы органа или на семисвечники, но высокие, как дома, — растения, но негнущиеся, неподвижные, как творения зодчего, и не то чтобы зеленые, скорее коричневатые, как янтарь, пока светит солнце, а в ночной синеве черные, словно силуэты. Все это я вижу с открытыми глазами, не во сне, наяву, и всякий раз изумляюсь неправдоподобности нашего бытия. Я никогда не знал, что на планете, где мы гостим, есть столько пустынь, хотя и читал об этом; не представлял себе, что все, чем мы живем, — дар маленького оазиса, неправдоподобный, как благодать… Когда-то, где-то, в убийственном пекле безветренного полудня, мы сделали привал — первый колодец за много дней, первый оазис на нашем пути. Несколько индейцев приблизились, стали глазеть на нашу машину — молчаливые, робкие. Те же кактусы, да еще несколько засохших агав, да несколько чахлых пальм — вот и весь оазис. Невольно задаешься вопросом: что делают здесь люди? Что вообще делают люди на этой земле? Хорошо еще, если можно заняться перегретым мотором. Осел стоит в тени, под ржавым навесом из рифленого железа, — отбросом далекой цивилизации, в которую верится с трудом; пять хижин из необожженной глины, без окон, а вокруг, как и тысячу, две тысячи лет назад, кишат дети. Мы вскоре уехали. Вдали виднелись красные горы, но они не приближались, и хотя я слышал, что в моторе закипает вода, я не знал, движемся мы или стоим на месте. Казалось, пространства больше не существует, только смена времени указывала, что мы еще живы. К вечеру тени кактусов, высоких, как дом, удлинились, и наши тени — тоже. Они стремительно неслись рядом с нами, длиной в добрую сотню метров, по песку, теперь уже медвяного цвета, а день все тускнел — прозрачная завеса над пустой вселенной. Но солнце еще светило. И в лиловых безоблачных сумерках возникла огромная луна, того же цвета, что песчаные холмы, прочерченные последними солнечными лучами. Мы выжимали из джипа предельную скорость, в торжественном сознании, что только наши глаза видят все это; без смертных наших глаз, скользивших по этой пустыне, не было бы солнца — только несметное количество слепой энергии, без наших глаз не было бы луны и земли, не было бы мира и даже сознания, что он сотворен… Горделивое чувство превосходства, которое мы тогда испытали, памятно мне и доныне; вскоре у нас лопнула шина.
Никогда мне не забыть пустыни!
Я сижу в своей камере, упершись взглядом в кирпичную стену и вижу Мехико, плавучие сады Мехико, на коричневой воде — синие блики, почти беззвучно скользят каноэ, убранные живыми цветами, Корсо на каналах, а вокруг, в садах, вечная весна. Аркадия, но индейская. В узком каноэ — его борт едва возвышается над коричневатой водой — подплывает старая индианка, она гребет, а младенец привязан у нее за спиною, мягким тихим голосом предлагает она цветы, я никогда не видел таких орхидей, маленькие букетики составлены искусно, со вкусом, передающимся из поколенья в поколенье. Ацтеки не понимали праздника без цветов. В другом челне — метис, он хочет продать мне «пульке» — мексиканскую водку из сока агавы. Он опускает кружку в мутную жижу и протягивает мне. Напиток отдает брожением, липким зноем, приторной сладостью. А вокруг, в лодках, семьи с чадами и домочадцами, — воскресенье (как и сегодня), все пьют, едят, наслаждаются жизнью. Юноша и девушка, лишь недавно полюбившие друг друга, сидят рядышком, чинно держатся за руки; они наняли лодку и музыкантов, и теперь в ней полно гитар, огромных шляп, темных разбойничьих лиц и медовых голосов. Это народное Корсо — наполовину настоящее, наполовину декоративное, и я невольно переношусь мыслью назад, в пустыню; чего только не делают на земле люди! Молодая девушка лежит на носу каноэ, лицом вниз, свесив руки в медленно бегущую воду; девушка тиха, задумчива, а рядом звенит смех. Вообще почти все они тихие, даже какие-то отупевшие, или по меньшей мере — сонные; я вижу лица прекрасные и чуждые, лица потерянного рая; последние обитатели некогда великого города ацтеков, окруженного водами, — проникнуть в город можно было только по двум песчаным дамбам. Испанские летописцы называли его Индейской Венецией. Поскольку индейцы не знали колеса, удобнейшей их дорогой была вода, и озеро, вероятно, было прекрасно, как в раю. Говорят, что от берегов отламывались куски и плыли по воде — цветущими островками. Индейцы, страстно любившие цветы, вязали плоты из тростника, насыпали на них землю, смешанную с илом, даже сажали маленькие деревца и плавали на этих островках, как на лодках. Вот откуда название — Плавучие сады. Потом озеро заболотилось, обмелело, превратилось в невзрачную лужу, где только воскресные каноэ — наполовину настоящие, наполовину декоративные — напоминают об упадке удивительного народа; современный Мехико-Сити стоит буквально на болоте, его небоскребы как красивые, так и некрасивые — с каждым годом неотвратимо погружаются на несколько сантиметров в воду… И еще я вижу красноватую землю, пирамиды, лаву, мертвую змею, раздавленную машиной, вижу неподвижных стервятников, орхидеи, буйно цветущие на телефонных проводах, вижу большие, похожие на грибы, шляпы мужчин-мексиканцев, их белые полотняные рубахи, медную кожу. Мексиканский базар! Все как в цветных фильмах, живописно, очень живописно, но минутами — жутковато. Воняет падалью. Дети голым задом сидят на куче нечистот, на свалке гниющих фруктов, товары разложены прямо на земле, — я как сейчас их вижу: бобы, горох, какие-то неизвестные мне плоды, вперемешку со сластями, на которых кишат мухи, рыба, разлагающаяся под палящим солнцем. Рядом плотник мастерит детские гробы, дешевые, грубые, и складывает их штабелями, а крестьянки, сидя на корточках прямо на мостовой, продают горшки со старинным мексиканским орнаментом, но грубые и дешевые. Много чудесных цветов, но их аромата не слышишь: воняет либо гниющим мясом, либо клоакой, и надо очень держать себя в руках, чтобы не перенести чувство отвращения на людей.
Это не slum[3] — то, что я вижу, а базар под открытым небом, если не ошибаюсь в Амекамека, живописный базар, отнюдь не печальный, но зловещий. Какая-то дьявольщина, какое-то проклятье превращает все, что могло бы цвести и благоухать, в тлен, смрад, гниль. И человек перестает защищаться, не убирает с дороги мертвого пса, только изредка во время еды ленивым движением отгоняет мух со своей тортильи. Калеки — колченогие, скрюченные — неизбежная принадлежность такого базара, солнце, небесная синева кажутся здесь насмешкой. Странное чувство — что-то случилось! — сопровождает меня. Но ничего не случилось! Все так живописно: нежный янтарный оттенок на чуждых лицах женщин, накрытых большими платками, а наверху — развалины церквушки, испанское барокко, позеленевший медный крест, и повсюду орхидеи. А сквозь большие листья банановых пальм, похожие на флаги с бахромой, видны белые снега Попокатепетля, Дымящейся Горы, которая перестала дымиться, белый шатер — великолепное зрелище! Откуда же это чувство тревоги? Каждый раз, когда мы останавливаемся заправить джип, я вижу слепца, протягивающего руку. На кофейных плантациях водится муха, от укуса которой возникает гнойник, вначале он излечим, но нет врача, нет денег на врача. Потом личинка проникает в кровь, поражает глаза, зрачок, растекшись, как желток на сковороде, превращается в желтоватую студенистую массу. И вот они стоят, слепые старики и слепые дети, стоят с пустыми руками, и один из них поет под шарманку. А на крышах сидят ауры, большие вонючие птицы, их часто видишь на проезжих дорогах, они стаями вспархивают с покойников, с раздавленной змеи, с разлагающегося осла, с убитого, которого еще никто не хватился; этих птиц, черных, безобразных и неуклюжих, видишь повсюду, они сидят на крышах вокруг живописного базара: стервятники — птицы Мексики.
И все же там было красиво.
Зачем я там не остался?..
К счастью, мой прокурор (или следователь, я в судейских не разбираюсь) — человек симпатичный. Он скептик, сомневается даже в себе, но настолько вежлив, что, не в пример другим, постучался в дверь камеры.
— Я думаю, — он улыбнулся, — вы знаете, кто я такой?
— Господин прокурор?
Я так и не понял его улыбки. Он держит руки в карманах пиджака, как видно, чувствует себя неловко — первое впечатление: этот человек хочет мне в чем-то признаться. Он долго разглядывает меня, забывшись, уйдя в свои мысли, разглядывает так откровенно, как это делают дети, во всяком случае, дольше, чем позволяет приличие, и, поймав себя на этом, слегка краснеет.
— Вы курите? — спрашивает он, а когда я отказываюсь от сигареты, ищет зажигалку, закуривает и говорит: — Между прочим, я пришел к вам не как официальное лицо, ни в коем случае не считайте мое посещение допросом. Мне не терпелось познакомиться с вами.
Пауза.
— Вы в самом деле не курите?
— Только сигары.
— Моя жена передает вам привет, — говорит прокурор, непринужденно, как старый знакомый, он садится на койку, ищет глазами пепельницу, по-моему, просто, чтобы не смотреть на меня, — конечно, при условии, что вы господин Штиллер.
— Моя фамилия Уайт! — говорю я.
— Я ничего не намерен утверждать до расследования, — говорит он с некоторым облегчением и курит, как видно, не зная, что еще сказать в данных обстоятельствах, вид у него при этом отсутствующий, после нескольких минут отвлеченной, незначащей болтовни, не имеющей отношения к делу, — про уличный шум, про мотороллеры и тот, в общем, прискорбный факт, что виски, как и всякий алкоголь, «увы», запрещен в тюрьмах, он вдруг, без всякого перехода заявляет: — Я этого Штиллера никогда не видел, а если и видел, не знал, что это он. Правда, был один телефонный разговор, вы, может быть, о нем знаете… Звонили из Парижа, но я не берусь утверждать, что звонили именно вы.
Тон его внезапно меняется, он благодушно спрашивает:
— Так, значит, вы убили свою жену, мистер Уайт?
Чувствую, что и он мне не верит. Он улыбается, мы молча смотрим друг на друга, и улыбка сходит с его лица, он осведомляется, почему я убил свою жену.
— Потому что я любил ее.
— Разве это причина?
— Видите ли, — объясняю я, — то, что она жила со мной, было жертвой с ее стороны. Так считали даже мои друзья, не говоря уж о ее друзьях. Но она никогда не жаловалась на то, сколько она со мной выстрадала. Благороднейшая женщина, господин прокурор, спросите кого угодно, любой вам это подтвердит. Все в один голос говорили, что такого благородного человека, такой тонкой обаятельной женщины, как моя супруга, никто из них в жизни не видывал. А ведь мы встречались с образованными, мыслящими людьми. Впрочем, я сам был того же мнения и восхищался ею. Ее благородство меня пленяло. Это и было ее несчастьем. Не сосчитать, сколько раз эта женщина прощала меня. Сколько раз!
— Прощала? За что?
— За то, что я — это я.
Время от времени он задает вопросы примерно такого характера:
— Вы часто ссорились?
— Никогда.
— И перед тем как вы ее убили, тоже нет?
— Тем более нет, — говорю я, — если бы мы ссорились, до этого не дошло бы. Вы, как видно, не представляете себе мою покойную жену, господин прокурор! Она никогда не повышала голоса, так что и я себе этого не позволял. Я же вам говорил, она была на редкость благородным человеком, никто из наших знакомых в жизни не встречался с человеком подобного благородства. А каково быть женатым на такой женщине, попробуйте представить себе это, господин прокурор. Девять лет я обливался потом от угрызений совести, и если, ну, скажем, раз в неделю, изнемогал от бремени своей нечистой совести и швырял тарелку об стену — то чувствовал себя убийцей, да, да, настоящим убийцей, — вот как трудно приходилось со мною этой нежной, хрупкой женщине!
— Гм!
— Улыбаться тут нечего, — говорю я, — девять лет прошло, пока я осознал, что убиваю ее, и сделал логический вывод.
— Гм!
— Я ничего не отрицаю, и не принимайте во внимание моих угрызений совести, господин прокурор, у меня их больше нет. Каким-то образом они кончились. Я слишком мучился нечистой совестью, пока она была жива. Да, для нее было ужасно, просто ужасно жить рядом со мной.
— И потому вы ее… убили?
Я кивнул.
— Понятно.
— Этого нельзя вынести! — говорю я. — Нельзя год за годом мучиться угрызениями совести, господин прокурор, не понимая, откуда они берутся.
И так далее…
Не знаю, понял ли он меня.
Раз в неделю, по пятницам, мы принимаем душ — десять минут на десять арестантов вместе. Я вижу своих соседей только здесь, и то в чем мать родила, — клубы пара, шум, тут не поговоришь. Один парень не желает мылиться, доказывая свою невиновность. Маленький итальянец поет. Мыльная пена, мокрые волосы до неузнаваемости меняют физиономии, к тому же — все нагишом, обычно обнажено только лицо человека, смотреть на его тело удовольствие сомнительное. Разве что стараешься угадать, кто это — рабочий, интеллигент, спортсмен, чиновник? В общем, наши тела мало радуют взор, они невыразительны, в лучшем случае просто нормальны, часто комичны. Я заключил союз с одним немецким евреем, мы мылим друг другу спину и оба считаем, что душ следовало бы принимать ежедневно. Мы вопим, как мальчишки, когда вода вдруг остывает — это значит, что старший надзиратель сейчас погонит нас в раздевалку; здесь все стихают, усердно растираются полотенцами, походят на розовощеких кудрявых младенцев. Кроме меня, кажется, здесь нет людей, совершивших тяжкое преступление. Как «Штиллер» я прохожу в конце алфавита (на перекличке), и мне удается немножко поболтать с немецким евреем. Мы оба находим, что в Швейцарии уходу за телом уделяют куда меньше внимания, чем чистоте помещений. Он рассказывает мне, что в здешней своей квартире, согласно контракту с домовладельцем, тоже имел право пользоваться горячей водой лишь в субботу. Затем — шагом марш, по камерам, с махровым полотенцем на шее!
Сегодня мне принесли следующее письмо:
«Милый брат! Ты можешь себе представить, что, получив сообщение из полиции Цюрихского кантона, я почти не смыкаю глаз, и Анни тоже очень взволнована. Анни — моя милая женушка, вы друг друга полюбите! Пожалуйста, не обижайся на то, что я сразу не приехал в Цюрих. Мне сейчас невозможно отлучиться. Надеюсь, ты не болен, милый мой брат, твое фото напугало меня, такой ты на нем тощий, что я тебя с трудом узнал. Был ли ты уже у отца в богадельне? Смотри не расстраивайся из-за того, что он тебе наговорит, ты ведь его знаешь, к тому же он очень постарел. Кроме того, ты знаешь, что матушка умерла. Мы боялись, что она будет страдать сильнее. Мы сходим с тобой на ее могилу. После сообщения из полиции я все время думаю о матушке, она ждала тебя с часу на час, старалась, правда, не показать виду, но мы-то понимали, что она каждый вечер тебя ждет и потому так поздно ложится спать. Матушка всегда брала тебя под защиту, так и знай, и говорила: „Надеюсь, он хоть счастлив в своей новой жизни!“
Нам очень интересно узнать все про тебя, милый брат, ибо у нас мало что изменилось. Я работаю здесь управляющим, с аргентинской фермой так ничего и не получилось, нельзя же мне было тогда оставить мать одну, но живется нам, в общем, недурно.
Слышал ли ты еще, что ваш друг Алекс лишил себя жизни? Говорят, открыл конфорки на плите и отравился газом. Или он не был вашим другом? Но хватит сообщений о смерти, лучше я еще раз скажу, как мы рады были что-то узнать о тебе. О Юлике писать не стоит, судя по газетам, ей теперь хорошо. Она приезжала на матушкины похороны. Меня не удивляет, что больше она не захотела видеться с нами, мы ведь твоя семья. Кажется, она все еще живет в Париже. Но, может быть, ты уже виделся с ней?
Надеюсь, ты не обидишься — мне, к сожалению, пора кончать письмо. У нас теперь выставка фруктов, и должен приехать член Федерального совета. Я даже не успел толком спросить тебя о твоей жизни и о планах на будущее. Желаю тебе, милый брат, поскорее выйти на свободу! А пока остаюсь твоим Вильфридом.
Как только освобожусь денька на два, обязательно навещу тебя, сегодня же я только хотел сказать тебе, что ты, конечно, можешь жить у нас».
Мне вообще больше не верят, кончится тем, что, подняв руку для присяги, я сперва вынужден буду присягнуть, что это моя рука. Умора! Сегодня я сказал защитнику:
— Конечно, я Штиллер!
Он вытаращился на меня:
— Что это значит?
В упорядоченном мозгу этого законника впервые зарождается мысль: вдруг я действительно не их пропавший Штиллер, а кто-то другой. Но кто же? Вношу ряд предложений: может быть, советский агент с американским паспортом? Он шутить не желает, все, что идет из Советского Союза, — не тема для шуток. В Швейцарии же все отлично и шутить не над чем! Я предлагаю: может быть, я эсэсовец, скрывался после войны, но, почуяв запах пороха, снова вынырнул на поверхность, неизвестный военный преступник, специалист по Востоку, на них теперь спрос. Но как доказать, что я военный преступник? Чистосердечно утверждать это я не могу, без доказательств они меня не выпустят на свободу. Мой защитник не верит даже, когда я говорю, что Мексика красивее Швейцарии… Более того, начинает нервничать.
— Это к делу не относится!
Его не интересует, что у кобры для знаменитого танца змей вырывают ядовитый зуб, не интересует, как индейцы относятся к смерти и кто спровоцировал казнь мексиканских революционеров. Он сомневается даже в том, что небо Мексики принадлежит стервятникам, а недра ее — американцам. Нелегко каждый день по часу беседовать с этим человеком! Он прерывает на полуслове рассказ, который увлекает меня.
— Орисаба, а где это?
Он сразу вынимает вечное перо и не успокаивается, пока не запишет мой очень вежливый, но короткий ответ.
— Значит, вы работали в Орисабе?
— Этого я не утверждаю! — говорю я. — Зарабатывал деньги и жил.
— Как?
— Благодарю вас, отлично.
— Я спрашиваю, как вы зарабатывали деньги?
— Так, как их зарабатывают, — говорю я. — Во всяком случае, не собственным трудом.
— Чем же?
— Идеями.
— Уточните, пожалуйста.
— Я был своего рода советником управителя, — говорю я и при этом делаю бодрый жест, — на гасиенде.
Он не желает замечать моего жеста.
— Что вы называете гасиендой?
— Крупное землевладение, — говорю я и подробно описываю свою должность, словно бы и незначительную, но все сделки заключались через меня и взятки я получал с обеих сторон. Затем я перехожу к топографии Орисабы. Сущий рай! Почти тропическая зона, но выше ее. Тропическую зону я лично терпеть не могу, духота, буйная растительность, гигантские мотыльки, влажный воздух, тусклое солнце и липкая тишина, насыщенная неистовым убийственным размножением. Орисаба расположена выше, на плато, здесь веют ветры с гор, позади — белеют снега Попокатепетля, впереди — огромная голубоватая раковина Мексиканского залива, вокруг же цветущий сад величиною со швейцарский кантон. И орхидеи растут в нем буйно, как сорняки, но есть, конечно, и полезная растительность: финиковые и кокосовые пальмы, апельсины и лимоны, инжир, табак, оливы, кофе, ананасы, какао, бананы и т. д.
Сегодня мой защитник является снова:
— Вы плохо знаете Мексику!
Видно, он основательно потрудился.
— Все, что вы вчера рассказывали, — чушь, ни в какие ворота не лезет! Извольте взглянуть! — Он протягивает мне книгу из публичной библиотеки. Еще Бенито Хуарес стремился уничтожить крупные землевладения, но потерпел неудачу. Порфирио Диас был свергнут, потому что опирался на крупных землевладельцев, затем, как вам, вероятно, известно, последовал ряд кровавых революций, все они стремились к одной цели — покончить с крупными землевладениями. Революционеры жгли монастыри, расстреливали помещиков, и закончилось все диктатурой революционеров. Вот, читайте! А вы мне толкуете про «цветущую гасиенду» величиной со швейцарский кантон!
— Да, — говорю я, — если не больше!
Мой защитник качает головой.
— Зачем вы рассказываете эти дикие истории? — говорит он. — Поймите же, что так мы никогда не сдвинемся с места! Это же сплошная чепуха, игра воображения. Скорей всего, вы никогда не были в Мексике!
— Пусть так, — говорю я.
— Кто может владеть в Мексике такой гасиендой при правительстве, отменившем крупное землевладение?! — восклицает он.
— Член правительства, например…
Моего защитника это не устраивает. Он нервничает, когда что-то выходит за рамки законности; как всякий добропорядочный швейцарец, он не терпит подшучиванья над законом, любые непорядки подлежат осуждению, и место им разве что за «железным занавесом». Мой защитник с ходу делает заключение, что Мексика в руках коммунистов, но я с этим доводом согласиться не могу, точно зная, что это не так. Полезные ископаемые Мексики почти полностью в руках американцев — значит, защищены надежно, говорю я ему, а кроме того, я не склонен считать тягу к крупному землевладению идеей коммунистической, скорее общечеловеческой, так почему бы нам с ним — людям свободным — не поговорить на общечеловеческие темы? Тогда он заявляет:
— Не будем отвлекаться от дела!
По правде говоря, история министра с гасиенды представляется мне слишком интересной, чтобы я мог умолчать о ней. Он был фабрикантом конторских кресел, необходимых в любой стране. Но у него были конкуренты. Когда этот человек стал министром торговли и собственной персоной воссел на государственное конторское кресло, он сразу издал закон, запрещающий ввоз сырья для изготовления подобных кресел, чем и поверг в несказанную скорбь своих конкурентов. Спрос превысил предложение, но министр не дремал в своем министерском кресле, он закупил дефицитное сырье в Соединенных Штатах, аккуратными штабелями сложил по ту сторону границы и лишь потом внял стенаниям конкурентов и на две недели отменил закон, запрещающий ввоз. Разумеется, все остальные фабриканты, не успев закупить нужного сырья, обанкротились и были рады, когда он предложил им влиться в его предприятие. А министр торговли — хотя его уже ни в чем нельзя было упрекнуть — больше не чувствовал потребности жертвовать собой на благо родины; он удалился на заброшенную гасиенду, которою государство до известной степени его отблагодарило, и совместно с тысячами батраков — их живописные шляпы я никогда не забуду — всей душой предался сельскохозяйственным работам. Бывало, сидя на затененной террасе, мы видели эти шляпы — белые грибы на раскаленных, цветущих полях. Гасиенда в самом деле стала образцовой, сущий рай на земле…
Вот что я узнал от прокурора.
Анатоль Людвиг Штиллер, скульптор, последнее местожительство мастерская на Штейнгартенштрассе, Цюрих, пропал без вести в январе 1946 года. Его в чем-то подозревают, мне не могут сообщить, в чем именно, пока не выяснят мою личность. Насколько я понял, речь идет не о пустяках. Шпионаж? Наверно, так, но мне-то, собственно, что: я не Штиллер, как бы им этого ни хотелось! Им как в шахматной партии не хватает пешки, чтобы распутать большую аферу. А виновен — невиновен — это все равно.
Торговля наркотиками? Вряд ли. Скорее, здесь пахнет политическим делом, хотя прямых доказательств у полиции еще нет (судя по лицу прокурора). Правда, сам факт внезапного исчезновения человека наводит на разные мысли.
P. S. Сегодня опять читал Библию и вспомнил, что как защитник, так и прокурор допытывались, знаю ли я русский язык; сказал, что, к сожалению, не знаю. Кажется, русский очень красив, да и вообще славянские языки… Может быть, здесь так говорить не полагается?
Придется пройти и через это! Они намерены устроить мне очную ставку с дамой из Парижа; судя по фотографиям, прелестная особа, блондинка, а может быть, рыжая, худощава, но очень грациозна. Ей, как и брату пропавшего без вести, послали мои фото. Дама подтверждает, что она моя супруга, и прибудет на самолете.
Прогулка в тюремном дворе: совсем один! Приятно, но внушает опасения. Поблажка, свидетельствующая, что компетентные лица по-прежнему — а может быть, теперь еще решительнее — считают меня Штиллером. Они даже не послали со мной надзирателя, а значит, я не обязан был кружить по двору, а сидел на скамье на солнце и чертил веточкой по песку. Только бы не забыть — стереть башмаком эти черточки, еще сочтут их за рисунок, лишнее доказательство, что я без вести пропавший скульптор. Осень. С пустого неба падает на песок желтый кленовый лист. Небесная синева поблекла, стала более прозрачной. Прохладно, особенно по утрам. Удивительная прозрачность воздуха. Голуби воркуют, а когда ударяет церковный колокол, точно серебристое облако, взмывают ввысь, беззвучными тенями носятся над кирпичной стеной, над крышами, над водосточными желобами, а потом снова опускаются в мой тихий двор, враскачку семенят вокруг моей скамьи и воркуют.
Я расскажу ей историю Исидора. Правдивую историю! Исидор был аптекарем, стало быть, человеком добросовестным, да и зарабатывал он недурно. Отец пятерых детей, мужчина во цвете лет, примерный супруг, конечно. Но при всем том он терпеть не мог постоянных вопросов жены: «Где ты был, Исидор? Ты куда, Исидор?» Они всегда приводили его в бешенство, хотя внешне он никак его не выказывал. Спорить с женой не стоило, ведь их супружество, как уже сказано, было счастливым. В одно прекрасное лето они отправились на Мальорку, — тогда это было модно, — и, если бы не опостылевшие вопросы жены, все шло бы как нельзя лучше. Исидор умел быть особенно нежным во время каникул. Восхищенные красотами Авиньона, они прогуливались рука об руку. Исидор и его жена, особа очень привлекательная, были женаты ровно девять лет, когда прибыли в Марсель. Средиземное море сверкало, как на рекламном плакате. К тихой досаде жены — она уже стояла на палубе парохода, отправлявшегося на Мальорку, — Исидор в последнюю минуту надумал купить газету. Возможно, назло ей, за вечный ее вопрос: «Ты куда, Исидор?» Видит бог, он и сам этого не знал, пароход еще стоял на причале, и он, как то часто делают мужчины, решил немножко побродить. Из упрямства, как сказано, он углубился в чтение французской газеты, а когда, испуганный пронзительным пароходным гудком, наконец поднял глаза, то оказался не рядом с супругой, отплывавшей на живописную Мальорку, а на грязном суденышке, битком набитом мужчинами в желтых мундирах. Суденышко тоже уже отшвартовалось. Исидор увидел только удаляющийся волнорез. Не знаю, лишился он вслед за тем сознания из-за адской жары или из-за того, что французский сержант ударил его в челюсть, могу только сказать, что в Иностранном легионе наш аптекарь вел теперь жизнь куда более суровую, чем раньше. О побеге нечего было и думать. Желтый форт, где Исидора учили быть мужчиной, одиноко стоял в пустыне, и волей-неволей он оценил красоту тамошних закатов. Конечно, он иногда думал о своей жене — если не слишком уставал — и охотно написал бы ей, но писать здесь не разрешалось. Франция все еще воевала за свои утраченные колонии, и наш Исидор вдоволь поколесил по свету. Он забыл свою аптеку, так же как остальные свое уголовное прошлое. Со временем он перестал тосковать по стране, в документах значившейся его родиной, и только врожденная добропорядочность заставила Исидора — много лет спустя, — тощего и бородатого, войти в калитку собственного сада; тропический шлем он нес под мышкой, чтоб не испугать соседей, давно считавших его покойником, своим необычным видом; на поясе у него, конечно, еще висел револьвер. Было воскресное утро, день рождения его жены, которую он, как сказано, очень любил, хотя за все эти годы не написал ей ни строчки. При виде ничуть не изменившегося родного дома Исидор помедлил, держа руку на щеколде калитки, по-прежнему несмазанной и скрипучей. Пятеро детей, все похожие на отца, но на семь лет повзрослевшие — это поразило Исидора, — уже издали закричали: «Папа!» Путь к отступлению был отрезан! Закаленный в суровых боях, Исидор сделал шаг вперед, надеясь, что его милая жена, если она окажется дома, не станет задавать ему вопросов. Он шел по газону, словно возвращался из своей аптеки, — а не из Индокитая и Африки. Жена, лишившаяся дара речи, сидела под новым зонтом. Ее нарядное утреннее платье Исидор тоже видел впервые. Служанка — и это было нововведением, — не дожидаясь указаний, принесла чашку для бородатого господина, которого, не вдаваясь в рассуждения, видимо, сочла за нового друга дома. «Прохладно у вас здесь…» — сказал Исидор, опуская засученные рукава. Дети в восторге примеряли тропический шлем, — конечно, здесь не обошлось без потасовки, — а когда на столе появился душистый кофе, настала полная идиллия: воскресное утро, звон колоколов, праздничный торт… Чего еще мог желать Исидор? Не обращая внимания на новую служанку, хлопотавшую у стола, Исидор обнял супругу. «Исидор…» — пролепетала она, не в силах даже налить ему кофе. Бородатому гостю пришлось самому о себе позаботиться. «Что?» — спросил он нежно, наполняя и ее чашку, «Исидор!» сказала она, чуть не плача. Он обнял ее. «Исидор, — спросила она, — где ты был так долго?!» Тот, словно оглушенный, поставил чашку на стол, он просто отвык быть женатым, потом поднялся, отступил к розовому кусту, засунул руки в карманы. «Почему ты ни разу не прислал мне хотя бы открытки?!» — спросила она. В ответ на это он молча отнял у оторопевших детей тропический шлем, привычным солдатским жестом нахлобучил на голову — зрелище, оставившее у детей неизгладимое впечатление: папа в тропическом шлеме, с револьвером в кобуре, и все взаправдашнее, все побывавшее в деле! — но когда его супруга добавила: «Знаешь, Исидор, ты не должен был так поступать!» — Исидор почувствовал, что по горло сыт семейным уютом. Тем же привычным солдатским жестом (так мне представляется) он вытащил из кобуры револьвер и трижды выпалил прямо в середку еще не тронутого, украшенного сбитыми сливками торта. Нетрудно вообразить, какой свинский вид приобрел минуту назад еще нарядный стол. «Опомнись, Исидор!» — закричала жена, ее платье сверху донизу было забрызгано сбитыми сливками; если бы невинные малютки не были свидетелями этого визита, продолжавшегося не более десяти минут, она сочла бы все это галлюцинацией. Подобно Ниобее, окруженная своими детьми, она увидела только, как Исидор, этот безответственный тип, в своем дурацком шлеме спокойно вышел за калитку сада. После пережитого потрясения бедная женщина уже не могла видеть торт, не вспоминая об Исидоре; все живо сочувствовали ей и, с глазу на глаз (в общей сложности, не менее восемнадцати пар дружеских глаз), советовали развестись с Исидором. Но стойкая женщина не теряла надежды. Виновность Исидора не подлежала сомнению; уповая, однако, что он раскается, она жила лишь ради пятерых его отпрысков, и молодому адвокату, который ее посещал не из одних только деловых побуждений и настаивал на разводе, предложила, подобно Пенелопе, выждать еще год. И правда, через год, в день ее рождения опять появился Исидор. Он поздоровался, сел, опустил засученные рукава, как и в прошлый раз позволил детям поиграть тропическим шлемом, но на сей раз счастливая встреча с папой продолжалась не более трех минут. «Исидор, — спросила супруга, — где ты опять пропадал?» Он поднялся, слава богу, больше не стреляя, не отнял даже у детей тропический шлем, а просто встал, закатал рукава и вышел в садовую калитку, теперь уже навсегда. Прошение о разводе его бедная супруга подписала, обливаясь слезами, но ей пришлось это сделать. Поскольку Исидор не явился в течение положенного законом срока, аптеку продали, второй брак до поры до времени не оглашали, но по истечении нескольких месяцев скрепили в мэрии, короче говоря, все было сделано честь по чести ради подрастающих детей. Они так никогда и не узнали, где на склоне лет обретается их папаша. Ни разу не получили даже открытки. Мама не хотела, чтоб дети спрашивали о нем, впрочем, и ей не следовало задавать лишних вопросов…
На виски у них денег нет, а на телеграмму в Мехико-Сити в швейцарское посольство нашлись. В ответ пришло подтверждение, что грязный городишко Орисаба действительно существует, а также что в Мексике есть множество гасиенд и некоторые из них действительно принадлежат бывшим министрам. Есть гасиенды покрупнее Цюрихского кантона, а есть и поменьше. Однако, сказал мой усердный защитник, пребывание швейцарского гражданина на гасиенде посольство не подтвердило.
— Вот видите? — говорю я.
— Что?
— Вам подтвердили, что я не швейцарский гражданин, а значит, не ваш без вести пропавший Штиллер!
Но даже когда один из нас приводит самые неопровержимые доводы, это не убеждает другого, защитник молча открывает свой портфель и дает мне сигару, сигару, купленную для меня! Я, по правде говоря, предпочел бы другую марку, но все же притворяюсь растроганным.
— Дайте честное слово! Были вы в Мексике?! Без шуток!
Смешно, как обязывает такой пустяк — грошовая сигара. Тут уже не повернешься спиной к дарителю… Был ли я в Мексике? «Да!» — может ответить каждый, но не каждый может рассказать моему защитнику, как болит поясница у бедняги сборщика табака на плантации из-за такого вот листа, как на этой сигаре; он ведь растет у самого основания кустика, он грубее, чем верхние листья, запорошен землей, пропитан песком — хрупкий, ломкий. Но сборщику-то платят лишь за безупречный товар. Такой «песчаный лист» тоже идет в дело, им обертывают дорогие сигары. Только цельные листы идут в дело…
— Да, да, — говорит мой защитник, — но какое это имеет отношение к моему вопросу?
Я курю. Рассказываю, как работал на табачной плантации в Уруапане. Трудное время. С утра до ночи на коленях. Иначе до нижних листьев не доберешься. Да и стоя на коленях, нагибаешься в поисках лучшего листа. Однажды — никогда не забуду, — согнувшись в три погибели, я переползал от кустика к кустику с мексиканской шляпой на голове. Других сборщиков я не видел. Тщетно дожидался я свистка надсмотрщика. У меня не было ни гроша, но терпеть этот зной я больше не мог. Черт с ним, с заработком! Все явственнее воняло серой. Я закричал, охваченный страхом. Из земли, за моей спиной, вдруг просочилось облачко желтоватого дыма. Напрасно звал я остальных сборщиков, в большинстве — индейцев, они успели удрать. Мне жгло ноги, и я побежал, но куда? Повсюду вились дымки, точно в компании завзятых курильщиков, я видел, как в земле бесшумно возникают трещины и из этих трещин разит серой. Я бежал куда глаза глядят, пока хватало дыханья. Оглянувшись, я увидел нашу плантацию, увидел, как она вздымается, округляется, как на ее месте образуется холм. Захватывающее зрелище, но жар и дым погнали меня дальше. Я добежал до деревни. Женщины сзывали детей и рыдали, мужчины решили послать телеграмму хозяину плантации, внезапно превратившейся в вулкан. Прошло несколько дней и ночей — деревня жила в постоянной тревоге. Холм стал внушительной горой, источавшей желтовато-зеленый удушливый чад. Деревня не спала, не работала; солнце светило, как прежде, но пахло серой, ядовито и душно, как бы хорошо было не дышать совсем. Луна светила в ночи, но гремел гром. Маленькая церквушка была битком набита народом, колокола не смолкали, лишь время от времени их заглушал грохот взрывающейся горы. Телеграмма осталась без ответа, нам надо было самим позаботиться о своем спасении. Дым, окрашенный пламенем, обволакивал луну. А потом пошла лава, медленно, неуклонно, охлаждаясь, застывая на воздухе, — черное месиво, вихрящееся белыми дымками. Только ночью было видно, как светилось пекло внутри каменного месива, подходившего все ближе и ближе: десять километров в день. Птицы, обезумев, носились в воздухе, не находя своих гнезд, леса — километр за километром — исчезали под раскаленными камнями. Деревня опустела. Человеческих жертв, кажется, не было. С плачущими детьми на руках или за спиной, навьюченные узлами, в которых не было ничего ценного, люди гнали перед собой испуганную скотину, ослы кричали, упирались тем больше, чем сильнее их били. А лава спокойно текла между домами, заполняла их, заглатывала. У меня не было скотины, некого было спасать, я стоял на холме и смотрел, как приближается лава; она шипела, как змея, превращала в пар воду, встречавшуюся на ее пути, и шкура у нее тоже была змеиная, металлически-серая оболочка на мягком, горячем, подвижном теле. Но вот лава достигла церкви: одна башенка упала, как подкошенная, лава поглотила ее вместе с рухнувшими обломками; вторая, с маленьким испанским куполом, стоит и поныне — это все, что осталось от деревни.
— Деревня называлась Парикутин. Теперь это имя носит новый вулкан, так я заканчиваю свой рассказ. — Ежели вы когда-нибудь попадете в Мексику, милый доктор, побывайте в Парикутине. Дорога, правда, ужасная, но зрелище стоит того, особенно ночью: камни, раскаленные докрасна, взлетают на пятьсот метров ввысь, а грохот — словно лавина рушится! Кратер изрыгает клубы дыма, похожие на огромную цветную капусту, только черную и красную, изнутри подсвеченную пламенем. Еще недавно извержения довольно часто следовали друг за другом, каждые три, пять, девять минут — новый сноп раскаленных камней, они гаснут в воздухе, еще не коснувшись земли. Первосортный фейерверк, поверьте! А лава! Из темных застывших недр, ярко освещенных луной и все же непроницаемых, толчками, словно кровь черного буйвола, выбивается наружу пурпурная лава. Должно быть, она совсем жидкая и текучая, так как молниеносно устремляется вниз по склону горы, медленно тускнея до следующего толчка — до новой плавки подземной доменной печи, сверкающей, как солнце, насыщающей ночь убийственным жаром, изнутри дающим жизнь нашей планете. Есть на что поглядеть. Я помню щемящее душу ликованье, охвативший меня исступленный восторг, как в пляске — дикарской пляске, — ужас и ликование! Должно быть, такой восторг испытывают непостижимые для нас люди, вырезая из собственной груди горячее сердце.
Мой защитник записывает.
— Парикутин? — спрашивает он. — Как пишется это слово?
— Как произносится.
Болтаем о том о сем. Я привык к другому сорту сигар, но и эта недурна. Мы снова отвлеклись от дела (так он называет свою писанину).
— Господин доктор, — кричу я ему вслед, в коридор. — Работал ли я на этой плантации, не стоит запрашивать, напрасный труд, господин доктор! Даже ваше швейцарское посольство ничего не найдет!
— Почему?
— Из-за лавы.
Все равно он даст телеграмму.
Я не их Штиллер! Чего они от меня хотят! Я несчастный, пустой, ничтожный человек, у меня нет прошлой жизни, вообще нет никакой жизни. Зачем я им лгу? Все равно я останусь в своей пустоте, в своем ничтожестве, в своей действительности, ибо бегства нет и не может быть, а то, что они мне предлагают, — бегство; не свобода, а бегство в роль.
Почему не оставляют они меня в покое!
Господин доктор Боненблуст (так зовут моего адвоката) встретил на аэродроме даму из Парижа, считающую себя моей женой, и, по-видимому, совершенно очарован ею.
— Я только хотел вам сообщить, — говорит он, — что дама прибыла благополучно. Она, конечно, вам кланяется.
— Благодарю.
— Сейчас она в гостинице.
Он не может усидеть на месте, он торжествует, потирает руки, словно дама из Парижа — мощное орудие, которое, несомненно, принудит меня к капитуляции.
— Господин доктор, я не возражаю, я согласен, пусть дамы посещают меня, но предупреждаю вторично: я человек необузданный, чувственный и способен на все, особенно в это время года.
— Я ей сказал.
— Ну, и?..
— Дама настаивает на свидании с глазу на глаз. В понедельник, в десять часов, она будет здесь. Она говорит, что знает своего мужа лучше, чем он сам себя знает, его необузданность просто фантазия, давнишний его конек. Она уверена, что сладит с вами без посторонней помощи.
Он снова угощает меня сигарой.
— В понедельник, в десять, — говорю я. — Отлично!
Кнобеля, моего надзирателя, начинают раздражать мои расспросы касательно дамы из Парижа, называющей себя моей женой.
— Да говорил же я вам, — бурчит он, — вид у нее шикарный, а духами от нее на весь коридор пахнет!
— А какие у нее волосы?
— Красные, как варенье из шиповника, — говорит он. Описать ее он не в состоянии, хотя отвечает на все мои вопросы. Но чем больше я о ней слышу, тем хуже ее себе представляю.
— Лучше поешьте, — говорит он. — Сами посмотрите, может быть, эта дама совсем не в вашем вкусе, хотя упорно называет себя вашей женой.
— Мой вкус! — смеюсь я. — Рассказывал я вам про маленькую мулатку?
— Нет.
— Вот это мой вкус!
— Мулатка?
— На Рио-Гранде это было. — Я заговорил таким тоном, что Кнобель сразу садится. — Вдруг… А хлеб у вас есть, Кнобель? — прерываю я сам себя. Он вскакивает и кладет на стол полкаравая. Я отрезаю толстый ломоть, откусываю кусок. Кнобель опять садится, а я жую и, только кончив жевать, продолжаю: Так значит, вдруг… сидим мы у костра, — вечера в пустыне адски холодные, а дров и в помине нет, жжем замасленные концы, от них больше смрада, чем тепла, — и обсуждаем с контрабандистами, как переправиться через границу, дело в том, что меня опять разыскивали, — вдруг из-за красных скал появляется он.
— Кто он?
Когда рот набит рыхлым хлебом и минестрой — я торопливо хлебаю, пока не остыло, — рассказывать невозможно.
— Кто? — повторяет Кнобель. — Кто появился из-за скал?
— Лимузин, — говорю я наконец, но не могу отказать себе еще в кусочке этого чудесного хлеба, — разумеется, краденый лимузин. Роскошное зрелище, скажу я вам, словно флаг золотой пыли в закатном солнце. Лимузин мчится по пустыне, как бешеный, качается на песчаных волнах, точно лодка вниз-вверх!..
— Понятно.
— Конечно, он видит наш огонек.
— И что же?
— Выстрел! — говорю я. — Но малый за рулем не останавливается, и мы, конечно, решаем, что это американская полиция… Опять выстрел! И опять! И что бы вы думали, Кнобель, кто сидит в лимузине?
— Кто же?
— Джо.
Я хлебаю свою минестру.
— Какой такой Джо?
— Ее муж.
— Чей? Мулаткин?
— Ясное дело.
— Цорт побери!
— Негр, — добавляю я, — милейший малый, но не в тех случаях, конечно, когда у него уводят жену. Посмотрели бы вы, как сверкнули в темноте его зубы! Будь здоров!
— Ну? И что ж?
— Мы любили друг друга.
— Вы с мулаткой?
— Я только спросил ее: «Ты кого любишь, его или меня?» Она поняла. И кивнула. Выстрел! И больше ни звука про Джо.
— Убили?
— Наповал!
— Цорт возьми!
— Она обняла меня, — говорю я. — Вот каков мой вкус!
Кнобель наливает мне вторую тарелку минестры. Он внимателен, как кельнер, обслуживающий богатого клиента.
— Негров я люблю, — говорю я, — но не переношу женатых мужчин, даже если они негры. Хлопот не оберешься, ну их совсем! Мы, конечно, тут же махнули через границу.
— В Мексику?
— Фары мы выключили. Слева Рио-Гранде. Справа — полная луна.
— Это было ваше третье убийство?
— Вроде того…
Разумеется, нехорошо, что Кнобель столько времени торчит в моей камере, остальным всегда достается холодная пища. Он уже держит в руках ведра, но все еще стоит у порога. Не знаю, чего он ждет.
— Человек — хищный зверь, — достаточно общо замечаю я. — Уж поверьте мне, Кнобель, а все прочее — чепуха!
Но он все ждет.
— Как вспомню, что впервые я встретился с Флоренс в горящей лесопильне!
— Кто это Флоренс?
— Моя мулатка.
— А, вот оно что.
— Это было на севере, в Орегоне, — начинаю я. — Я ловил рыбу на берегу океана. Купить какой-нибудь еды я не мог. У меня не было денег, а до воровства я еще не дошел. Я еще считал себя честным человеком! Даже если за целый день не удавалось поймать ничего, ровно ничего! Уверяю вас, что ловить рыбу в океане со скалистого берега, когда набегает волна, не такая уж детская забава. Это штука коварная! Часами стоишь на своем рифе, шипучая пена прибоя то вздымается, то опадает, но твой риф все еще сух, чувствуешь себя в безопасности, как буржуа; и вдруг накатывает вал, бог весть почему на четыре метра выше всех прочих; если его вовремя не приметишь, не увидишь далеко в океане, как он перехлестнул через риф с тюленями, ты пропал, тебя смоет, честного или бесчестного, разобьет о скалы твой труп, который никогда не будет опознан… Так стоял я, оглушенный прибоем, день был безоблачный, вдруг вижу, за моей спиной по берегу стелется дым, все темно — точь-в точь затмение солнца. Я сразу подумал: в этой глуши нечему гореть, кроме лесопильни. Представляете, Кнобель, на двадцать миль вокруг никакого жилья, скалы да овцы, ничего больше, и еще трос, на котором они сверху из чащобы спускают стволы… Я задыхаюсь, в небе летают искры, никогда не видел, чтобы пламя так бушевало, а пожарной команды, конечно, в помине нет, только женщины столпились вокруг, они воют, кусают пальцы и молят бога, чтоб он запретил ветру дуть, воды нет, к тому же в тот день было воскресенье, и все мужчины ушли играть в кегли, а огонь трещит, гудит, взвивается в воздух, как алый флаг, зрелище великолепное, все крыши полыхают, но сделать ничего нельзя, а рядом, на океанском просторе, ветра сколько угодно, как задует в огромные штабели сухих досок — форменное пекло, не устоишь и в ста шагах! И вдобавок — прямо посреди склада — цистерна с бензином!
— Цорт возьми!
— Ты что, рехнулась? — кричу я ей. — Цистерна вот-вот взлетит на воздух! — Но она не слушает, мчится в свою хижину…
— Кто?
— В самое пекло! — говорю я. — Мулатка!
— Цорт побери!
— Я за ней!
— Ясно!
— Как это — ясно?! — говорю я. — Наоборот, чистое безумие, но я вдруг подумал: может, она хочет спасти ребенка. Никогда не забуду, Кнобель, как я стою в этой хижине, снаружи уже загорается кровельный тес, старый негр, как обезьяна, бегает по отчаянно дымящейся крыше, поливая садовым шлангом каждую дранку в отдельности, потому что у шланга очень тоненькая струя, просто комично, а внутри такой чад, что я совсем задыхаюсь. «Хелло! — кричу я. Хелло?!» И вот вижу — стоит моя мулатка как вкопанная, руки опустила и ревмя ревет, совсем ведь молоденькая, прелестное создание, хороша, как зверек, восемнадцать лет! Сплошное очарование, дорогой мой Кнобель! Конечно, все остальное в хижине — барахло: тюфяки, посуда — не стоило и спасать. Я так взбесился, что схватил ее и давай трясти.
— Почему? — спрашивает Кнобель.
— Она требует, чтоб я спас ее холодильник. «И не подумаю!» — ору я. А сверху старый негр брызгает своим шлангом и на нас каплет вода. «Чего же ты хочешь?» — спрашивает она. «Тебя!» — ору я. Хватаю ее, она хохочет мне прямо в лицо, скалит свои белые зубы. «У меня есть муж!» — говорит она. «Пошли!» говорю я. «А машина у тебя есть?» — спрашивает она. «Машина найдется», думаю я, и когда она меня обнимает за шею, чтобы мне было удобнее ее нести, крыша уже рушится, только искры пляшут. Я отношу ее (будто бы раневую) в первую попавшуюся машину, что стоит на улице, — это был «плимут», — сажусь за баранку и — жму! Владелец «плимута», видимо, коммивояжер, даже не заметил, когда я пронесся мимо него, все глазели только на бензиновую цистерну, она каждое мгновенье могла взлететь на воздух.
— А вас, мистер Уайт, и след простыл!
Кнобель умеет радоваться чужой удаче, он сияет.
— Через четыре часа, — говорю я, — мы уже в Калифорнии, в тихой бухточке, и удим рыбу в таком уголке, где нас никто не может увидеть. «Кстати, как тебя зовут?» — спрашиваю я. «Флоренс», — говорит она, и глаза у нее, как пьяные вишни, а кожа — цвета кофе. «Джо убьет тебя, если догонит». Я смеюсь. «У нас машина!» — говорю я и показываю ей, как надо открывать ракушки, чтобы добыть наживку.
Кончается тем, что Кнобеля зовут из коридора, он вынужден расстаться со мной и спрашивает, уже со связкой ключей в руке:
— И вы что-нибудь поймали?
— Еще бы! — говорю я. — Вот та-акущую рыбину!
Прокурор, единственный, кому я мог бы почти искренне поведать об истинной своей беде, сегодня прощается со мной. Они с женой (она снова передает мне поклон) уезжают на десять дней в Понтрезину. Мы желаем друг другу «всего наилучшего».
Волосы у нее рыжие, — сейчас это модно, — даже очень рыжие, но не как варенье из шиповника, скорее красновато-оранжевые, как сурик. Очень оригинально. А кожа светлая: алебастр с веснушками. Красиво и тоже оригинально. А глаза? Я бы сказал, подернутые влагой, даже когда она не плачет… Голубовато-зеленые, как грань бесцветного стекла, но они одушевленные и потому непрозрачные. К сожаленью, она подбривает брови тонкие дуги придают ее лицу грациозную жесткость, но и какое-то сходство с маской — застывшее удивление. Нос изящный, выразительные ноздри, особенно в профиль. Губы, на мой вкус, тонковаты, но в них, должно быть, таится чувственность, надо только ее разбудить; тело в облегающем черном костюме гибкое, ловкое, как у мальчика, в ней нельзя не признать танцовщицу, и она напоминает эфеба — неожиданная прелесть в женщине ее лет. Она много курит. В очень узкой руке — когда она сминает в пепельнице недокуренную сигарету чувствуется сила, неосознанная властность, хотя себе она, видимо, кажется хрупким созданием. Говорит она очень тихо, чтобы собеседник не смел орать. Спекуляция на собственной слабости — уловка, пожалуй, неосознанная. Благоухает она одуряюще, как мне успел доложить Кнобель; духи превосходные, вероятно, очень известная фирма, сразу вспоминается Париж и парфюмерные магазины на Вандомской площади.
— Как ты поживаешь? — спрашивает она.
Хотя манера отвечать на вопрос вопросом свойственна не ей одной, а всем женщинам на свете, у меня возникает опасное ощущенье, что когда-то давно я с ней уже встречался.
— Разве ты не узнаешь меня?
Навязчивая идея, что я ее муж — не притворство, она проявляется даже в мелочах.
— Разве ты бросил курить?
Она спрашивает не по существу, ждет одного-единственного ответа, а все прочее пропускает мимо ушей — беседа не клеится, и потому я немного спустя рассказываю забавную маленькую историю об Исидоре, но, применяясь к обстоятельствам красивой гостьи, опускаю пятерых детей, все представляю как сон, на днях приснившийся мне; в этом варианте Исидор, возвратившись, не стреляет в торт, а показывает жене свои руки, покрытые стигмами… Безумный сон!
— Ах, — вздыхает дама, — ты все тот же, с тобой ни одним разумным словом не обменяешься, вечно дикие фантазии — игра воображения!
Смешно, досадно, даже трогательно: вот она сидит на моей койке, дама из Парижа в черном костюме, и курит сигарету за сигаретой; она отнюдь не глупа, с ней можно провести чудесный вечер, даже больше чем вечер. Ее немного усталая и почему-то горькая улыбка обворожительна, хочется понять, что кроется за этой улыбкой: невольно снова и снова глядишь на ее губы и все время чувствуешь свои. Но она не может избавиться от навязчивой идеи, что знает меня. Она и мысли не допускает, что я не ее пропавший Штиллер, и все время говорит о своем браке — как я понимаю, не слишком удачном. Я неоднократно высказываю свои сожаления. А когда мне удается вставить слово она не болтлива, напротив, часто прерывает свою речь курением, как-то горько молчит, и перебить это молчание труднее, чем поток слов, — я наконец говорю:
— Надеюсь, мадам, вас поставили в известность, что вы беседуете с убийцей?
Это она пропускает мимо ушей, как неудачную шутку.
— Я убийца, — повторяю я, — хотя швейцарской полиции пока и не удалось этого установить… Я убил свою жену.
Никакого впечатления!
— Ты смешон! — говорит она. — Действительно смешон! Подумай только, мы не виделись полжизни, а ты опять носишься со своими дикими фантазиями.
Она так серьезна, что минутами я теряю уверенность, — конечно, не в том, что убил жену, а в том, что мне удастся избавить эту несчастную от ее навязчивой идеи. Что ей, собственно, нужно от меня? Я, в свою очередь, вполне серьезно пытаюсь ее убедить, что мы никогда не состояли в браке, но она вскакивает с моей койки, мечется по камере, встряхивает рыжими волосами, останавливается у зарешеченного окошка, курит — узкие руки в карманах строгого костюма — и молчит, глядя на осенние каштаны. Я не вижу ее лица.
— Мадам, — говорю я и беру у нее сигарету, — вы приехали простить своего пропавшего мужа. Вы долгие годы ждали этого важного, даже торжественного часа и, конечно, перенесли тяжелый удар, убедившись, что я не тот, кого вы, повинуясь жажде всепрощения, хотели простить, не тот, кто вам нужен и кого вы ждали. Я не тот человек, мадам…
В ответ она выпускает струйку дыма.
— Мне кажется, — говорю я и делаю то же самое, — все совершенно ясно, нам не о чем больше говорить.
— Что совершенно ясно?
— Что я не ваш пропавший муж.
— Как так? — Она на меня не смотрит.
Я вижу только ее изящный затылок.
— Мадам, — все так же серьезно говорю я. — Меня до глубины души трогает рассказ о вашем несчастном браке, но, не прогневайтесь, чем дольше я вас слушаю, тем меньше понимаю — что вам угодно от меня? От меня, убившего свою жену. А вы, мадам, слава богу, отлично перенесли свой несчастный брак, откровенно говоря, я не понимаю, что, собственно, вы хотите мне простить?
Молчание.
— Вы живете в Париже? — спрашиваю я.
Она оборачивается; с ее растерянного лица как бы спала маска — оно сделалось красивее, живее, и мне начинает казаться, что встреча наша возможна, возможна на самом деле. Сейчас у бедной Юлики такое лицо, что хочется поцеловать ее в лоб, и я, наверно, должен был бы это сделать, не убоявшись, что она ложно истолкует мой поцелуй. Но мгновенье спустя ее лицо снова как бы замыкается и снова эта навязчива идея:
— Анатоль, что с тобой?
Я опять повторяю:
— Моя фамилия Уайт.
Она обращает против меня мое же оружие, делает вид, что это я одержим навязчивой идеей. Бросает горящую сигарету в окно (это здесь строго запрещено, как, впрочем, и многое другое) и подходит ко мне; она не обнимает меня, но уверена, что сейчас я обниму ее и, охваченный раскаяньем, буду молить о прощении… На момент я чувствую себя беззащитным, улыбаюсь, хотя мне ничуть не смешно. Если бы даже я был гномом, минотавром, черт знает кем, это бы ничего не изменило, ровно ничего, она просто не может воспринять меня по-иному. Я ее пропавший Штиллер, и баста!
— Вот уж не думала, — говорит она, — что ты облысеешь, но тебе это даже к лицу.
Теряешь дар речи. Теряешь самообладание, хочется схватить эту даму за горло, удушить ее, но и тогда она не перестанет считать, что я ее супруг!
— Почему ты ни разу не написал мне?
Я молчу.
— Я даже не знала, жив ли ты.
Я молчу.
— Где ты был все эти годы?
Я молчу.
— Ты — молчишь?
Я молчу.
— Просто так взять и исчезнуть! Ничего о себе не сообщить! Именно в те дни, я ведь могла умереть…
Я не выдерживаю:
— Довольно! Хватит!
Не знаю, что еще она говорила, но она довела меня до того, что я страстно ее обнял, однако, не поколебленная в своей навязчивой идее, она принимала каждый мой порыв — смех ли, трепет ли — за порыв Штиллера и не переставала прощать меня… Я схватил ее за плечи, я тряхнул ее так, что шпильки дождем посыпались из рыжих волос, швырнул ее на койку, и она в изорванной блузке, в измятом костюме, с растрепанными волосами и невинно-смущенным лицом лежала на койке, не в силах подняться, так как я, стоя рядом с ней на коленях, сжал ее руки так сильно, что она от боли закрыла свои неправдоподобно красивые глаза. Ее распущенные волосы роскошны — душистые, легкие, как шелк. Она дышала, словно после бега, грудь ее вздымалась, рот был открыт. Правой рукой я, как тисками, сжимал ее нежный подбородок, говорить она не могла. Зубы у нее превосходные, резцы, правда, запломбированы, но блестят, как перламутр. Вдруг отрезвев, я разглядывал ее, как вещь, эту женщину — чужую, незнакомую мне женщину. Если бы не Кнобель, мой надзиратель, принесший пепельницу…
Бегства не может быть. Я это знаю и говорю себе каждый день: бегства нет и не может быть. Я бежал, чтобы не стать убийцей, и убедился, что именно моя попытка бежать и была убийством. Теперь мне остается только сознание, что я убил, уничтожил жизнь, и никто не разделит со мной этой ноши.
Игра воображения! Я должен рассказывать о своей жизни, а когда я пытаюсь сделать свой рассказ занятным, мне говорят: игра воображения! (Теперь я хоть знаю, у кого мой адвокат заимствовал это словцо и снисходительную улыбку.) Он слушает внимательно, пока я говорю о фактических данных, о своем доме в Окленде, о неграх и тому подобном, но едва я перехожу к правде, к тому, чего не подтвердишь документами, фотографиями, — к примеру, к чувствам человека, пустившего себе пулю в лоб, — адвокат перестает слушать, принимается чистить ногти, только и ждет повода перебить меня какой-нибудь ерундой.
— Значит, в Окленде у вас был дом?
— Да, — отвечаю я кратко. — А что?
— Где это Окленд?
— Напротив Сан-Франциско.
— А! — говорит мой защитник. — Вот как?
Впрочем, чтоб быть точным, не дом, — скорее, дощатая хибарка, три метра на тринадцать. Раньше здесь жили батраки, но когда ферму сожрал город, осталась только эта лачуга, и то полуразваленная. (Мой защитник записывает, это то, что его интересует.) А еще там было гигантское дерево — эвкалипт, никогда не забуду его серебристого шороха. Вокруг — одни крыши, небо загорожено покосившимися телефонными столбами, на них развешено белье моих соседей — негров. И опять, чтобы все было точно — справа живут китайцы. Не забыть бы еще маленький, буйно разросшийся садик. По воскресным дням доносится пение негров из деревянной церквушки. В остальном — тишина, очень много тишины; иногда — хриплые гудки из гавани, лязг цепей, от которого леденеет кровь. Впрочем, я не был хозяином этого дома, я его только снимал. В то время у меня не было ни гроша. Вместо платы я обязался кормить кошку. Я ненавижу кошек. Но кошкин корм в красных консервных банках всегда стоял наготове — за это у меня была кухня с плитой, холодильник и даже радио. В душные ночи тишина становилась невыносимой: я был счастлив, что у меня радио.
— Вы жили там один?
— Нет, — говорю я, — с кошкой.
Про кошку он ничего не записывает. Напрасно, теперь я понял, что кошка была предвестницей. Хозяева звали, ее «Little Grey»[4] и кормили на кухне. Я не желал придерживаться этого обычая хотя бы из-за запаха и, ежедневно открывая банку консервов, выплескивал содержимое в тарелку и выносил в сад. А этого не желала терпеть избалованная кошка. Она прыгала на подоконник открытого окна. Шипя и фыркая, не сводила с меня пылающих зеленых глаз. Я даже читать не мог при ней и вышвыривал барахтающийся клубок в калифорнийскую ночь, потом закрывал все окна. Кошка устраивалась по ту сторону стекла и шипела — я видел ее постоянно, она сидела там часами, неделями. Кормил я ее аккуратно, не пропустил ни разу, это был мой долг, единственный в моей тогдашней жизни, но и она ни разу не пропустила случая прокрасться в дом, если я забывал закрыть окно. (Не мог же я все лето сидеть при закрытых окнах!) И если мне вдруг становилось легко на душе, она уже тут как тут, ласкается и трется о мои ноги. Это была настоящая война, смехотворная, ужасная война на выдержку; ночи напролет лежал я без сна, потому что она выла под домом, оповещая соседей, что я жестокий негодяй! Тогда я впустил ее в дом, засунул в холодильник, но заснуть не смог. Когда я сжалился над ней, она уже не шипела, я согрел ей молока — ее вырвало… Умирающие глаза излучали угрозу. Она была способна отравить мне все: хибарку, садик. Она присутствовала, даже отсутствуя, и довела меня до того, что с наступлением сумерек я отправлялся искать ее. Я спрашивал негров, сидевших на улице, не видели ли они «Little Grey», a они пожимали круглыми плечами. Одиннадцать дней и одиннадцать ночей она где-то пропадала… Был жаркий вечер, ко мне пришла в гости Элен — вдруг на окно вскакивает кошка. «My Goodness!»[5] — крикнула Элен. На мордочке у кошки зияющая рана, кровь капает, она сидит и смотрит на меня так, словно я поранил ее. Целую неделю я кормил ее на кухне. Она своего добилась, по крайней мере на время, ибо однажды в полночь, когда она приснилась мне, я спустился вниз, извлек кошку из теплых подушек, где она угнездилась, и отнес в ночной сад, предварительно удостоверившись, что ее рана зажила. Все началось сначала. Она снова торчала за окном и шипела. Не мог я справиться с этим животным… Мой защитник улыбается.
— Но, не считая кошки, вы жили одни?
— Нет, — говорю я, — с Элен.
— Кто такая Элен?
— Женщина, — раздраженно говорю я. Меня злит его умение запутывать меня в разных побочных мелочах и его ручка, немедленно фиксирующая имя женщины.
— Говорите все без утайки! — просит он, а когда я угощаю его достаточно несуразной любовной интрижкой, заверяет: — Будьте спокойны, фрау Штиллер я не скажу ни слова.
Надеюсь, он все же проболтается!
Читал Библию.
(Неподобающий сон об очной ставке с фрау Штиллер-Чуди: вижу с улицы, через витрину кафе, как молодой еще человек, вероятно, пропавший без вести Штиллер, медленно ходит между столиками и, подняв руки, показывает багровые пятна на ладонях, — так сказать торгует вразнос стигмами, никто их не покупает, мне ужасно неловко, я, как уже сказано, стою на улице, рядом со мной дама из Парижа, ее лицо мне незнакомо; она не без насмешливости объясняет, что человек, торгующий стигмами, ее муж, и тоже показывает мне ладони — на них кровавые пятна. Я смутно догадываюсь, что бессловесный спор между ними идет о том, кто — крест, а кто — распятый; люди за столиками читают иллюстрированные журналы…)
Мой надзиратель интересуется, кто такая Элен. Он только что услышал о ней в кабинете прокурора и уже знает, что она была женой американского сержанта, далее — что вышеупомянутый сержант, вернувшись поутру из плаванья, застал меня в своей квартире… Я слишком устал, не в силах рассказывать про очередное убийство, говорю только:
— Превосходный был малый!
— Ее муж?!
— Он требовал, чтобы жена обратилась к психоаналитику, а она требовала, чтобы к психоаналитику обратился муж.
— Ну, и что?
— Все.
Мой надзиратель разочарован, но это неплохо, все чаще я замечаю, что разочаровывающие истории, без начала и без конца, наиболее убедительны.
Больше ничего нового.
P. S. Что даст им так называемый «следственный эксперимент» — выезд на место преступления, — не знаю. Хорошо хоть, они отказались или, по крайней мере, отложили план свезти меня в мастерскую пропавшего Штиллера, поскольку я обещал вдребезги разнести имущество этого типа, причиняющего мне столько хлопот. Теперь я слышал, они затеяли поездку в Давос. К чему?
Можно рассказать обо всем, только не о своей доподлинной жизни, — эта невозможность обрекает нас оставаться такими, какими видят и воспринимают нас окружающие — те, что утверждают, будто знают меня, те, что зовутся моими друзьями. Они никогда не позволят мне перевоплотиться, а чудо — то, о чем я не могу поведать, несказанное и недоказуемое, — они высмеют, лишь бы сказать: «Мы знаем тебя».
Как и следовало ожидать, мой защитник взбешен, самообладания он не теряет, но побледнел, стараясь его сохранить. Не пожелав мне доброго утра, он садится — портфель на коленях — и молча глядит в мои сонные глаза, ждет, пока я соберусь с мыслями, полюбопытствую, чем вызвано его негодование.
— Вы лжете, — говорит он.
Вероятно, он ждал, что я покраснею; он до сих пор ничего не понял.
— Как прикажете впредь верить вам, — ноет он, — я поневоле буду сомневаться в каждом вашем слове, положительно в каждом, после того как мне в руки попал этот альбом. Пожалуйста, — говорит он, — взгляните сами на эти фото!
Фото как фото, а что между пропавшим Штиллером и мною существует какое-то внешнее сходство, я отрицать не собираюсь, но, несмотря на это, я вижу себя совсем другим.
— Зачем вы лжете? — твердит он. — Как мне защищать вас, если вы даже со мной не хотите быть до конца откровенным?
Этого он постичь не может.
— Откуда у вас этот альбом? — спрашиваю я.
Молчанье.
— И вы отваживаетесь утверждать, что никогда не жили в этой стране и даже не представляете себе, как можно жить в нашем городе!
— Без виски — не представляю!
— Взгляните, а это что?
Иной раз я пытаюсь ему помочь.
— Господин доктор, — говорю я, — все зависит от того, что понимать под словом — жизнь. Настоящая жизнь — жизнь, оставившая отзвук в чем-нибудь живом, не только в пожелтевших фотографиях, — ей-богу, не всегда должна быть великолепной, исторически значительной; настоящей может быть и жизнь простой женщины-матери, и жизнь мыслителя, оставившего по себе память в мировой истории, но дело тут не в нашей значительности. Трудно определить, отчего жизнь бывает настоящей. Вот я говорю — «настоящая», а что это означает? Вы можете возразить, что человек всегда идентичен себе. В противном случае его вообще не существует. Видите ли, господин доктор, иногда человеческое существование, пусть самое жалкое, тем не менее может быть настоящим, оставляет отзвук — пусть лишь в преступлении, в убийстве, в осознанной вине, например; печально, конечно, но из этого не следует, что над убийцей кружат стервятники. Вы правы, господин доктор, я жонглирую словами. Вы меня понимаете? Я говорю очень неясно, если я не лгу — просто так, для отдохновения. Отзвук — тоже не более чем слово, должно быть, мы вообще говорим сейчас о том, чего не можем выразить, постичь. Бог — тоже отзвук, совокупность по-настоящему прожитых жизней, во всяком случае, мне иногда так кажется. А слово «отзвук»? Быть может, жизнь, настоящая жизнь, просто нема не оставляет за собой ни образов, ни фотографий, вообще ничего, что мертво!..
Но моему защитнику достаточно того, что мертво.
— Вот пожалуйста! — говорит он. — Здесь: вы кормите голубей, вы, и никто иной, — а на заднем плане, сами видите, кафедральный собор! Вот пожалуйста!
Спору нет: на заднем плане (правда, не слишком четко) виден небольшой собор — кафедральный, как величает его мой адвокат.
— Все зависит от того, что понимать под словом «жизнь», — еще раз говорю я.
— Вот, — он листает альбом, — пожалуйста! Анатоль Штиллер в своей мастерской, Анатоль Штиллер на Пиц-Палю, Анатоль — рекрут, с обритой головой, Анатоль у входа в Лувр, Анатоль по случаю присуждения ему премии беседует с муниципальным советником…
— Ну и что? — говорю я.
Мы все меньше понимаем друг друга. Если бы не сигара, которую он принес, хотя и зол на меня, я вообще не стал бы разговаривать с ним, и, пожалуй, так было бы лучше. Все равно это пустые разговоры. Напрасно стараюсь я втолковать ему, что и сам не знаю всей правды, но, с другой стороны, не желаю, чтобы мне доказывали, кто я такой, с помощью лебедей и муниципальных советников, и что я разорву в клочки любой новый альбом, который он мне притащит. Напрасно! Он вбил себе в голову, что я Штиллер, и только как Штиллера он может меня защищать, а мое сопротивление, желание остаться самим собою, считает дурацким притворством. И снова кончается тем, что мы оба орем.
— Я не Штиллер! — ору я.
— Кто же вы?! Кто?! — орет он.
P. S. Его сигара устыдила меня. Откусываю кончик, затягиваюсь — первые затяжки всегда особенно душисты, особенно терпки, — но аромат этой сигары поражает меня, я вынимаю ее изо рта, чтобы получше рассмотреть… Так и есть! Даннеманн. Моя любимая марка! Legetimos![6] Значит, опять…
Вчера в Давосе. Все в точности, как описано у Томаса Манна. Вдобавок весь день льет дождь. Несмотря на это, совершаю заранее намеченную прогулку, по желанию Юлики любуюсь на белок, нюхаю еловые шишки, которыми щедро снабжает меня защитник. Будто я отрицаю, что у шишек одуряющий запах! В ресторане, тоже заранее намеченном, меня кормят улитками — лакомое блюдо, но после них, как известно, долго воняешь чесноком. Я вижу, как Юлика и адвокат обмениваются взглядами, ждут, когда я разражусь признаниями, хотя бы зальюсь слезами. И все же я наслаждаюсь, сидя за столом, покрытым белой скатертью. Беседа не клеится, я рассказываю про Мексику; горы вокруг, хотя и очень маленькие, напоминают о Попокатепетле, о перевале Кортеса; завоевание Мексики всегда казалось мне занимательнейшей повестью.
— Все возможно, — говорит мой защитник, — но мы здесь не для того, чтоб вы рассказывали нам про Кортеса и Монтесуму!
Они хотели показать мне санаторий, где лежала Юлика, но он, оказывается, сгорел, и моего защитника это ужасно огорчает. После обеда подают кофе, вишневую настойку, сигары. Не пойму, зачем они так тратятся. Эта экскурсия обойдется примерно в двести швейцарских франков; мы с адвокатом путешествуем в тюремной машине (надо еще прибавить довольствие шофера и жандарма). Юлика едет поездом. Должно быть, в хорошую погоду здесь очень славно. Внизу, в долине, мы обгоняем маленький поезд, Юлика машет нам рукой.
Смертельно боюсь повторения!
Фрау Юлика Штиллер-Чуди обнаружила у меня над правым ухом шрам и спрашивает, откуда он. Я говорю:
— Один человек хотел меня застрелить.
— Нет, правда?
Сочиняю какую-то историю.
P. S. Чем чаще я вижу Юлику, тем больше убеждаюсь, что она вовсе не такая, какой показалась мне при первом свидании. А какова она, я сказать не умею. Порой она непринужденно-грациозна (особенно когда нет моего защитника), обезоруживающе невинна. Лицо, словно только что созданное, только что разбуженное дыханьем творца. Она сама как будто удивлена — дама в черном костюме и парижской шляпке, окутанная дымом сигарет, — удивлена, что ее еще не знал ни один мужчина! Не понимаю без вести пропавшего Штиллера! За внешностью зрелой женщины прячутся ожидания девушки, минутами она так хороша, что просто шалеешь. Неужели Штиллер этого не видел? Она беспредельно женственна, но многое в ней еще дремлет, ждет своего часа, и только в ее глазах, когда она хоть на мгновенье перестает считать меня Штиллером, я вижу отблеск откровенного желания и ревную к мужчине, который когда-нибудь ее разбудит.
Повторение! А ведь я знаю: все зависит от того, удастся ли перестать ждать своей жизни за пределами повторения, но по доброй воле (наперекор принуждению) сделать повторение своей жизнью, признав: да, это я… Но опять (и в этом тоже повторение) достаточно одного слова, одного жеста, пугающего меня, пейзажа, о чем-то напомнившего, и все во мне обращается в бегство без надежды достигнуть какой-то цели — только из страха повторения.
Сегодня в душевой маленький еврей, намыливая мне спину, сказал, что видит меня в последний раз, потому что на днях он повесится. Я посмеялся и отсоветовал ему. Потом обычное шествие по коридорам, с полотенцем на шее…
Последняя новость.
— Наберитесь терпенья, уже недолго, — говорит мне Кнобель, — и вы получите свое виски, мистер Уайт! Может быть, еще на этой неделе!
Когда я спрашиваю, что он имеет в виду, Кнобель молчит; разумеется, он что-то слышал, но ему запретили болтать. Перед уходом, уже забрав ведра с супом, он все же говорит:
— Видать, вы очень понравилась даме.
— Да?
— Во всяком случае, она внесла залог, — говорит он, понизив голос, кругленькую сумму!
— Залог? За что?
— Как так за что, мистер Уайт, за вас! Чтоб вам разрешили погулять с ней!
Сегодня еще раз (в последний раз!) пытаюсь вывести своего ревностного адвоката из отчаянного заблуждения касательно меня, заблуждения, которое доставляет ему столько напрасных хлопот и огорчений; я ведь должен быть благодарен ему за ежедневную сигару.
— Знаете вы сказку про Рипа Ван Винкля? — спросил я и, как и в прошлый раз, откусил кончик сигары.
Вместо ответа он протянул мне зажигалку.
— Это американская сказка, — сказал я с сигарой во рту и потому довольно невнятно. — Я читал ее еще мальчишкой, много лет назад. Кажется, ее написал Свен Гедин. Вы читали?
Держа его серебряную зажигалку (что весьма важно), я не закуривал душистую сигару — единственное наслажденье, доступное мне в подследственной тюрьме. Превозмогая страстное желание вдохнуть ее душистый дым, я повторил свой вопрос:
— Читали?
— Что?
— Сказку про Рипа Ван Винкля.
В левой руке я держал зажигалку и то зажигал ее, то снова гасил, а в правой — сигару; я не оставлял намерения закурить эту превосходную сигару и закурил было, но так и не затянулся из-за Рипа Ван Винкля, занимавшего меня сильнее, чем сигара. Только этот трюк с зажигалкой заставил моего делового, занятого защитника слушать, даже внимательно слушать меня.
Сказка же это следующая.
Рип Ван Винкль, потомок неустрашимых Ван Винклей, которые во времена Генри Гудзона заселили Америку, был прирожденный лентяй, но, как видно, славный малый. Он ловил рыбу не ради улова, а для того, чтоб помечтать на воле — голова его была забита мыслями, ничего общего не имевшими с его действительной жизнью. А действительной его жизнью была примерная жена, которой вся деревня сочувствовала и удивлялась — нелегко приходилось ей с мужем. Рип сам понимал, что мужчине следует заниматься настоящим мужским делом, он любил выдавать себя за охотника и целыми днями шатался но глухим местам, где его никто не видел. Обычно он возвращался налегке, не застрелив даже голубя и отягощенный лишь нечистой совестью. Домишко его был самым неприглядным во всей деревне, не говоря уж о саде. Нигде сорные травы не произрастали столь буйно, как в саду у Рипа, а из всех деревенских коз именно его коза падала в пропасть. Но его это не печалило. Он жил своим внутренним миром в отличие от энергичных, жизнедеятельных предков, которые глядели на него со старинных портретов. День за днем просиживал он около своего домика, упершись подбородком в сжатый кулак, и раздумывал, почему он не чувствует себя счастливым. У него жена, двое детей, а счастья все нет. Он большего ждал от себя и продолжал ждать, даже когда ему стукнуло пятьдесят, хотя его примерная жена и собутыльники подсмеивались над ним.
Один только Бауц, лохматый пес, понимал хозяина и вилял хвостом, когда Рип брал ружье, собираясь пойти поохотиться на белок. Громоздкое это ружье со множеством украшений он унаследовал от предков. Наверно, они втихомолку ухмылялись, слушая охотничьи рассказы Рипа; всегда-то на его долю выпадало больше приключений, чем добычи, а так как из россказней жаркого не приготовишь — его жене, матери двух детей, это уже изрядно надоело. Она часто бранила его, обзывала лентяем, а Рип этого не любил. Вот и получалось, что в поисках слушателей он ежевечерне торчал в деревенском трактире, и хоть из россказней жаркого не приготовишь, кое-кто его все-таки слушал. Великолепное ружье и усталый пес у его ног свидетельствовали за Рипа. Люди относились к нему неплохо, ведь истории его никого не задевали, не обижали, напротив, он сам побаивался жизни и людей и очень нуждался в сочувствии и любви. При этом он всегда немного выпивал. А если никто не хотел его слушать — тоже не беда; во всяком случае, раньше полуночи они никогда не возвращались домой — Рип и Бауц, который неизменно поджимал хвост, учуяв приближенье госпожи Ван Винкль. Она каждый вечер заводила разговоры, в которых Рип понимал не больше, чем его пес, нескончаемые разговоры, покуда Рип снимал сапоги: ясно, что так продолжаться не может, хотя, по чести говоря, это было ясно уже много лет… Однажды они снова пошли охотиться на белок — Рип и его верный пес; по деревне оба шли бодрым шагом, потом, как обычно, Рип сделал первый привал, слегка закусил, а Бауц следил, не появится ли кто из-за холма. За это — тоже как обычно — он получил кость. Рип закурил трубку, а славный пес, громко глодавший голую кость, пировал в свое удовольствие. Потом они двинулись вперед, в утро, в синюю свежесть, в горы над сверкающим Гудзоном. Великолепный горный край — в этом можно убедиться и сегодня! Белок было сколько угодно. Один бог знает, почему Рип выдавал себя за охотника! Задумавшись — никто никогда не узнает о чем, — брел он по лесу. Здесь водились и зайцы, даже лань вышла ему навстречу. Он остановился как вкопанный, благоговейно наблюдая за удивленным животным, руки в карманах, ружье на плече, трубка в зубах. Как видно, лань поняла, что он не охотник, и продолжала мирно щипать траву. «Да я же охотник!» — сказал себе Рип, вспомнив верную жену, вечера в трактире; он вскинул ружье, прицелился в лань, нажал курок. Но в ружье не было пороха. Странно — пес залаял, хотя выстрела не последовало. В ту же минуту из ущелья послышался голос, звавший: «Рип Ван Винкль, Рип Ван Винкль!» Какой-то человек странного вида появился из скалистого ущелья, задыхаясь под тяжкой ношей. Он шел согнувшись, лица его не было видно, но Рипа озадачила его одежда… Шерстяная фуфайка, белые панталоны с цветными завязками, как на старинных портретах, и борода клином, точь-в-точь как у предков Рипа. Человек нес на плечах добрый бочонок водки. Рип не заставил себя долго просить, подошел к нему. «Ты учтивый малый, сказал бородач, — услужливый малый!» Сказав эти лестные слова — а Рип очень любил похвалы, — старик перекатил бочонок на плечи Рипа. Рипу было не до вопросов! Они поднялись на гору, потом спустились в ущелье. Рип никогда не бывал в этой местности. Бауц, верный пес, тоже чувствовал себя неуютно, жался к ноге хозяина, скулил.
Из ущелья доносился грохот, похожий на раскаты грома. Наконец с натертых плеч Рипа сняли тяжелый бочонок. Он выпрямился, огляделся по сторонам. «Это Рип Ван Винкль!» — сказал бородатый чудак. Рип увидел, что находится в обществе старых господ, с важными, торжественными лицами, в голландских шляпах, в старомодных жабо. Никто из них не промолвил ни слова, только Рип отвесил поклон. Оказывается, старые господа играли в кегли. Вот почему из ущелья раздавался гул и грохот! Рипу тотчас велели наполнить кружки, старые господа отхлебнули по глотку. Потом молча вернулись к игре, Рип, желая быть учтивым, расставлял кегли. Только урывками, наспех, удавалось ему самому приложиться к кружке. А водка была можжевеловая, его любимая! Кегли с оглушительным треском всё снова и снова разлетались по сторонам, только эхо отдавалось в ущелье. Хлопот Рипу хватало! Теперь треск и грохот не прекращались. Не успевал он расставить тяжелые, неустойчивые кегли, протянуть руку к своей кружке, как следующий старый господин выходил на площадку, прицеливался, зажмурив левый глаз, и кидал каменный шар, грохотавший, подобно грому. Странное это было общество! Никто не произнес ни единого слова, так что и Рип не осмеливался заговорить, спросить, когда же его освободят от тяжкой повинности. Старые господа в голландских шляпах и старомодных жабо (таких же, как у его предков) были исполнены достоинства. Но всякий раз, как Рип расставлял кегли, у него возникало неприятное ощущенье, казалось, что они издевательски хихикают у него за спиной. Оглянуться Рип не мог. Не успевал он поставить последнюю качавшуюся кеглю как за спиной уже слышался угрожающий грохот катящегося шара, — и Рип спешил отскочить в сторону, боясь, что шар раздробит ему ноги.
Конца не было его подневольному труду! Бочонок водки оказался неисчерпаемым. Рип вновь и вновь наполнял кружки, вновь и вновь отхлебывали по глотку старые господа и возвращались к игре.
Оставался один выход — проснуться!
…Солнце уже погружалось в коричневую дымку, вечерело, когда Рип поднялся, протер глаза. Пора было возвращаться домой. Самая пора! Но напрасно звал он своего пса. Некоторое время, еще в полудреме, Рип искал глазами ущелье, игроков в старомодных жабо и голландских шляпах. Все исчезло! Рядом, как испокон веку, сверкал Гудзон, и если бы, виляя хвостом, подбежал его верный пес, Рип не усомнился бы, что это был только сон, и по пути домой надумал бы, как расскажет о нем в деревне. Надо заметить собственные рассказы чем-то напоминали Рипу качающиеся, неустойчивые кегли и те и другие постоянно грозили рассыпаться. Но о Бауце — ни слуху ни духу! Наконец Рип поднял свое ружье с травы. О, чудо! Оно проросло можжевельником, а кроме того, насквозь проржавело. Жалкое ружье! Деревянное ложе тоже прогнило. Рип покачал головой, повертел ружье, потом отбросил его прочь и поднялся с травы. Солнце уже зашло, Рипу не верилось, что истлевшие кости рядом с мешком — жалкие останки, скелет его верного пса Бауца. Но чем другим могли они быть?! Так и есть — это не сон, он поскреб подбородок и обнаружил бороду, стариковскую бороду до пояса. Прошли годы. Но сколько?! Во всяком случае — час был поздний. Подгоняемый голодом и любопытством — Рипу хотелось знать, долго ли осталось ему жить после той нелепой игры в кегли, — пришел он в родную деревню. Ни улиц, ни домов он не узнал. Все чужое! Только его домик стоял на старом месте, все такой же запущенный, окна без стекол. Там жил ветер. Где Ханна, его жена? В душу его закрался страх. Старого трактира, где можно было все узнать, Рип тоже не нашел. Он стоял растерянный, одинокий. Его окружили незнакомые дети. Он робко спросил про старых своих собутыльников, его посылали на кладбище, пожимали плечами. Наконец тихим голосом спросил он про самого себя. Неужто никто здесь не знает Рипа Ван Винкля? Все рассмеялись. Рип Ван Винкль, охотник на белок, был хорошо известен. Много забавных историй услышал он про этого человека. Каждый ребенок знает, что Рип Ван Винкль лет двадцать тому назад свалился в пропасть или попал в руки индейцев. Что было делать?! Робея, спросил он про Ханну, жену охотника на белок, и услышал, что она давно уже умерла с горя. Он заплакал, хотел уйти. «А ты кто?» — спросили его. «Про то знает один бог! — сказал Рип Ван Винкль. — Вчера еще я думал, что знаю, а сегодня, что могу я знать сегодня, проснувшись?» Люди стучали пальцем по лбу. Напрасно пытался он рассказать им удивительную историю про то, как проспал свою жизнь. Они не могли понять его, не могли понять, что он такое говорит, а он не умел рассказать по-другому, и вскоре все разошлись, каждый пошел своей дорогой, только одна молодая красивая женщина осталась. «Рип Ван Винкль отец мне, — сказала она. — Ты его знаешь?» Он долго смотрел ей в глаза, им владело искушение сказать, что это он ее отец. Но полно, был ли он тем человеком, кого они ждали, охотником на белок, сочинявшим истории, которые так легко рассыпались, стоило людям посмеяться над ними. Наконец он сказал: «Твой отец умер!» Тогда ушла и молодая женщина, оставив его в одиночестве. Ему было очень больно, но иначе и быть не могло. Зачем он проснулся? Рип прожил еще несколько лет в деревне — чужой в чуждом мире. Он рассказывал про открывшего эту реку и этот край Генриха Гудзона, про его старых капитанов, время от времени собирающихся в ущелье, чтобы поиграть в кегли, говорил, что старого Рипа Ван Винкля надо искать на дне этого ущелья. Люди улыбались. Правда, в душные летние дни из ущелья доносился грохот и гул, напоминавший стук кеглей, но взрослые утверждали, что это обычная гроза. Наверно, так оно и было.
Вот и сказке конец.
— Ну и что? — спросил мой защитник, когда я окончил сказку и наконец закурил сигару. — Опять же, какое отношение это имеет к нашему делу? Слушанье назначено на конец сентября, а вы рассказываете мне сказки сказки! Прикажете защищать вас сказками?
— Почему бы и нет?
— Сказки, — сетует он. — Вместо того чтоб хоть раз ясно и толково изложить полезную для вас, для дела правду!
P. S. Попросил защитника снабдить меня новой тетрадью, эта почти вся исписана. Мое прилежание его радует. Он еще не читал моих записок, но, видимо, рассчитывает вместе с тетрадью засунуть в свой портфель мою жизнь. Это начинает меня беспокоить.
Цюрих мог бы быть прелестным городком. Он стоит над милым озером, холмистые берега которого обезображены не фабриками, а виллами. Вчера, когда мы кутили, погода стояла ласковая — сентябрьская синева в легкой серебристой дымке, — и я восхищался искренне, не только в угоду фрау Юлике, чье великодушное поручительство и щедрый залог отныне позволяют нам осуществлять такие экскурсии еженедельно, при условии, что я буду возвращаться в тюрьму в точно указанное время. Я поклялся в этом защитнику — только бы он не вздумал сопровождать нас, — но клятва обязывает меня меньше, чем естественное чувство благодарности к Юлике: если я смоюсь, она потеряет залог кругленькую сумму, которую я никогда не смогу ей вернуть. Кстати, благодаря Юлике мне разрешили и виски! Она выглядит просто чудесно, — пламенеющие на солнце волосы, белая парижская шляпка, грациозная фигура. Я восхищен, не спускаю с нее глаз, а увидев в зеркальной витрине ее отражение, не могу удержаться, поворачиваюсь, беру Юлику за подбородок и целую.
— Милый! — говорит она. — Мы же в Цюрихе!
Больше всего меня восхищает расположение их городка, с обеих сторон обрамленного пологими холмами, рощами, где так приятно бродить, а зеленая поблескивающая речушка (как, впрочем, и все реки) указывает путь к океанам, к чужим берегам, будит страстную тоску, манит вдаль. Если живешь не в тюрьме, конечно, приятно провести три недели в Цюрихе в это время года. В самом деле, судя по разноязычному говору, здесь много приезжих. Герб Цюриха недаром сине-белый: белые чайки украшают ослепительную синеву, пронизанную фёном, из-за которого, как говорят, даже у местных жителей часто болит голова. У Цюриха свое, особое очарование, cachet[7], колдовство, скорее всего, таящееся в воздухе, угрюмые лица местных жителей противоречат прозрачной, праздничной атмосфере — звенящей и нарядной, милой и простой, как сине-белый герб города. Я бы сказал, что главная прелесть Цюриха в ландшафте, во всяком случае, понимаешь иностранцев, которые, высадясь на набережной, сразу щелкают фотоаппаратами, прежде чем отбыть дальше, в Италию; понимаешь и местных жителей, гордящихся тем, что приезжие так много фотографируют. Их узкое озеро, оно не шире Миссисипи, изгибаясь серпом, блестит среди зеленых холмов. Даже в будни на нем тьма-тьмущая парусных яхт. Хотя Цюрих город деловой — место встреч коммерсантов, в нем есть что-то курортное. Альпы, по счастью, стоят не так близко, как на видовых открытках: в почтительном отдалении венчают они гряду холмов — пена вечных снегов в голубоватых облаках. Может быть, Юлика показывает мне не те кварталы, но, помнится, мы не встретили ни одного калеки, ни одного нищего. Люди одеты если не элегантно, то все же добротно; они не вызывают жалости, а улицы опрятны как днем, так и ночью. Итак, поскольку ни калеки, ни нищие не отвлекали нас, не говоря уж о вполне заурядной архитектуре, мы добрый час бродили по улицам. Здешняя манера регулировать современное уличное движение недоступна приезжему; полицейские чрезвычайно старательны и серьезны, но кажется, что справедливость интересует их больше, чем само движение. На каждом перекрестке чувствуешь, что тебя морально воспитывают. Чем ближе к озеру — где приезжие создают собственную атмосферу, которую потом считают за атмосферу Цюриха, — тем меньше удивления вызывает веселость, даже взрывы смеха на улицах. Я замечаю, что и Юлика чувствует себя здесь гораздо свободнее, и могу представить себе, какова она в Париже. Ее мать была венгеркой, но Цюрих родной город Юлики, и ее сверх меры волнуют оплошности местных властей, скажем, то, что муниципальный совет Цюриха не оказал должного гостеприимства Чарли Чаплину. Четверть часа она только об этом и говорит. Приятное впечатление производит чета индусов, они, вероятно, приехали на какой-то конгресс. Здесь часто бывают конгрессы. В этом городе вообще есть нечто международное — огромные, запыленные автобусы, стаи туристов в немецких кожаных штанах, любая официантка говорит «по-американски». Какой-то всемирный дух царит в этом городке, так нравящемся иностранцам; он провинциален, но не скучен. Провинциален, несмотря на концерты Фуртвенглера, гастроли Жана-Луи Барро, всевозможные выставки — от Рембрандта до Пикассо, несмотря на прекрасный театр немецких эмигрантов и на то, что здесь поселился Томас Манн. В Цюрихе есть и свои таланты, но признания они добиваются в чужих краях, и только тогда их слава льстит родной стране, которая сама не способна создать им славу, потому что она провинциальна, иными словами, не имеет истории. Но что мне за дело до того! Приезжему человеку приятно побродить по этому городку, особенно если он при деньгах, и мы, наверно, провели бы восхитительный день, не овладей Юликой снова навязчивая идея, что я ее муж.
Вдруг она останавливается.
— Вот! — говорит она и показывает на бронзовую скульптуру, не ставшую лучше от того, что ее приобрел муниципалитет и выставил здесь для всеобщего обозрения. Откровенно говоря, скульптура не в моем вкусе, но когда я хочу пройти мимо нее, Юлика хватает меня за рукав и указывает на цоколь, где довольно большими буквами выбито «А. Штиллер». (По счастью, я на сей раз не высказал своего мнения, хватит и того, что я говорил недавно о другой работе пропавшего Штиллера, и они сочли это самокритикой, лишней уликой, доказывающей, что я-то и есть Штиллер…) Когда у нее опять возникает охота схватить меня за рукав, она, к великому счастью, показывает мне уже не скульптуру, а лебедей, их белое оперенье, освещенное солнцем, зеленую ряску на воде. И на заднем плане так называемый кафедральный собор; ага, понятно: в точности как в альбоме! Что она хочет этим доказать — не знаю. Кончается тем, что я останавливаюсь посреди улицы, на пешеходной дорожке, и стою как вкопанный. Тщетно хватает меня Юлика за рукав, тянет, как упирающегося осла.
— Где у вас можно достать виски? — спрашиваю я.
— Нельзя же здесь стоять! — говорит она.
Слева и справа уже шныряют мотороллеры, мне сигналят такси, грохоча проносятся грузовики с прицепом. Юлика стоит рядом, белая как мел, хотя уже снова дали зеленый свет. Какой-то незнакомый пешеход, которому я не сделал ничего дурного, ругает меня почем зря, читает длинную проповедь, словно в их стране, которая ежедневно кичится свободой, не позволено ставить на карту собственную жизнь.
…Потом мы сидим в садике ресторана, под ярким зонтом, и я спрашиваю Юлику:
— Как, собственно, тебе живется в Париже?
Теперь и я говорю ей «ты»; ей-богу, не за внесенный залог, а из невольной нежности. В трепете первой близости есть что-то магическое, возносящее над остальным миром, что-то совсем тихое, но тишина эта заглушает все. Невольно кладу руку на ее плечо и, ошеломленный внезапным счастьем легкого прикосновения, только его и чувствую, ничего больше. Некоторое время, пока новое «ты» не станет привычным, не потеряет своего звучания, — я счастлив, связан братскими узами со всем человечеством, включая официанта, который приносит виски; я чувствую, что притворяться больше незачем, что притворство не нужно никому на свете, чувствую доброе снисхождение к людям. Смеюсь над тюрьмой! В данном случае, когда это ты обращено к зрелой, но прелестной женщине, невольно возникает желанье — не слишком серьезное, не слишком настойчивое — узнать, кто еще из мужчин, кроме меня, участвует в этой игре; простое любопытство игрока, сознающего свое превосходство. Рассказывая о Париже, она ни разу не упомянула мужского имени — ни Франсуа, ни Андре, ни Пьера, ни Жака, никого и ничего. Но я полагаю, Париж не монастырь? Париж амазонок, что бы это значило? Наконец спрашиваю без обиняков:
— Скажи, ты очень счастлива в Париже?
Об этом ведь позволено спросить.
— Счастлива, — говорит она. — Что значит счастлива?
Забавно, но фрау Юлика Штиллер-Чуди не желает, чтобы я считал ее счастливой. Она сразу вспоминает Давос, бесспорно, страшное время, одиночество на веранде с оливково-зелеными витражами в стиле «модерн», где пропавший без вести муж бросил ее на произвол судьбы. Приходится выслушать все это еще раз. Не подвергая сомнению страшное прошлое, вижу ее теперь, такую цветущую, вижу ее прелестное, своеобразное лицо, точно огнями рампы подсвеченное снизу бликами на скатерти. Я тоскую по ней. Хочу, чтобы она вернулась из прошлого, которому все простила, и во имя этого прощения должна так подробно его описывать, в настоящее, в наше сегодня, и без того краткое, ограниченное сроком.
— Милая моя Юлика, — говорю я, — ты все время рассказываешь, как отвратительно вел себя твой Штиллер. Этого нельзя отрицать! Ты утверждаешь, что из-за него заболела, он бросил тебя в санатории, когда ты была при смерти, но, несмотря на это, я вижу, ты ждешь только его. Ты как будто в претензии на него за то, что не умерла в самом деле, а сидишь здесь, такая красивая и цветущая!
Это не было шуткой, я сам заметил, что это не шутка. Не глядя на меня, Юлика вынула из белой парижской сумки пожелтевшее письмецо, явно с целью опровергнуть меня. Письмецо, которое Штиллер, отвратительный Штиллер прислал ей тогда в Давос, она желала, чтоб я его прочел; собственно, это была просто записка, измятая клетчатая страничка из блокнота, торопливо исписанная карандашом, чужим, скорее несимпатичным мне почерком.
— Ну? — спросил я, немного смущенный.
Она чиркала спичками, чиркала так яростно, что сломала несколько штук. Комментировать текст этой записки, последней записки Штиллера, Юлика считала излишним. Она курила.
— Юлика, — сказал я, отдавая ей смятую записку. — Я люблю тебя.
Она засмеялась устало, недоверчиво, безразлично.
— Я люблю тебя, — повторил я и хотел сказать еще что-то, не касающееся ни ее, ни моего прошлого, что-то о нашей сегодняшней встрече, сегодняшнем моем чувстве, о надеждах на будущее; но она не слушала меня. Не слушала, хотя молчала и сидела в позе внимательной слушательницы. Ее мысли были в Давосе, это было очевидно, она даже заплакала, пока я говорил.
Меня опечалило, что два человека, сидя друг против друга, не в состоянии друг друга понять.
— Юлика! — окликнул я ее, и она наконец подняла свое красивое лицо и посмотрела на меня. Но видела она не меня, а Штиллера! Я схватил ее за руку, я хотел ее разбудить. Она старалась слушать, что я говорю, улыбалась, когда я клялся в любви, слушала меня, но не слышала того, что я хотел сказать. Она слышала только то, что мог бы сказать Штиллер, если бы он сидел в моем кресле. Мне было горько. Оставалось одно — замолчать! Я посмотрел на ее руку, лежавшую в моей, и невольно отпустил ее, вспомнив свой чудовищный сон — стигмы на ее ладонях. Юлика попросила, чтобы я продолжал. Зачем? Я вдруг почувствовал себя опустошенным. Я понял, что любой разговор между этой женщиной и мной будет окончен раньше, чем мы его начнем, что любой мой поступок она расценит не как мой поступок, совершенный сегодня, а только как предугаданный или непредугаданный, уместный или неуместный поступок ее пропавшего Штиллера! Но не мой! Не мой!.. Когда я сделал знак официанту, она быстро, с нежной озабоченностью сказала:
— Не стоит так много пить, милый!
Откровенно скажу, я содрогнулся, услышав ее слова, и с трудом овладел собой. Что эта дама воображает? Начнем с того, что я не собирался пить. А если даже?! Она решила, что она может обращаться со мной, как со своим Штиллером, на мгновение мне захотелось назло ей выпить еще виски. Но я этого не сделал. Упрямство ничего общего с независимостью не имеет! Я улыбнулся. Мне было жаль ее. Я понял: все ее поведение, все, что она говорит и делает, относится не ко мне, а к призраку. (Возможно, что мужа, которого она ищет, вообще не существовало.) Я безоружен. Ну что тут поделаешь; она меня не воспринимает. «Как это грустно!» — подумал я.
— Не сердись, но тебе, право, не стоит так много пить! Ведь я желаю тебе добра!
К сожаленью, официант заставил себя ждать.
— Я ничего не собирался заказывать, — сказал я устало, но Юлика улыбнулась, и я не без раздражения добавил: — Ошибаешься, милая, я действительно ничего не собирался заказывать, я хотел расплатиться. Увы, у меня нет денег… — Но Юлика как будто предвидела и это, успела подсунуть под мой локоть красный сафьяновый кошелечек (как видно, она не раз поступала так со своим, Штиллером). Что было делать? Я расплатился. Потом вернул ей кошелечек, взял себя в руки и сказал:
— Идем!
Ровно в шесть часов — снова в тюрьме.
P. S. Оказывается, я не умею выразить словами действительность. Я лежу на койке, не сплю, час за часом слушаю бой часов, пытаюсь думать о том, что я должен делать. Покориться? Капитулировать? Стоит только солгать, произнести одно только слово, так называемое признанье, и я «свободен», в моем случае это значит — осужден играть роль, не имеющую ко мне никакого отношения. С другой стороны: как может человек доказать, кто он в действительности? Доказать правду? Я не могу. Разве я знаю, кто я? Это самое страшное из всего, что я понял в предварительном заключении: не умею я выразить словами действительность.
Сегодня в душевой нет маленького еврея, который мылил мне спину. Когда я говорю, как хорошо, что он наконец-то свободен, они только пожимают плечами. Он был умным человеком, слух о том, что он покончил с собой, очень занимает меня. Разумеется, в нашей группе опять все десять человек, и если бы он всякий раз не мылил мне спину, я, пожалуй, не заметил бы его отсутствия. Не скажу, чтобы мне недоставало его. (Я всегда чувствую себя неловко, когда мне помогают мыться.) Меня занимает то, что именно очень умным людям невтерпеж дожидаться смерти, а когда я вспоминаю его глаза глаза не просто умные, но познавшие тайну, мне кажется невероятным, чтобы он не знал, что ждет его там. Теперь я внушаю себе, что только с ним я мог поделиться тем, чего не выразишь, но что я познал, — встречей со своим ангелом.
Снова знакомое чувство: я должен летать, стою на карнизе (горящего дома?), спасенья нет, разве что внезапное уменье летать. И при этом знаю: броситься вниз, на улицу, — бесполезно; самоубийство — иллюзия. А это значит: надо лететь, в уверенности, что именно пустота держит меня. Следовательно, полет без крыльев, прыжок в никуда, в непрожитую жизнь, в упущенное, в пустоту — в единственно принадлежащую мне правду…
Мой адвокат прочел первую тетрадь и даже не рассердился, только покачал головой. С таким материалом он меня защищать не берется! — говорит он и даже не кладет мою тетрадь в портфель.
Но я продолжаю вести протокол.
(С его дареной сигарой во рту.)
Знакомство прелестной Юлики с пропавшим без вести Штиллером состоялось на «Щелкунчике», балете Чайковского. (К досаде молодой танцовщицы, Штиллер, тоже еще совсем молодой, но весьма бойкий, стремясь произвести впечатленье на Юлику, заявил, что эта музыка — мыльные пузыри, виртуозная импотенция, лимонад со световыми эффектами, сентиментальная безвкусица для стариков и т. д. и т. п.) Юлика утверждает, что под знаком таких высказываний протекали все годы их брака. Юлика тогда танцевала в балете. На старом фото, которое она показала мне позавчера, она одета то ли пажем, то ли принцем и. по-видимому, превосходно чувствует себя в этом костюме, который ей в самом деле чудо как к лицу. Досыта не наглядишься на грациозного эфеба — Юлику тех дней. В ее больших, неправдоподобно красивых, казалось бы, таких ясных глазах таилась, в противоположность нынешнему их выражению, какая-то странная боязнь, словно бы пелена потаенного страха; быть может, она боялась, что восхитительный маскарад лишь временно скрывает ее настоящий пол, а, быть может, — мужчины, который где-нибудь за кулисами ждет, что она сбросит с себя свое серебристое одеяние. Юлике тогда было двадцать три года. Мало-мальски опытный мужчина — Штиллер явно не принадлежал к их числу — без труда догадался бы, что это очаровательное создание — ярко выраженный фригидный тип, и не питал бы напрасных надежд. В балете Юлика считалась восходящим светилом.
Немало именитых жителей Цюриха были бы счастливы жениться на ней, но эта странная и тем особенно привлекавшая к себе девушка превыше всего ставила свое искусство — балет, все же, что было вне его, считала помехой. Танец был ее жизнью! Коротенький смешок Юлики раздражал поклонников, не позволял им серьезно с ней объясниться, удерживал на почтительном расстоянии, и — хотите верьте, хотите нет — прелестная Юлика в ту пору жила монахиней, хотя по городу и носились слухи, что она форменная женщина-вамп. Юлика смеялась и над этим. Почему ее не оставляли в покое? Она никогда не уходила из театра без цветов, без тайного страха, что у выхода ждет очередной поклонник, поднесший эти цветы, — студент или владелец сверкающего автомобиля. Юлика боялась автомобилей. К счастью, поклонники по большей части не узнавали ее. Вязаная шапочка — как у школьницы — скрывала рыжие волосы, и она проскальзывала мимо поклонников — совсем неприметная девушка, когда прожекторы не заливали ее потоками света. Словно морское животное, которое переливается всеми красками только под водой, Юлика была одухотворенно хороша только в танце. Потом она была усталой. Вполне понятно, ведь танцу она отдавала всю себя, и каждому ожидавшему ее поклоннику так и говорила: устала. Но Штиллер думал, что Юлика лишь для него одного бывает усталой… И что толку, если ему удавалось убедить ее зайти с ним в кафе выпить вина или хотя бы чаю, — поскольку вина Юлика не пила? Кажется, говорил в этих случаях один Штиллер, считая своим долгом поддерживать беседу, а усталая Юлика молчала. В ту пору он много говорил об Испании, он как раз вернулся оттуда и уже был осужден швейцарским военным судом. Она жалела Штиллера не из-за предстоящего ему тюремного заключения, о котором он упоминал достаточно часто и не без гордости, а просто так, она сама не знала почему. Стоило ей улыбнуться, и Штиллер пугался, что она относится к нему недостаточно серьезно, закрывал лоб или рот рукой, а если Юлика не хотела идти с ним под руку, когда он провожал ее до дому, он приходил в отчаяние и, стоя у ее подъезда, долго извинялся за свою назойливость, противную ему самому. Но нравился он Юлике больше, чем все остальные. Штиллер был первым, во всяком случае, одним из немногих поклонников, получавших от прелестной Юлики коротенькие записочки; в них она писала что-нибудь вроде того, что, к сожалению, сегодня очень утомлена и предлагает встретиться в другой раз. Юлика знала, как жаждет ее этот молодой человек, но знала и то, что он никогда не применит силы, уж он таков, и это особенно нравилось ей. Ей нравилось, что этот мужчина, только что воевавший в Испании, худощавый, но сильный, на голову выше ее, не ждал от нее извинений, когда она заставляла его битый час торчать у театра, а сам извинялся за свою назойливость, боялся, что он ей в тягость. Все это, как сказано, нравилось Юлике; во всяком случае, она от всей души хвалит своего пропавшего без вести Штиллера, вспоминая те времена. Был март, и они совершили свою первую загородную прогулку, слишком долгую, слишком утомительную для хрупкой Юлики, да еще по непролазной грязи — земля была мокрая, хотя солнце уже пригревало, и левая туфелька Юлики увязла, когда Штиллер повел ее прямо по полю; ему даже пришлось подхватить Юлику, держать ее, чтобы она не ступила в грязь в одном чулке; как видно, тогда он поцеловал ее в первый раз. Юлика утверждает, что и она его поцеловала. Впрочем, боясь докучать Юлике, Штиллер ограничился этим единственным поцелуем, но резвился, как мальчишка, ломал ивовые прутья, постегивал ими на ходу полы распахнутого пальто. Юлика чувствовала себя с ним, как с братом. И это ей тоже нравилось. Ему не мешало, что Юлика и здесь, среди природы, говорила исключительно о балете, главным образом об околобалетном люде — дирижерах, декораторах, парикмахерах, балетмейстерах. Это ведь был ее мир. Другие поклонники не раз упрекали ее за то, что голова у нее набита одними театральными сплетнями. Штиллер был не таков. Он прилежно ее слушал, время от времени стараясь привлечь ее внимание к особенно красивому виду, но красота природы не трогала Юлику, и тогда Штиллер стыдился, что так мало смыслит в балете. В деревенском трактире, который, как видно, очень нравился Штиллеру, они поели хлеба с салом, и Юлика впервые в жизни наслаждалась тем, что встретила мужчину, которого не боится. Он снова заговорил про испанскую войну. Через несколько дней, со швейцарским шерстяным одеялом под мышкой, ему надлежало явиться куда следует и отсидеть свои несколько месяцев. Они долго не виделись. В те дни Юлика часто писала ему письма, робкие и пугливые, как она сама. Но Штиллеру, человеку тонко чувствующему, следовало бы понять и то, чего робкая и пугливая Юлика не высказывала словами, во всяком случае, фрау Штиллер-Чуди еще и сегодня ссылается на эти письма как на неопровержимое доказательство ее глубокого и нежного чувства к без вести пропавшему Штиллеру.
Через год они поженились.
У меня, человека стороннего, сложилось впечатление, что эти двое, Юлика и пропавший Штиллер, роковым образом подходили друг к другу. Они нуждались друг в друге из-за их общего страха. С основанием или без оного, не знаю, прелестная Юлика втайне боялась, что она не женщина. Штиллер, как видно, тоже в ту пору боялся, что с ним не все ладно. Уж слишком часто он просил у нее прощения. Откуда возник его страх, Юлика не знала. Рассказывая о своем, достойном сожаления браке, она вообще не упоминает о страхах, однако почти из всех ее рассказов явствует, что она рассчитывала привязать к себе Штиллера чувством вины, страхом мужской неполноценности. Должно быть, она не была уверена, что может удовлетворить, удержать настоящего, независимого мужчину. Похоже, что и Штиллер цеплялся за ее слабость. Другая, здоровая женщина потребовала бы от него силы или бросила бы его. Юлика не могла его бросить. Ей был жизненно необходим человек, которого она могла бы вечно прощать.
Я попытаюсь записывать в эту тетрадь лишь то, что фрау Штиллер-Чуди, которой я хотел бы воздать справедливость, рассказывала мне или моему защитнику, хотя бы уж для того, чтобы она перестала считать меня своим мужем.
Легкую, самую легкую форму туберкулеза театральный врач определил уже несколько лет назад и посоветовал Юлике проводить лето в горах — дельный совет, правда, предполагавший наличие денег, тогда как Штиллер, ее муж, в ту пору не зарабатывал своим ваянием ничего, почти ничего, во всяком случае, слишком мало, чтобы его бедная супруга могла позволить себе поездку в горы. Юлика никогда не упрекала мужа за то, что он зарабатывал меньше какого-нибудь директора фирмы. Она даже скрыла от него совет врача, пощадила его самолюбие, чтобы он не мучился тем, что мало зарабатывает. Она надеялась, что и он будет относиться к ней немножко бережнее. Их брак, по ее утверждению, в первые годы был прекрасным. Юлика зарабатывала в балете свои 620 франков в месяц, а когда случалось, что Штиллеру везло и он продавал какую-нибудь фигуру, скажем, для фонтана на площади, дела их шли и вовсе отлично. Юлика была ведь так скромна и непритязательна. Не пристало же ей артистке до мозга костей — требовать от человека, да еще любимого, чтобы он поступался своим талантом для блага жены. Сказать ему такое она могла разве что в шутку. Насчет одаренности ее без вести пропавшего мужа мнения с самого начала расходились — некоторые вообще не считали его художником. Юлика, конечно, в него верила. Во всяком случае, работал он как одержимый. Ее успехи в балете, которым Штиллер не мог противопоставить свои собственные, не давали ему покоя, он даже стал нелюдимом, ведь в любом обществе все вращалось вокруг Юлики — его приветствовали только как ее мужа. При их тогдашних доходах о детях, разумеется, не могло быть и речи; для Юлики это был бы потерянный год. Не то чтобы Штиллер испытывал безудержную потребность в отцовстве, временами он терзался несколько комичными угрызениями совести: из-за его бедности Юлика не может позволить себе иметь детей, — и без конца думал о том, что именно Юлике было бы очень важно иметь ребенка. Почему именно ей? Ребенок, казалось ему, в какой-то мере заполнил бы ее жизнь, дал бы ей женское счастье, раз сам он был неспособен на это. Такая мысль преследовала его, он снова и снова возвращался к разговорам о ребенке. Чего он хотел от Юлики? Может быть, он давал ей понять, что не принимает всерьез ее искусства, сам того не зная, завидовал ее успеху, так или иначе Юлику сердили его вечные разговоры о ребенке. Разве ее жизнь и так не была достаточно полна? Только после того, как она напрямик сказала ему, что он оскорбляет ее как артистку, Штиллер замолк, но особенно на него подействовал вопрос: кому нужен ребенок от туберкулезной матери? С этой минуты ребенок был навеки похоронен. А Штиллер переключился на туберкулез и назойливо твердил Юлике, что она должна вновь показаться врачу. Бедная Юлика не смела кашлянуть, так действовали ей на нервы нравоучения Штиллера. И что ему вечно надо было от нее? Штиллер был трогателен, но одержим идеей, что жизнь Юлики не заполнена. Юлика действительно была неподходящей спутницей для его бесконечных прогулок, не могла участвовать в ночных попойках с его друзьями; видит бог, она нуждалась в бережном отношении, в уходе, но сама она была тогда довольна своей жизнью. А Штиллер разве не был? Если во время репетиции менялась погода, он ждал ее у театрального подъезда с теплым пальто, не забыв прихватить шаль и зонт; он в самом деле трогательно оберегал ее, увы, пошатнувшееся здоровье. Но его вечные напоминания о враче раздражали Юлику. Они казались ей доказательством того, что он втайне тяготится своей заботливостью, что он больше ее не любит, и это заставляло ее поступать наперекор. Она чувствовала, что он принуждает ее обратиться к врачу, чуть ли не выталкивает из дому, для успокоения собственной совести — мужской эгоизм, желание избавиться от ответственности! Ее возмущало, когда он приставал к ней с вопросами, была ли она наконец у врача, может быть, это было неразумно, но вполне понятно, она всегда была существом чрезмерно чувствительным. Итак, Юлика, можно сказать, годами танцевала навстречу опасности — в любую минуту могла без сознания упасть на сцене. Все поражались ее силе воли — директор, труппа, оркестр, только не Штиллер. Он называл это идиотизмом. Страх, что Юлика относится к нему недостаточно серьезно, доводил его до припадков неприкрашенной грубости, прекращавшихся, только когда она начинала рыдать. Штиллер теперь брюзжал по любому поводу: если она шла на кухню, не прихватив заодно грязную посуду, он тупо и жестоко твердил, что она могла бы жить, расходуя вполовину меньше энергии, если бы брала пример с него. Что могла она на это ответить? Его мелочная придирчивость убивала ее. Штиллер считал себя мыслящим человеком, художником, а мог битый час говорить о том, что Юлика, идя на кухню, оставила в столовой грязную посуду. Юлика просто за голову хваталась! Он мог философствовать из-за такой чепухи в то время, как она после репетиции и забот по хозяйству падала с ног от усталости. Потом он будто бы опять становился очаровательным. Но раздражение накапливалось. Однажды вечером, когда бедняжка, несмотря на повышенную температуру, не захотела отказаться от выступления, зная, что от ее участия зависит успех спектакля, Штиллер буквально через ее голову схватил телефон, стоящий по ту сторону дивана, на котором лежала Юлика, и сказал, что его жена сегодня, к сожалению, танцевать не может, — самоуправство, которого она, артистка, допустить не могла. Что он, собственно, воображает? Взяв телефон из рук мужа, она заказала такси и поехала в театр. Первый скандал за все время их брака разыгрался до прихода такси, Штиллер кричал ей вдогонку, пока она спускалась по лестнице: «Губи себя, мне-то что за дело, моей вины тут нет!» В такие минуты ей становилось страшно за него, как видно, забыл он, на ком женился: Юлика была родом, правда, не из богатой, но весьма интеллигентной семьи; ее мать, венгерка, была светской дамой, аристократкой даже, а покойный отец посланником в Будапеште, тогда как Штиллер (об этом нельзя не упомянуть) вышел из мещанской среды, собственно, вообще ни из какой среды, он всего-то один раз упомянул о своем отчиме, прозябавшем в какой-то богадельне, об отце никогда не говорил, а мать его была дочерью железнодорожника.
Смешно и уродливо, что подобные вещи могут играть роль в отношениях двух любящих людей, но, увы, это так. Конечно, Юлика никогда словом не обмолвилась на этот счет, почти никогда. Но она это чувствовала, например, в тот вечер, когда Штиллер кричал ей вдогонку: «Губи себя, мне-то что за дело!» Наверно, это было ужасно. Потом он раскаивался в таких вспышках, просил прощенья, придумывал всякие милые штуки, чтобы загладить свою вину, стряпал ее любимое блюдо, которое он один умел приготовлять; покупал шелковую шаль вместо старой, которую она потеряла; приходя за нею в театр, приносил охапку сирени, уворованную за каким-то забором. Все опять налаживалось, и, собственно говоря, брак их был очень счастливым, покуда не появилась та, другая.
Произошло это семь лет назад.
Юлика ничего не подозревала, ей и в голову не приходило, что это возможно. Она, молодая женщина, без памяти любившая мужа, не предполагала, что Штиллер способен предать ее, вернее, просто ни о чем таком не думала. Бедная Юлика — воплощенная жертвенность как в отношении своего искусства, так и своего мужа — впервые заподозрила что-то, только когда Штиллер перестал всерьез относиться к тому, что она уже годами температурила; правда, каждый вечер, когда она возвращалась со спектакля, он осведомлялся, сколько раз ее вызывали, сколько раз поднимали занавес, но все с оттенком насмешки. Он был способен в том же тоне спросить: ну, а как твой туберкулез? Когда же Юлика рассказала про наглого рецензента, даже не упомянувшего в своей статье ее имени, Штиллер, ее супруг, Сей поборник справедливости, небрежно посоветовал ей не принимать этого близко к сердцу — может быть, критик не упомянул о ней просто так, по забывчивости, без злого умысла. Но особенно озадачило Юлику, что теперь Штиллер тоже ставил свое искусство превыше всего, пропадал в мастерской дни и ночи, как-то прожил там даже целую неделю, пока в одно прекрасное утро Юлика сама не отправилась его проведать. Штиллер, насвистывая, перетирал стаканы; Юлика сразу поняла, что накануне вечером у него были гости, но сказать об этом постеснялась. На полу валялась пряжка для волос, Юлика молча подняла ее и молча положила на стол, рядом с двумя пустыми бутылками шато-неф-дю-пап — вина очень недешевого! Она не была мелочной, и черный волос на его светлых брюках, по ее мнению, тоже ничего еще не доказывал. Душевные силы Юлики иссякли не от того, что у него в гостях была женщина, нет, невыносим был его холодный, покровительственный смех, его, в сущности, садистическая нежность, которой он пытался усыпить ревность Юлики, невыносим и неуместен так же, как его грубость, когда он заявил, что раз навсегда запрещает устраивать истерики из-за пряжки для волос. Бедная Юлика так плакала, что вообще не могла произнести ни слова. «Юлика! — спросил он, заподозрив наконец, что ее слезы не имеют ничего общего с пряжкой. — Юлика! В чем дело?»
Юлика была у врача.
— Да? — сказал он. Она пыталась взять себя в руки. — И что же? спросил Штиллер. Он сидел на кушетке, рядом с ней, все еще со стаканом и полотенцем в руках, а безутешная Юлика, содрогаясь от нового приступа рыданий, с такой силой впилась руками в подушку, что разорвала наволочку. Никогда еще она так не плакала. Штиллер вконец растерялся, бросил полотенце и освободившейся рукой стал гладить волосы Юлики, словно этими нежностями можно было спасти ее жизнь. Ему, видно, не с руки было, что Юлика ходила к врачу, это нарушило его покой, помешало ему бодро насвистывать. Юлика рвала ногтями подушку, а Штиллер только спросил: — Что сказал врач? — Его нежное сочувствие, его дружеская озабоченность — после вчерашней пирушки, и со стаканом в руке, — все это было ужасно и жестоко (Юлика и теперь продолжает так считать). Ее лепет прерывался удушьем, новыми приступами рыданий; наконец она нашла в себе силы выговорить, что должна как можно скорее уехать в Давос, в санаторий. Он ограничился сухим вопросом: — Когда ты об этом узнала?
— Скоро неделя, — ответила Юлика, полагая, что Штиллер поймет, как страшна была для нее эта неделя. Ничего не поняв, он только спросил:
— Почему же ты говоришь мне об этом только сегодня? — Штиллер вел себя чудовищно. — Это правда? — спросил он даже. — Правда? — Сперва Юлика звонко рассмеялась, потом вскочила, взглянула на него и заметила, что он смотрит на нее так, будто все это, возможно, женская уловка, дешевое преувеличение с целью испортить ему приятные воспоминания о вчерашнем вечере. Она крикнула: — Уходи! Уходи! Я тебя видеть не могу! — Штиллер покачал головой. — Юлика, — сказал он, — это моя мастерская. — Издевательское, бесчеловечное спокойствие, она не представляла себе, что ее муж может быть таким; он улыбался, когда она сказала, что ей грозит смерть! Улыбался! А бедная Юлика целую неделю, в одиночестве, сносила тяжесть врачебного приговора. Она не верила ни своим глазам, ни своим ушам: Штиллер дошел до того, что снова принялся вытирать стакан, будто этот стакан — самое хрупкое, самое дорогое, что есть у него в жизни, и больше всего нуждается в его заботах. Затем он пожелал — тон у него уже опять был самый нежный — узнать не об ужасах, которые пережила бедная Юлика, а только о том, что сказал врач. — Без фантазий, точно, дословно! — Я же сказала тебе! Немедленно в Давос, в санаторий, не то будет поздно! — Должно быть, Штиллер не сразу усвоил значение этой новости. Он долго молча думал о чем-то, прикусив нижнюю губу, потом весь как-то осел, съежился, стал похож на пустой мешок. Беспомощно смотрел на Юлику. Не он ли сам настаивал на том, чтобы Юлика обратилась к врачу, пошла на просвечиванье. Она исполнила его желанье, вот и все. Почему же теперь он так смотрит на нее? Поражено левое легкое. Поражено сильно: врач, избегая медицинских терминов, старался утешить ее только как добрый человек, говорил о случаях полного выздоровления, которые сам наблюдал. Он был удивительно мил и обходителен. Не болтал попусту, не давал обещаний, он слишком уважал Юлику как личность, как артистку. Но, видя ее безысходное отчаяние, все же счел допустимым сказать, что со временем прелестная Юлика сможет вернуться на сцену. Разумеется, гарантий он дать не может, но как добросовестный врач, отвечающий за свои слова, настойчиво повторял: она умрет, если будет медлить с отъездом.
Ей было тогда двадцать семь. Она уже знала, как называется санаторий, знала и то, что он расположен на опушке красивого леса, знала, сколько будет стоить пребывание там. Большую часть расходов покроет больничная касса. Если бы Штиллер, ее муж, вовремя поинтересовался этим, сказал Юлике, что больничная касса оплачивает санаторий, — она давно бы поехала туда и теперь была бы здорова. Штиллер не отрицал своей вины. Юли-ка увидела, что ее простодушные, незлобивые слова потрясли его, казалось, он вот-вот расплачется. Неужто Юлике еще утешать его? Она обняла его за плечи — робкой, сдержанной Юлике и это далось нелегко, да и не до того ей было сейчас. Равелевский «Вальс», «Треуголка» Де Фальи, эти два божественных балета будут ее последней премьерой. На следующий день, в четверг, Штиллер должен будет отвезти ее в Давос. Она показала ему свой календарь, день отъезда был уже отмечен крестиком. Что же так на него подействовало? Он встал с кушетки, даже не взглянув на ее календарик, с размаху швырнул вытертый стакан в кухонную нишу — тот разлетелся вдребезги, — сунул сигару в узкие бледные губы и, безмолвный, как статуя, засунув руки в карманы брюк, встал у большого окна мастерской, спиной к Юлике, словно она была виновата в том, что заболела и должна ехать в Давос. Более того, словно она своим вполне понятным отчаянием перечеркнула все его планы. — Почему ты молчишь? спросила она. — Прости, — сказал он; это относилось к стакану, который, разбившись, испугал Юлику. Но вряд ли ее мог взволновать злополучный стакан. — О чем ты все время думаешь? — спросила она.
Штиллер подошел к шкафу, достал почти пустую бутылку джина, налил две рюмки, одну протянул Юлике — в утешение; она отказалась мягко, но решительно. Его манера заглаживать вину краденой сиренью или джином была ей нестерпима, а ему нравилось разыгрывать роль нежного мужа, заботливого друга, надежного опекуна, душевного человека, но за все эти годы удосужиться узнать, не оплачивает ли больничная касса стоимость санатория, до этого ее добрый Штиллер не додумался. — Спасибо, — сказала она. — Я пить не буду. Почему? Алкоголь ничего не изменит! — Штиллер одним глотком осушил свою рюмку, потом рюмку Юлики. — Нет! — сказал он наконец. — Не твоя вина, Юлика, что тебе приходится ехать в санаторий, конечно не твоя, об этом и речи не может быть, виноват, разумеется, я! — Я этого не говорила! — Во всем виноват я, — упрямо повторил он. — Тебе незачем волноваться, милая моя, ты поедешь в Давос, бедняжка, а я останусь здесь, в городе, я-то здоров, а моя нечистая совесть будет для тебя мягкой периной. — Он улыбнулся знакомой улыбкой. Что ты хочешь этим сказать? — спросила Юлика. — Вечно эти цветистые сравнения! — Штиллер взял пустую бутылку из-под джина, покачал головой, как бы порицая себя, и хладнокровно отправил ее вслед за стаканом, в кухонную нишу; осколки так и брызнули. Юлика до сих пор не может забыть, как безобразно он себя вел. Отвратительный эгоцентризм, безудержное себялюбие без вести пропавшего Штиллера!! Не могу не согласиться с Юликой.
Как-то в кругу друзей Штиллер, подвыпив, будто бы в шутку сказал: — У меня прелестная жена, каждый раз, бывая с нею, я не нарадуюсь, но каждый раз чувствую себя потным, грязным, вонючим рыбаком, поймавшим хрустальную фею. И это было сказано вскоре после свадьбы. Надо думать, что Штиллер, как бы он ни был очарован Юликой, не разобрался в существе этой женщины, просто не понял, что она фригидна. Прелестная Юлика, должно быть, сама не знала, что это не болезнь, а особое состояние. Знает ли она сейчас? На днях, когда я мельком упомянул о научной теории, утверждающей, что, кроме женщины, ни одна самка в природе не знает так называемого оргазма, она искренне удивилась. Больше мы об этом не говорили. Вероятно, прелестная Юлика всю жизнь молча мучилась, по-настоящему мучилась от того, что мужская чувственность была ей в какой-то степени противна, хотя это, конечно, не причина считать себя неполноценной женщиной, неудачницей или великой артисткой. Иной раз за разговорами Юлики о пропавшем Штиллере просвечивает такой закоренелый самообман, что поневоле начинаешь сомневаться даже в ее туберкулезе, засвидетельствованном медицинской наукой и столь дорого ей обошедшемся. Почему же Юлика молчала о своих страданиях? Я думаю, только не многие женщины непритворно испытывают тот упоительный чувственный экстаз, какого ждут от близости с мужчиной, начитавшись романов, написанных теми же мужчинами и на все лады толкующих об экстазе. К этому добавляется хвастливая болтовня женщин между собой — от всего этого прелестная Юлика, может быть, несколько более честная и, уж во всяком случае, более боязливая, чем другие, замкнулась и, перевоплощаясь в пажей и принцев, укрылась в чаще одинокой боязни, куда за нею не мог последовать ни один мужчина: Итак, не удивительно, что балет и все с ним связанное — пусть даже заурядный балет городского театра — было Юлике дороже всего на свете, во всяком случае, дороже Штиллера. Несколько робких попыток лесбиянства, видимо, тоже ничего не изменили; только балет удовлетворял ее вожделения. Другие женщины отлично живут без всякого балета, но у них есть материнство. Они терпят мужа, неизбежного производителя, и счастливы со своими детьми. Для них дети то же, что балет для балерины. Они говорят только о своих детях, даже когда, казалось бы, говорят о чужих, чтобы в детях восхвалять себя, и считают это материнской любовью, преданностью, самоотречением, даже методом воспитания. Но это чистейший нарциссизм. Нарциссизм прелестной холодной Юлики хотя бы не затрагивал реальных людей и ограничивался искусством: Чайковский, Римский-Корсаков, разумеется, также Равель и Стравинский, а не живые дети, имеющие одну-единственную мать. Фрау Юлика Штиллер-Чуди, конечно, вспылила бы, если б я откровенно высказал ей, что женщина в искусстве по большей части подозрительна мне; напрасно стал бы я уверять ее, что это не означает недооценки женщины или недооценки искусства.
По-видимому, без вести пропавший Штиллер (вообще-то я не стремлюсь быть с ним заодно) бессознательно придерживался того же мнения и все же упрекал свою Юлику за то, что она никогда не разделяет с ним чувственных радостей, упрекал не только ее, он так же глупо упрекал и самого себя. Как будто женщина создана быть спутницей мужчины и в этой области! Как уже говорилось, характерно, что Штиллер всегда считал нужным умолять о прощении; видимо, он полагал, что терпит поражение как мужчина потому, что прелестная танцовщица — может быть, немного более честная, чем другие девушки, — не млела под его поцелуями. Ее холодность была страшна, что правда, то правда, но — естественна. В этой холодности не было притворства, желания разжечь напротив, Юлика ему поддавалась, стремясь утишить возбуждение Штиллера, и, разумеется, тут же расплачивалась за свою податливость тоскливым отвращением, которое должна была во что бы то ни стало скрывать от него. Ведь она не хотела его ранить. Не хотела его терять. Он был ей милее всех других мужчин. Юлике претило разыгрывать сцены блаженного самозабвения, пылкой страсти, которые почти всегда льстят мужчине, — как бы плохо ни были сыграны, ведь они доказательство женской любви и в первую очередь доказательство собственной его мужественности и превосходства. Ах, это бывало ужасно! Зато какая отрада стоять на сцене, чувствуя на своем теле тысячи глаз — глаза гимназистов, глаза женатых мужчин, оценивающих в Юлике все что угодно — только не ее мастерство, не ее танец. Но право же, сносить это было легче, чем чувствовать на своем теле руку Штиллера — мужа, жесткую, огрубевшую руку скульптора. Ее беспомощные отговорки — она-де устала раздражали его. Штиллер, считавший себя олицетворением нежности, усталости не понимал. Штиллер всегда и все относил к себе… Юлика, испытала даже своего рода облегчение, когда театральный врач сказал, что у нее слегка затронуты легкие и ей нужно беречь себя. Пыльный воздух сцены ей вреден, но этого она, балерина, избежать не может, тем осторожнее ей следует вести себя вне театра. Так сказал врач. Значит, просьба прелестной Юлики щадить, поберечь ее, оставить ее в покое была не капризом, а вполне разумным требованием. Речь шла о ее здоровье. Юлика вдруг стала хрупким, очень хрупким созданьем, но она ведь не меньше любила своего Штиллера! А вот он должен был набраться терпенья и благоразумия.
Но Штиллер, как видно, все меньше жалел жену, его эгоцентризм заходил так далеко, что даже медицински обоснованную усталость Юлики он считал выпадом против него и не раз, хлопнув дверью, уходил из дому только потому, что Юлика жаловалась на усталость. Возвращался он поздно ночью, от него разило вином (что было уже просто наглостью), разило мерзким трактиром. Или вдруг говорил: «Хотел бы я хоть раз увидеть тебя не усталой!» — и в его голосе звучали упрек и злоба. Что ей было делать? Правда, он ни разу не сказал: «Ты просто не женщина!» Но Юлика чувствовала, что он то и дело сравнивает ее с другими… В конце концов он довел ее до отчаяния, и, желая доказать обратное себе, ему, всему свету, Юлика, не скрываясь, стала флиртовать, чего никогда в жизни не делала. Штиллер довел ее до этого. Он находил безвкусным, что Юлика охотнее всего принимала ухаживания мужчин, с которыми судьба сталкивала ее ненадолго. А Юлике нравилось, когда не просто хвалили ее красоту, но ее красоту в танце; ничего другого она своим поклонникам не разрешала. Штиллер не был ревнивцем, но его шокировало, когда его Юлика в ресторане или на улице, выйдя из ресторана, раздавала направо и налево прощальные поцелуи. Он спрашивал: «Ты уверена, что никого не пропустила, всех перецеловала?» Он считал это ребячеством. Но однажды взбесился: после бала Юлика, гибкая вакханка, льнула то к одному, то к другому мужчине, садилась к ним на колени, никак не могла перестать, играла безудержно страстную особу. Штиллер ждал с пальто Юлики на руке и достаточно вульгарно заявил, что его с души воротит от этих штук. Должно быть, поклонники Юлики и вправду были остроумны и занимательны, она же за эту занимательность расплачивалась своей красотой, но Штиллер утверждал, что они все до одного педерасты. Его улыбка, конечно, обидела Юлику, понятий не имевшую, как распознают, кто педераст, а кто нет. Эта улыбка сыграла не последнюю роль в том, что Юлика, хотя это было противно ее натуре, упала в объятия молодого консультанта по рекламе — общепризнанного сердцееда, вдобавок имевшего очаровательный домик в Асконе. Штиллер не верил, что Юлика на это отважится, он знал, что консультант по рекламе, его давний знакомый, давно влюблен в нее как в балерину, и это, вероятно, заставило его познакомить их. Или он хотел проверить, женщина ли она? А зайдя так далеко, наш добрый Штиллер едва не лишился рассудка; он заперся в своей мастерской, жрал веронал и дрыхнул целые дни напролет. Теперь Юлика находила его поведение безвкусным.
Возможно, Штиллер испугался, что в игру вступил настоящий мужчина, и, ничего толком не разузнав, уже сложил оружие. В своих слезливых письмах он уже видел Юлику, свою балерину, на Лаго-Маджоре счастливой мамашей с детской колясочкой. Поведение Штиллера, пожалуй, было для Юлики еще тягостнее, чем вся эта история, которая и длилась-то одну неделю в Асконе. Но молодого консультанта по рекламе Юлика захватила не на шутку, он только и знал, что увиваться вокруг нее, а она была занята репетициями. Штиллер каждый божий день спрашивал Юлику, почему она не едет в Аскону, и при этом смотрел на нее так, будто она не отвечает ему на какой-то важнейший вопрос — на какой именно, Юлика, конечно, не знала. Чего хотел от нее Штиллер? Юлика считала, что тут и говорить не о чем, кроме того, замкнутая и робкая, она вообще не имела потребности изливаться в разговорах, вдобавок Штиллер мог бы заметить, что с ее романом все кончено. Но Штиллер, как видно, не замечал или не мог поверить. Консультант оставался для него Мужчиной с большой буквы, способным осчастливить Юлику; испугавшись с самого начала, он убедил себя в этом и в своем ослеплении не видел, что его Юлика осталась такой же, как была; он, видимо, думал, что Юлика притворяется, скрывает свое счастье, щадя его, но после всего, что он себе с ней позволял, Юлика не имела ни малейшего намерения его щадить. Штиллер еще долго, несколько месяцев, выслеживал ее, однажды даже осмелился обыскать ее сумку, рассчитывая найти улики: письмо, билет в Аскону, пометку в ее календарике. Но в нем она отмечала только репетиции, час, назначенный ей парикмахером или зубным врачом. Легко представить, как ей надоело, что Штиллер все еще занимается этим эпизодом, пусть только в мыслях, как надоело, что он, правда, ни в чем ее не упрекая, но с видом загнанного человека все время чего-то ждет от нее, может, какого-то спасительного слова. Что она могла ему сказать? Однажды, когда Штиллер напрямик спросил Юлику, кем был для нее консультант по рекламе, она сказала: «Ты довел меня до отчаяния, Штиллер, не будем больше говорить об этом, ведь я вернулась к тебе, не доводи же меня опять до отчаяния!» Во всяком случае, виноватой она себя не чувствовала. Штиллер был более виноват, чем Юлика, и теперь, раз она к нему вернулась, обязан постараться, чтобы Юлика была счастлива с ним.
Несколько месяцев все у них снова шло чудесно.
Как видно, Штиллер окольными путями выяснил, что консультант завел себе новую подружку. Он опять ожидал Юлику у театра, опять стряпал для нее рис по-валенсийски и не обижался, если Юлика, устав на репетиции, едва притрагивалась к своему любимому блюду. Он с живым участием отнесся к ее недоразумению с режиссером, взяв сторону Юлики. Он щадил ее, как велел врач, во всяком случае, старался щадить — в продолжение нескольких месяцев. Потом его эгоцентризм, видимо, опять взял верх, Штиллер стал требовать, чтобы Юлика занималась только им, им одним. Опять, не говоря ни слова, он уходил из дому, хлопнув дверью, и напивался из-за того, скажем, что утомленная Юлика не могла часами беседовать с ним о скульптуре. Однажды утром она позволила себе заметить, что его выпивки дорого обходятся. Штиллер обижался, если она молчала, обижался, если говорила. А как могла Юлика сохранить нежность к человеку, который — она это чувствовала — постоянно злился на нее? Однажды за завтраком Штиллер без стеснения спросил ее, зачем она рассказала всей труппе, что его новое пальто, американский плащ военного образца, куплен на ее деньги. Юлика не поняла вопроса. — Зачем ты рассказываешь об этом всей труппе? — спросил он дрожащим от злобы голосом, как обычно делая из мухи слона. — А что тут такого? — спросила она. Штиллер вырвал у нее из рук газету и целых полчаса объяснял ей, что тут такого. Он грубо отчитал Юлику. Юлика расплакалась, но Штиллер не унимался, и она крикнула: — Уйди! Прошу тебя, уйди! — Штиллер не ушел, хотя мог бы понять, как оскорбила Юлику его наглая отповедь. — Тогда уйду я! — сказала Юлика. Но Штиллер не пустил ее. — Я не хочу тебя больше видеть! Ты низкий, подлый человек! — крикнула бедняжка. Впрочем, Юлика утверждает, что она один только раз высказалась так откровенно. Понял ли Штиллер, как он был несправедлив к этой женщине? Ему даже в голову не пришло попросить прощения. И рана осталась открытой. С тех пор, уразумев, как бесстыдно Штиллер раздувает любой пустяк, Юлика предпочитала молчать. И молчание разрасталось, нависало над ними, более страшное, чем ссоры. А он, видимо, понятия не имел, как глубоко оскорбил ее, и упорно объяснял поведение Юлики на свой эгоцентрический манер.
И еще одно.
Как водится в бездетных семьях, Юлика приобрела собачку фокстерьера, которого назвала Фокслейн, и это имя на языке их страны, хоть и не очень благозвучном, но деловито-земном, а если вслушаться хорошенько, даже не лишенном известной прелести, звучало как Фоксли. Она, разумеется, обожала Фоксли, иначе не стоило бы и заводить его. С собаками ведь так и обстоит: либо их любят без памяти, либо обходятся без них. Штиллер никак не мог понять, за что она так любит Фоксли, не умел ничего прочитать в выразительных собачьих глазах. Он подтрунивал над материнским терпением Юлики, ждавшей, пока Фоксли обнюхает каждое дерево, из-за него они всюду опаздывали; Штиллер саркастически называл его «священным животным». На Юлику никто не пенял за опоздания, уж очень славный песик был ее Фоксли! В ресторане лощеные официанты не могли устоять перед красотой хозяйки, и Фоксли восседал в мягком кресле, точно так же как Штиллер. Штиллер никак не желал с ним мириться. Ну почему Юлика, которая и без того ела мало, оставляет на тарелке половину роскошного филе-миньон. Юлика молчала, хотя, если на то пошло, платила обычно она. Штиллер раскошеливался разве что на свое вино. Штиллер тоже молчал, но Юлика чувствовала, что должна защитить от него Фоксли. И Фоксли то же самое чувствовал. Фоксли всегда был на ее стороне. Может быть, Штиллера огорчало, что они в большинстве, что они всегда заодно — Юлика и Фоксли, которыми все любовались. Они подавляли его. Конечно, он не бил ее милого песика, этого еще не хватало! Но он не любил Фоксли и попросту его не замечал. Не успевал Штиллер переступить порог дома, Фоксли приветствовал его радостным лаем и прыжками, но Штиллер сейчас же садился разбирать свою корреспонденцию; можно было подумать, что меценаты ежедневно присылают ему пакеты с деньгами. Когда кто-то заметил: «Ах, Юлика, до чего же у вас сладкий песик!» — Штиллер немедленно отозвался: «Да, очень сладкий, завтра мы сварим из него варенье!» Штиллер просто ревновал ее к собачонке, но не сознавался в этом, а вновь сочинил целую теорию, ничего общего с реальным Фоксли не имевшую, и говорил только о внутренней жизни Юлики (не Фоксли), о которой теперь уже понятия не имел. Почему, например, он никогда не впускал Фоксли в свою мастерскую? А потом удивлялся, что жена месяцами не бывает в его мастерской, а однажды не была почти год; его обижало, что она не интересуется его творчеством. Юлика же и вправду не знала, где ей привязать Фоксли, чтобы не беспокоиться о нем, не могла же она бросить его одного на чужой улице, чтобы лишний раз убедиться, что «творчество» Штиллера — он сам ей на это жаловался — не сдвинулось с места. Штиллер, видно, и впрямь был мимозой в мужском обличье. То же, что он постоянно приходил к ней на репетиции балета и делал там зарисовки, шло ему только на пользу. Зачем, спрашивается, было Юлике торчать в его пыльной мастерской, где он годами корпел едва ли не над одной и той же вещью и где она легко могла простудиться? Погруженный в свой эгоцентризм, он отмахивался от разумных доводов. Чего он все время ждал от Юлики? Его вечные обиды, даже когда он вежливо о них умалчивал, были для нее тяжким бременем. То, что она, балерина, не говорила ни слова, когда он до глубокой ночи спорил с приятелями о скульптуре, огорчало Штиллера; он считал это безразличием Юлики к его искусству, ему и в голову не приходило, что она, ничего не смысля в скульптуре, молчит из врожденной скромности, не говоря уж о том, что она была робка от природы. А после ухода приятелей он еще грубил ей. «Могла бы сварить нам хоть похлебку, — говорил он угрюмо, — больше уж я ни о чем не прошу!» Юлика не собиралась быть у него прислугой. А когда появилась та, другая, он и вовсе потерял здравый смысл и чувство реальности, дошел до того, что злился на Юлику, утверждая, что там, на своей веранде, она тоскует не о нем, а о Фоксли. Он всерьез удивлялся, что она — больная, покинутая не пишет ему из Давоса нежных писем. Собственно, она вообще не писала ему, если не считать одной записочки, в которой просила Штиллера сделать для нее кое-какие покупки в городе. У Юлики просто не было сил писать. Летом Штиллер сам неделями не писал ей, но, окончательно утратив рассудок и чувство реальности, беззастенчиво ссылался на то, что Юлика ему не пишет…
И так далее.
Я не стремлюсь играть роль судьи-миротворца между прелестной Юликой и ее без вести пропавшим мужем, но, поскольку она упорно возвращается к тем худым временам, я поневоле стараюсь разгадать подоплеку их отношений, лишь бы убить время; так обычно решают кроссворды. А что мне еще остается делать в этой камере?.. Чтобы решить этот нелегкий кроссворд и заполнить соответствующие клетки, необходимо было узнать пустяковое замечание прелестной Юлики, как видно, сделанное давным-давно. Она о нем умалчивает. Ничего не значащее замечание. Вполне невинное. И все же я слышал от Юлики, что Штиллеру с течением времени становилось трудней о нем не думать Похоже, мимолетное замечание, когда-то оброненное Юликой и давно ею позабытое, заставляло Штиллера чувствовать себя рядом со своей женой вонючим рыбаком рядом с хрустальной феей. Роковые эти слова были произнесены ею в их первую брачную ночь. Как видно, Штиллер был не просто мимозой. Болезненный эгоцентризм, а следовательно, и чрезмерная чувствительность заставили его отнести к себе слова, которые Юлика могла бы сказать любому другому мужчине; ко всему он еще мог без конца пережевывать одно и то же, что для Юлики было нестерпимо. Шли годы, а он был способен вдруг, ни с того ни с сего, припомнить это пустяковое замечание. Юлика утверждает, что сама давно позабыла слова, сказанные ею в ту первую ночь. Но Штиллер не позабыл и никак не мог от них отделаться, носил их точно каинову печать на лбу; нежная Юлика тщетно, иногда даже при посторонних, отводила вечно растрепанные волосы Штиллера со лба, это не помогало. Юлика трогательно к нему относилась. Возможно, в ту ночь она сказала несколько слов лишь о том, что испытывает любая девушка, когда ее в первый раз обнимает мужчина. Штиллер обязан был это понять. Он и понимал. Мучило его, видимо, что у любимой после первого объятия нашлись только эти слова. По его глазам было видно, что они точат, грызут его, что все его чувства сосредоточены на этом крошечном, незлобивом и, вероятно, вполне обоснованном замечании Юлики, которое в его глазах, разрастаясь до необъятных размеров, заглушало все остальное. Именно когда Юлика старалась быть особенно нежной, он вдруг пугался слов, сорвавшихся с ее уст много лет назад. Он чувствовал себя осквернителем. Он воображал, что противен Юлике именно тогда, когда она старалась быть особенно нежной, и уклонялся от ее ласк. Штиллер был отличным пловцом, он ежедневно переплывал озеро туда и назад в любую погоду, даже в октябре, под дождем. Умерщвлял плоть. Юлика считала это плаванье блажью. Для хорошего самочувствия ему, видите ли, требуется целое озеро воды. Вспотев, он почему-то приходил в отчаяние. А если ему случалось вспотеть при посторонних или только почувствовать, что может вспотеть, он и вовсе терял чувство юмора: сидел молчаливый и подавленный, неспособный вставить хоть слово в разговор, и в глазах у него читался такой страх, что Юлика жалела его. Он нередко внушал себе, что он покрыт сыпью, но все это были выдумки. И еще мечтал о прекрасной незнакомке, которая поцеловала бы его потное лицо на самой вершине Пиц-Палю, и это стало его вожделенным Пиц-Палю — вершиной его мечтаний, непревзойденной, неповторимой, грандиозной. Неприязнь к человеческому телу, видимо, ограничивалась для него собственным телом. Он восхищался детьми на песчаном пляже, и человеческое тело в балете, например, всякий раз наново радовало и вдохновляло его. Правда, в его восторгах было что-то болезненное, какая-то безнадежная тоска калеки. Штиллеру было уже за тридцать, но стоило женщине положить и не тотчас же отнять руку (без перчатки) на его руку или коснуться его пепельных волос, не затем чтобы отвести их со лба, но чтобы ощутить их и ощутить его узкий лоб, — он приходил в волненье, точно мальчишка; некоторым дамам это очень нравилось.
У него были все данные нравиться женщинам, но он не верил в себя, боялся, что его дурачат. Неуверенный в себе, он подозревал, что женщина, коснувшись его руки, испытывает отвращение. Возможно, что этот несчастный человек после душа, очищающего лишь на краткое мгновенье, подходил к зеркалу, желая проверить, что именно оттолкнуло в нем его хрустальную фею Юлику, и все в себе находил отвратительным. Штиллер считал мужское тело очень красивым, рисовал его постоянно, женское тело тоже; только он, человек по имени Штиллер, был обречен обитать в мужском теле, осквернившем любимую. Юлика, честная Юлика сама высказала ему это откровенно, беззлобно… и жестоко, жестоко оттого, что больше она ничего не добавила, ничего. Пожалуй, действительно это стало его пунктиком, и бедной Юлике, нежной, робкой и девически сдержанной, трудно приходилось с ее невропатическим супругом. Многие думали так же и предостерегали Штиллера, но он платил им черной неблагодарностью. Он не терпел такого вмешательства. «Знаете что! — сказал он раз после подобного разговора. — К черту людей, которые лезут в отношения жены и мужа лишь потому, что мнят себя их доброжелателями и воображают, что доброжелательное отношение дает им право доброжелательно лезть не в свои дела, не зная и третьей доли всей правды». И раз навсегда покончил с дружескими советами, он ведь понимал все лучше, чем другие. Ему говорили, что бедная Юлика любит его, любит больше, чем он того заслуживает, а он отвечал: «Очень любезно, что вы мне об этом сообщили!» На самом же деле он ничего не слушал, ничего не принимал к сердцу. Он подозревал, что Юлика настраивает, подстрекает против него их общих друзей, но, как и во многом другом, был несправедлив к этой женщине; слишком застенчивой, чтоб поверить свои тайны третьему лицу. А люди всё видели сами, видели собственными глазами. Штиллеру это было невыносимо.
Некоторое время они дружили с милейшей парой: он был ветеринар, она известный врач-педиатр. Образованные, мыслящие люди, сердечные и остроумные друзья, которым Штиллер был обязан не только изысканными ужинами, но и любезным покровительством. Они ввели его в лучшее цюрихское общество, благодаря им он даже получил однажды заказ. Штиллер считал обоих превосходнейшими людьми, покуда жена, иногда встречавшаяся с Юликой и беседовавшая с ней с глазу на глаз, не сказала Штиллеру тоже с глазу на глаз, что Юлика редкая женщина, исполненная изумительного внутреннего изящества и благородства, и она (педиатр) никогда еще не встречала столь благородного создания. Штиллер с ходу перебил ее: «А почему вы мне об этом говорите?» Та шутливо ответила: «Откровенно говоря, Штиллер, я часто спрашиваю себя, чем это Юлика заслужила счастье быть вашей женой?» — и улыбнулась, подчеркивая шутливый характер вопроса. Штиллер будто бы ответил ледяным молчанием. «Нет, серьезно, — добавила она дружественно. — Я надеюсь, вы поймете, пока не поздно, пока вы не состарились, Штиллер, какая чудесная женщина, какой изумительный человек живет рядом с вами, теперь я говорю вполне серьезно, Штиллер, и надеюсь, надеюсь от всей души, что вы поймете меня ради самого себя!» Но, как видно, и серьезный разговор не устраивал Штиллера. Было это в ресторане, Штиллер подозвал официанта и, пока она продолжала толковать про Юлику, расплатился, не сказав ей ни слова. Отныне, когда превосходнейшая ветеринарно-педиатрическая пара приглашала их в гости, Штиллер неизменно оказывался занят. Вот какой дешевой отговоркой он отделывался. Юлика, разумеется, сопротивлялась разрыву с очаровательной четой и однажды пригласила их, но Штиллер, вернувшись домой и услыхав из прихожей голоса гостей, сделал попытку ретироваться. Юлике с трудом удалось предотвратить хамскую выходку. Штиллер остался, но сразу же после ужина заявил, что ему «необходимо» в мастерскую. Он попросту сбежал.
Временами это уже граничило с манией преследования, он старался быть приветливым с друзьями Юлики, но они не могли не чувствовать натянутости, внутреннего сопротивления Штиллера, А Штиллер еще удивлялся, что вокруг него образуется пустота. Людям неохота бывать у супругов, переживающих драму, тяжелое настроение пропитывает воздух, и, даже еще ни о чем не зная, гость чувствует себя свидетелем перемирия, мостом, временно переброшенным между враждующими сторонами, чувствует, что каждая сторона хочет использовать его в своих целях, беседа становится слишком натянутой, шутки опасными, остроты ядовитыми, гость замечает больше, чем того хотелось бы хозяевам, — уютно, как на минном поле, и если даже взрыва не последует, пахнет недавним, донельзя накаленным боем. Хозяева могут сколько угодно говорить, что не запомнят такого прелестного вечера, понять их легко; но гость почему-то не рвется еще раз нанести им визит и ссылается на всевозможные препятствия. Ну, никак ему не удается выкроить свободный вечерок. С пребывающими в раздоре супругами не рвут отношений, нет, но встречаются с ними все реже и реже, а потом, когда приглашают гостей к себе, о них забывают — невольно, совсем неумышленно. Так уж всегда ведется. И Штиллеру нечего было удивляться, раз он так вел себя со всеми людьми, благожелательно к нему относившимися. Но, к счастью, у Юлики были свои друзья в балете и прежде всего была работа. На сцене, в свете прожекторов, она чувствовала себя свободной, другой, счастливой, беспредельно счастливой. А Штиллер перестал ходить в театр на репетиции. Забился в свою мастерскую, ушел в работу. И когда однажды утром ветеринар, муж ближайшей подруги Юлики, отправился туда, чтобы поговорить со Штиллером, ни в чем его не упрекая, как мужчина с мужчиной, это тоже ни к чему не привело. Достаточно было первой фразы: «Мне кажется, Штиллер, вы не правы по отношению к своей жене!» «Безусловно! — издевательским тоном ответил Штиллер. — Я ведь никогда не бываю прав!» Ветеринар не сдался, не ушел, но Штиллер даже не предложил ему сесть, он чистил свой шпатель, а простившись, не проводил до дверей. Это и впрямь была своего рода мания преследования; стоило людям дружески отнестись к Юлике, как он уже считал их своими тайными врагами. Что же ей оставалось делать? Она жалела Штиллера. Он сам обрекал себя на одиночество. Она испробовала все. С улыбкой смотрела, как он разыгрывает непонятого человека, и часто, когда он, набычившись, размышлял о чем-то недобром, ожесточенный, молчаливый, — можно было умереть со скуки! — нелюдимый, унылый, безвольный, что угодно, только не мужчина, который может дать женщине счастье, — Юлика трепала его по плечу и улыбалась: «Да, да… ты у меня несчастненький!..»
Ее лето в Давосе, ее жизнь на веранде стиль «модерн», где до нее доносился запах сена, а поблизости прыгали белки, — конечно, была нелегкой. У Юлики все шло, как и у большинства новичков там, наверху. После самого первого, самого острого взрыва отчаянья, после двух-трех ужасных ночей и решения немедленно бежать отсюда, после страшного ощущенья, что ее всякий раз готовят к смерти, когда заворачивают в шерстяные одеяла и выкатывают все на ту же веранду, — Юлика привыкла к новым будням, она даже наслаждалась тем, что больше ничего не должна делать, ровно ничего. Что от нее требуют только, чтобы она была покойна. Юлика давно уже так не радовалась тому, что живет на свете. Он оказался не таким уж страшным, этот Давос: долина как долина — зеленая, мирная, может быть, чуточку скучная; леса, круто вздымающиеся ввысь, плоские пастбища, кое-где каменистые склоны — самый обычный ландшафт. Костлявая смерть с косой не бродила здесь, здесь косили только траву, снизу благоухало сеном, сверху, из ближнего леса, смолой; где-то разбрасывали навоз, а в лиственницах перед верандой прыгала забавная белочка. И так день за днем, словно на каникулах. Сосед, минут пятнадцать ежедневно сидевший в ногах ее кровати, пациент, спасенный от гибели, которому разрешено было гулять, приносил ей полевые цветы; этот совсем еще молодой человек, моложе Юлики, но здешний ветеран, заботливо относился к новичкам и, видимо, скрасил ее здешнюю жизнь. Он приносил ей книжки, совсем другие, чем Штиллер, и, можно сказать, открыл ей новый мир. И какой мир! Юлика читала Платона, о смерти Сократа, с трудом, но читала, а юный ветеран помогал ей, не свысока, не назидательно, а весело, вскользь, как человек, который сам усваивает все с необычайной легкостью и не представляет себе, что другой может чего-то не понять. Он был обворожителен со своим узким, всегда немного лукавым лицом и огромными глазами, но влюблены они друг в друга не были. Юлика, по-видимому, со своей стороны, делилась впечатлениями о балете, а юный ветеран, носивший костюмы умерших пациентов, понемножку рассказывал ей о соседях, о людях, которых она никогда не видела в лицо, но чей кашель слышала достаточно часто, рассказывал не их биографии, нет, просто кое-какие забавные истории, притом без всякой нескромности; это ее радовало, сначала она была неприятно поражена его «фривольным» тоном, но потом поняла, что остроумие не исключает душевности, более того, что оно есть ее более целомудренная и менее навязчивая форма.
Короче говоря, Юлика радовалась этим минутам и однажды, когда он не пришел, почувствовала, что ей очень недостает юного ветерана. Что с ним приключилось? Да ничего, приезжали родственники, и только. На следующий день он явился с рентгеновским снимком. Кто снят на нем? Он промолчал, но показал Юлике так называемое «затемнение», постепенно внушил ей, что ребристый остов по-своему даже красив, что его можно смотреть, как графику, восхищаться тем, что сердце прозрачно и на снимке его не видишь, что в таинственных облачках между позвоночным столбом и ребрами есть своя колдовская прелесть, а если долго всматриваться, то там обнаружишь сплетенье всевозможных затерянных в дремотной туманности форм. И под конец, когда этот шалопай открыл ей, что на снимке — она сама, фрау Юлика Штиллер-Чуди собственной персоной, просвеченная рентгеновскими лучами, она ничуть не испугалась. Где он раздобыл снимок? Стянул вчера на приеме у врача. «Здесь нельзя без озорства, — заявил он. — В санатории, а может, и везде люди относятся к себе чересчур серьезно». Юлика не могла не подумать о Штиллере.
Визиты юного ветерана, конечно, занимали Юлику больше, чем регулярные, продиктованные чувством долга послания Штиллера, они-то ничего не просвечивали, скорее, наоборот. Его письма были многословным умалчиванием. Что могла она отвечать на такие письма? Единственно хорошим в них было то, что вид их успокаивал главного врача и сестру, считавших, мягко говоря, странным, что господин Штиллер ни разу не навестил жену. Юлике приходилось брать его под защиту. «Мой муж скоро приедет!» — часто говорила она. «Пора бы! — отвечал главный врач. — Не то придется выслать господину супругу расписание поездов, на случай, если он его еще не раздобыл!..» Все относились к Юлике очень тепло, и дни, особенно в хорошую погоду, проходили почти незаметно. Юный старожил, студент католической семинарии, и впрямь был даром небес. Столько знаний и вместе с тем столько мальчишества! Юлика и не предполагала, что такое возможно. Ей в жизни не доводилось беседовать со столь образованным человеком, и рядом с ним она часто чувствовала себя просто безграмотной, но вместе с тем и зрелой женщиной, ибо он, как сказано, был еще мальчишкой. И всякий раз Юлика наслаждалась, наслаждалась его рассказами, его знаниями, его мальчишеством, когда он сидел в ногах ее кровати. Если она спрашивала о чем-нибудь, чего он не знал, он радовался, как Фоксли, когда ему бросали камушек или шишку; через два-три дня он приходил к ней, осведомленный как нельзя лучше, что и где именно следует почитать по этому вопросу. Он дал Юлике первое представление о современной физике, поистине волнующее представление — и все с научной точностью, о которой понятия не имел Штиллер; этот, даже вернувшись с лекции, весь перебудораженный, был неспособен объяснить ей хотя бы строение атома. Здесь она впервые поняла все, почти все. Юлика, например, узнала, что с культом богородицы неразрывно связано освящение женщины, о чем, как протестантка, она и понятия не имела. Разумеется, он превосходил Юлику знаниями, но излагал их так легко и просто, что и она, почти ничего не знающая, могла уследить за основным ходом его мысли. И хотя ее славный Штиллер воевал в Испании на стороне коммунистов, Юлике только теперь беспристрастно, по-деловому разъяснили, в чем, собственно, заключается идея коммунизма, что заимствовано у Гегеля, что в Гегеле неправильно истолковано, что такое диалектика, что в коммунизме христианского и что нехристианского, что такое трансцендентный мир и что такое секуляризация. Как видно, не было ничего на свете, чего не знал бы этот молодой иезуит с узким лицом и глубоко сидевшими глазами (они напоминали глазные впадины черепа) и чего не умел бы изложить с легкостью, сжато, беспристрастно и так забавно, что Юлику часто разбирал смех — шла ли речь о божьей матери или о скорости света, — причем он всегда оставался беспристрастным, не навязывал ей своих воззрений. Юлика и тут наслаждалась тем, что ей ничего не вменяют в обязанность, она ничего не «должна». Штиллер, тот всегда что-нибудь навязывал — взгляды, воззрения, которые сам потом отвергал, но пока он ими увлекался, Юлика не смела ему возражать. Молодой католик был совсем другим. Юлике и не хотелось ему возражать. Она лежала на своей веранде и заодно с лесным воздухом впитывала его слова. От ежедневного своего визитера Юлика, как бы между прочим, узнала уже не новую мысль: не сотвори себе кумира в ближнем своем, вообще в человеке, — это признак нелюбви, а следовательно, грех. Не говори: ты такой — и баста! Мысль, очень близкая прелестной Юлике. Разве Штиллер, ее муж, не сотворил себе из нее кумира?
Короче говоря, Юлика не скучала, и днем — светило ли солнце, шел ли дождь — сносила свою болезнь достаточно спокойно.
Другими были ночи.
Юлика почти не упоминает об этом, но ясно, что иной раз по утрам, когда сестра входила в комнату, у нее еще горел свет, и Юлика, обессиленная, вся в холодном поту, дремала в беспорядочно смятой постели. Температурная кривая достаточно точно свидетельствовала, как плохо удавалось бедняжке следовать благостной санаторной заповеди — ни в коем случае не волноваться. Глупенькую сестру, которая умывала Юлику, меняла белье и раньше положенного времени приносила ей чай и грелку, Юлика уверяла, что все в порядке, только бы не откладывали все снова и снова первую прогулку, обещанную ей уже несколько недель назад. В такие страшные ночи Юлика, может быть, вспоминала своего Штиллера, его поведение в то утро, которое она не могла забыть, вспоминала, как он вытирал стакан после пирушки, как сунул в карман пряжку для волос вчерашней гостьи, чтоб у Юлики не было повода сердиться, как в ответ на сообщение Юлики, что она смертельно больна, швырнул стакан об стенку, и только…
Штиллер больше не писал ей.
Тут естественно напрашивается вопрос: неужто никто не мог сообщить этому Штиллеру (если уж бедная Юлика сама не могла написать), как трудно там наверху, в Давосе, его жене, жене, которую он, несмотря на другую женщину, все же любил настолько, что хотел, чтобы она по нему скучала. Но, как известно, Штиллер не годился для душеспасительных бесед с глазу на глаз. Несколько старых друзей, в свое время пытавшихся говорить с ним, отказались от этой затеи, а новые знакомые, которых завел Штиллер, знали о страшных ночах Юлики не более, чем он сам… Да и кто вообще знал? Бедная Юлика ни с кем не откровенничала. Знал, как видно, один человек — молодой ветеран. Но он и об этом говорил столь же легко и непринужденно, как про отцов церкви или про абсолютную скорость света (она не удваивается, если два световых луча движутся навстречу друг другу), про классический закон сложения и вычитания скорости, который как раз не распространяется на область света, или буддизм. Он снова сидел у нее в ногах — ослабевшая Юлика старалась внимательно слушать его — и рассказывал ей о только что прочитанной им статье цюрихского профессора Шеррера под названием «Масса — это энергия на закрытом счету в банке», которая его восхитила.
— Разве не забавно? — говорил он. — Да, — подтвердила Юлика. — Конечно, забавно, — продолжал он, ничуть не меняя тона и все еще перелистывая журнал. — Днем играешь в шахматы, читаешь, а по ночам плачешь. Вы не единственная в этом доме, Юлика, верьте мне. Здесь это общий удел. Поначалу, ну, скажем, первые недели или, месяцы, просто шалеешь, до того тут хорошо сено, и смола, и белочки, и тому подобное, а потом — как ни верти, приходит страх. Люди воют в подушку, сами не зная отчего, хоть это и вредно, мы ведь знаем: лихорадящее тело разрушается, точно тлеющий трут. И вот еще что, рано или поздно каждый начинает мечтать о том, как бы удрать отсюда. Особенно по ночам, в одиночестве. Тут всех одолевают безумные планы, и растут они, как грибы. Каждый сам себе Наполеон, сам себе Гитлер, но и те не добрались до России, а нашему брату, Юлика, не добраться даже из Давоса в долину: четыре часа местным поездом, пересадка в Ландкварте — казалось бы, пустяки. Некоторые пытаются удрать каждый год, неприметно упаковывают зубную щетку, говорят сестре, что идут в туалет, и едут поездом в долину, добираются кто ближе, кто дальше, зависит от счастья, от погоды, затем — отчаянный припадок удушья и молчаливое возвращение обратно, но уже в санитарной машине. So what?[8] — улыбнулся он. — Мы даже не чувствуем к ним сожаленья, чересчур глупо, милая моя. Испытано и проверено! Из чувства товарищества мы делаем вид, что ни о чем понятия не имеем. Поклянитесь мне, Юлика, что никогда не сделаете подобной глупости. — Юлика поклялась. — Нет! — смеясь, сказал юный ветеран. — Не под верблюжьим одеялом, господь бог должен видеть! — Юлика поклялась, выпростав руку из-под одеяла. — Ecco![9] — сказал он и, продолжая Листать журнал, добавил: — И вообще, Юлика, вы увидите, когда здесь умирают, это вовсе не производит потрясающего впечатления. Если кто умирает, надеясь произвести на нас впечатление, то умирает совершенно напрасно. Здесь импонирует только жизнь! Впрочем, я заметил, большинство умирает поближе к рождеству. Весьма умилительно!
(Сам он умер в конце сентября.)
В августе неожиданно появился Штиллер. По мнению Юлики, его странное поведение изумило врача еще больше, чем длительное отсутствие. Он, казалось, считал, что его прелестную Юлику совершенно напрасно держат на веранде, и немедленно потребовал у сестры, чтобы ей разрешили с ним прогуляться. Минимум час. Причина: ему необходимо поговорить с Юликой.
— Что случилось?
Веранду, где его, как ему чудилось, подслушивали справа и слева, он счел неподходящим местом для того, чтобы начать разговор. Сняв берет, он остался в коричневом американском плаще военного образца, который носил зимой и летом. Другого пальто у него не было. Юлика спросила:
— Ну, что у тебя?
Штиллер чувствовал себя неловко, мял берет в руках, был очень возбужден, как будто в этом санатории в первую очередь обязаны были считаться с его желанием побеседовать с Юликой наедине. Ласковый ее вопрос он пропустил мимо ушей. Вскоре с ежедневным визитом пришел главный врач, и Штиллер настойчиво повторил свою просьбу, чтобы Юлику отпустили погулять с ним. Главный врач был озадачен. Не мог же он напрямик при больной сказать, что в ее состоянии нечего и думать о прогулках! Ведь Юлика уже несколько недель ждала этого разрешения. Сказать — нет! — коротко и ясно, как того заслуживал Штиллер, было нельзя из-за Юлики, она и без того пала духом. Но что же он мог сказать? Вполголоса, обращаясь в пространство, как бы желая, чтоб его не дослушали, врач дал согласие на полчаса, пожалуй, даже на три четверти часа, но попросил Штиллера сначала дождаться его в коридоре. Он хочет с ним поговорить.
Впервые за несколько месяцев Юлика покинула санаторий, уже ставший для нее чем-то вроде раковины для улитки; странно растерянная от разлуки со своей верандой, она чувствовала себя слабее, чем ожидала. Рука об руку Штиллер поддерживал ее только слегка, не вел, как больную, — они медленно прогуливались по дорожке, которую Юлика так часто видела со своей веранды (если специально садилась, чтобы ее увидеть). Для бедной Юлики это было событием, у нее даже слезы навернулись, слезы радости. Чувствовать под ногами землю, потрогать еловую шишку и ощутить запах смолы на кончиках пальцев было счастьем, это понимал даже Штиллер, во всяком случае, к объяснению он не приступал.
— Что тебе сказал главный врач?
Штиллер отмалчивался.
— Ну скажи! — попросила она.
У Штиллера был растерянный вид.
— Что он мне сказал? — ответил он наконец. — Чтобы я не волновал тебя. Вот и все. Он был очень краток, твой главный врач. Собственно, тебе не следовало бы гулять, твое состояние намного серьезнее, чем я думал.
— Вот как? — сказала она.
— Да.
— Мне они ничего не говорят!
— Да, и вот еще что, — добавил Штиллер, желая уклониться от медицинского разговора, не предназначенного для ее ушей, и улыбнулся не зло, а как-то странно, печально. — Потом врач, конечно, сказал, что ты прекрасная, благородная женщина, что ты очень хрупкая и требуешь бережного к себе отношения, словом, что ты превосходный человек. Всем не терпится сообщить мне об этом. Наверно, я идиот!
— Да ну, Штиллер! — рассмеялась она.
— Нет, — сказал он, — может быть, я действительно идиот. Как хорошо снова видеть тебя! Что только не мерещится, когда долго не видишься. Я о себе говорю.
Юлика снова спросила:
— Ну, что у тебя, как ты живешь там, внизу?
— Да так… — пробормотал он.
— Ты хоть раз видел Фоксли?
— Нет.
— Все работаешь?
Штиллер был очень молчалив сегодня.
— Да, — повторил он, — вот и все, собственно, что он хотел мне сообщить, твой главный врач: что ты утонченное создание и заслуживаешь, чтобы муж носил тебя на руках. Во всяком случае, никаких волнений! Это вредно тебе, а больна ты довольно серьезно. Юлика, он мне повторил это раза три.
Рука об руку — обычно Юлика со Штиллером так не ходили, — молча, словно самое важное уже сказано и оставалось только восхищаться безоблачным августовским днем и прославленным воздухом Давоса, шли они той самой дорогой, с еловыми шишками, с почти что назойливыми белками, которую мой защитник и Юлика на днях демонстрировали мне. В самом деле прелестная прогулка: то лес, то луга. Внизу, в городе, было невыносимо душно, как перед грозой, но гроза никак не могла разразиться, зной не прекращался, и люди обливались потом. Здесь, наверху, никогда не потеешь. Штиллер наслаждался этим. И луга благоухали. Но ушли они не очень далеко из-за бедной Юлики. Штиллер снял свой коричневый плащ — действительно очень практичная вещь, — и они сели на сухую и мягкую, согретую солнцем, усеянную еловыми иглами землю. Это было чудесно. «Зачем говорить?» — подумала Юлика. Да они почти и не говорили. Говорить о чем-то, прежде чем было сказано главное, оказалось невозможным. Наконец Юлика спросила:
— Что случилось? Ты хотел мне что-то сказать?..
Где-то в полуденной синеве прогрохотал незримый камнепад. Жужжали насекомые. Горы молчали, серебристо-серые. А Юлика тщетно ждала ответа. Штиллер растирал пальцами красноватую землю, наконец Юлика, право же, не из мелкой придирчивости, а просто так — надо же о чем-нибудь говорить обратила внимание Штиллера на его нестриженые, слишком длинные, испачканные землей ногти. Совсем безобидное замечание, но славный Штиллер, мужчина-мимоза, конечно, снова истолковал его вкривь и вкось, хотя и ничего не сказал (это выяснилось позднее, из его письма). А теперь он просто отряхнул землю с рук, подобрал сухую веточку и стал чистить ногти, хотя Юлика вовсе и не настаивала на этом. Странно прозвучал его неожиданный вопрос:
— А вообще ты меня хоть когда-нибудь любила?
Ну что тут было ответить Юлике? А Штиллер продолжал ногтями чистить ногти и упрямо требовал ответа на свой комичный, из пальца высосанный вопрос.
— Какое это имеет отношение к твоим грязным ногтям? — спросила она не без насмешливости и увидела, что губы у него задрожали от волнения. — Ты приехал сюда, чтобы спросить меня об этом?
Ее тон, они оба это почувствовали, был неуместен; поверхностный, легкий, он не был созвучен тихому величию леса. А что чувствовала бедняжка Юлика, впервые увидев этот лес не со своей застекленной веранды, что она чувствовала, получив полевые цветы не из рук молодого иезуита, а сорвав их сама и сменив верблюжье одеяло на почти забытое платье, — всего этого Штиллер, как видно, неспособен был понять. Полчаса уже истекли. Штиллер курил, правда, попросив у Юлики разрешения, а Юлика покусывала стебелек.
— Как поживает твоя… дама?
— Кого ты имеешь в виду?
— Ты все еще влюблен в нее?
Право же, Юлика, как могла, старалась облегчить Штиллеру ответ, но Штиллер был законченным трусом. Ни слова о том, что он, — как выяснилось позднее, — почти ежедневно встречался со своей дамой. Он молчал, только смотрел на Юлику. Чего он всегда ждал от нее? Юлика лежала в теплой траве, утомленная короткой прогулкой. Вовсе не удивительно, что она утомилась и теперь опиралась на правый локоть, чтобы лучше видеть долину. В зубах она зажала длинный, качающийся стебель. Она чувствовала, что Штиллер ее разглядывает: ее рыжие волосы, тонкий нос, позолоченную солнцем кожу (обычная алебастровая бледность, вероятно, больше шла Юлике), ее ненакрашенные губы и ее грудь, вообще все ее тело — тело танцовщицы. Штиллер разглядывал ее так, будто никогда не видел женщины. Сравнивал ли он Юлику с той, другой? Штиллер выглядел влюбленным — так казалось Юлике, — влюбленным в нее и в то же время очень подавленным. Но почему? Юлика спросила:
— Что с тобой?
Вдруг Штиллер (Юлика и сегодня, вспоминая об этом, не может скрыть легкой улыбки) схватил ее, точно Тарзан, — видит бог, Тарзаном он никогда не был, — сжал ее узкое лицо загрубелыми руками скульптора и с порывистой жадностью стал целовать ее губы; разумеется, она не могла сразу ответить тем же. Он прижал к себе ее ослабевшее от болезни тело, словно хотел ее раздавить. Ей и вправду было очень больно. Но она ничего не сказала. Почему он так пристально на нее смотрит? Некоторое время она не сопротивлялась. Но чем это кончится? Юлика остерегалась улыбнуться, но Штиллер заметил, что она старается скрыть улыбку.
— Юлика! — крикнул он. — Юлика!
Он кричал, кричал на самом деле, как будто Юлика находилась в другом конце долины. Он злобно выдернул из ее губ стебелек — этот невинный реквизит ее вполне понятного замешательства. Юлика даже не помнила, что все еще держит стебель в зубах. Чем возмутила его эта бедная травинка? Его глаза заблестели от слез, а когда Штиллер заметил, что плачет, он уронил голову ей на колени и обеими руками вцепился в Юлику, которая вдруг увидела до того заслоненный Штиллером ландшафт: санаторий, за ним в отдалении знакомую деревенскую церквушку, маленький красный поезд — он как раз появился из лесу и свистел. Разве она виновата, что ей вдруг все это открылось? Штиллер рыдал на ее коленях, как рыдает вернувшийся из плена солдат на вокзале, рыдал так, что Юлика чувствовала жар его пылающего лица. Юлика боялась, что их видно из санатория. Пальцы у него были как когти, и Юлике, конечно, было смешно, даже неловко, что он держит ее за ягодицы. Наконец, — он все рыдал, — она положила ладонь на его затылок, мокрый от пота, потом чуточку передвинула ее, погладила его по сухим волосам и стала ждать, надеясь, что он возьмет себя в руки. Но он, как видно, не мог совладать с собой. И не хотел. Он даже попытался (просто смешно) укусить ее, укусить в ягодицу, словно пес, но это ему не удалось, на Юлике была плотная вельветовая юбка.
— Пойдем, — сказала Юлика. — Перестань же!
Юлика и сегодня не знает, как ей следовало себя вести на той давосской прогулке. Вот уже две минуты она видела двух незнакомых гуляющих, они приближались, правда, медленно, но приближались, Юлике было мучительно неловко, кроме того, поведение Штиллера уж очень напоминало Юлике театр, не то Мортимера, не то Клавиго, в общем, кого-то в этом роде, она никак не могла вспомнить, кого же именно. Штиллер лежал, точно мертвый, уткнувшись лицом в вельветовую юбку, тяжелый, недвижный; теперь он не рыдал, не вздрагивал, — лежал, раскинув руки, в неуклюжей позе удовлетворенного мужчины.
— Слушай, — ласково сказала Юлика. — Сюда идут!
Люди были уже почти в ста метрах от них, этого Штиллер не мог отрицать. Лицо у него было хмельное, ошеломленное, как у пловца, только что вынырнувшего на поверхность, он поднял голову, но не оглянулся, не пожелал убедиться сам, что люди подходят все ближе и ближе. Он закрыл лицо руками, покуда гуляющие, две старые дамы, не прошли за его спиною, потом свесил руки между колен и с трагическим видом стал глядеть на долину; Юлика не знала, как быть, отвела его вечно растрепанные волосы со лба, улыбнувшись, сказала:
— Да, да, ты у меня несчастненький!..
Штиллер промолчал, но встал, подтянул смятые брюки; он не помог Юлике подняться, сгреб свой скомканный плащ, подставил руку, чтобы Юлика могла опереться на нее, и отвел ее в санаторий. Там он обещал подождать в коридоре, покуда ее снова упакуют и выкатят на веранду. Но когда сестра выглянула в коридор, господина Штиллера там не было. Он уехал не простившись.
Это была их предпоследняя встреча.
Кнобель, мой надзиратель, становится утомительным. Словно читатель вечерней газеты, он ждет ежедневного продолжения истории моей жизни, у него отличная память, которая доставляет мне много хлопот.
— Простите, мистер Уайт, но что-то здесь не так. Ведь сначала вы убили свою жену?
— Да.
— Потом директора Шмица…
— Да.
— Это было в джунглях, на Ямайке, как вы сказали. Потом пришла очередь Джо, мужа той маленькой мулатки, и тогда вы удрали в Мексику… Ну, а потом? — спрашивает он, не выпуская из рук ведра с супом. — Из Мексики вы прибыли к нам?
— Да.
— А как же два других убийства? Вы сказали, что прикончили пятерых?
Я хлебаю суп и говорю:
— Возможно, только троих.
— Шутки в сторону! — говорит Кнобель. Оказывается, он вообще лишен чувства юмора. Он утомителен. И я просто объясняю:
— Убить человека или хотя бы его душу можно разными способами, и этого не обнаружит ни одна полиция в мире. Бывает достаточно одного слова, откровенности в должный момент. А не то даже улыбки. Покажите мне человека, которого нельзя уничтожить улыбкой или молчанием. Конечно, такие убийства свершаются медленно. Вам не приходилось задумываться, милейший Кнобель, почему большинство людей так живо интересуется настоящим убийством, зримым, доказуемым убийством? Яснее ясного: потому что, как правило, каждодневных медленных убийств мы не видим. Насколько же лучше слышать треск выстрела, видеть текущую кровь, знать, что человек погибает от настоящего яда, а не от молчания своей жены. Великолепно обстояло дело в старину, скажем, в эпоху Возрождения, человеческие характеры проявлялись в действии. В наши дни все ушло вовнутрь, а чтобы совершить убийство изнутри, милейший Кнобель, или рассказать о нем, требуется немало времени.
— Сколько? — спрашивает он.
— Часы, дни…
В ответ на это мой надзиратель сообщает:
— Следующее воскресенье я буду свободен, мистер Уайт!
Итак, Юлика, несмотря на молчание Штиллера, знала о его связи с той, другою. «Связь» — слово, пожалуй, не очень изысканное, согласен, но могла ли Юлика (думая об этом) подыскивать романтические выражения? Итак, Юлика знала. Но что могла она, больная, предпринять на своей застекленной веранде? Ничего, конечно.
Только терпеть и страдать…
Теперь, думала бедная Юлика, теперь у нее осталось одно лишь искусство, и разглядывала обложку швейцарского журнала, который ей прислали друзья. На обложке была изображена прелестная Юлика-танцовщица. Знаменитая балерина. Она считает, что это был сногсшибательный снимок, — волшебные блики на газовой пачке балерины напоминали Дега. Вообще-то фотография была прошлогодняя. Юлика уже не верила, что снимок, с которым все столько возились, будет опубликован. Но вот в конце августа, к открытию сезона, он наконец был напечатан. Юлика на нем была снята со спины, светлый профиль, парящая в воздухе левая нога, плавный и точный взлет рук, от плеча до кончика пальцев похожих на расцветающие бутоны. Внизу текст: пошловатый, как всегда в таких журналах, хорошо хоть, что ничего не переврано. Впрочем, журнал не столь уж ничтожный, Юлику бросило в дрожь, когда она узнала, какой у него тираж. Сколько теперь Юлик! Юлика в киоске, Юлика в поезде, Юлика в семейном доме, Юлика в кафе, Юлика в кармане пальто элегантного мужчины, Юлика за тарелкой супа, Юлика везде: под тентом на пляже, в холлах первоклассных отелей, но в основном — в киосках, швейцарских и заграничных! И так будет целую неделю! Потом, когда-нибудь, Юлика окажется в приемной зубного врача, но зато и в нью-йоркской публичной библиотеке, где ее можно потребовать в любое время. И еще… Юлика в чьей-то одинокой комнате на стене над кроватью. Она не гордилась, о нет, она всякий раз смущалась, когда брала в руки этот почти что бульварный листок, но радовалась хотя бы, что снимок такой эффектный и пируэт безупречен. Что она красива, даже очень красива, не было секретом для Юлики. Когда же, ну когда она сможет снова танцевать? Юлика ложилась на спину, опускала веки и старалась представить себе, как она, та Юлика в газовой пачке (как на картине Дега), выходит из тьмы на пустые подмостки, залитая клубящимися потоками голубых прожекторов, уносящих и ее, Юлику, прочь от земного тяготения, от людской назойливости, и потом, ах, потом, когда первый занавес, шелестя, отодвигается в сторону, Юлика уже на пуантах, и чуть позднее, когда, прошуршав положенные восемь секунд, второй, более тяжелый занавес распахивает перед него двери в другую, новую тьму, в первых рядах полную освещенных лиц, и оркестр, играющий уже давно, теперь в полный голос звучит у ее ног, подобно прибою, — эта музыка, как заколдованный круг, замыкает Юлику, которую теперь видят все, но поймать, схватить не может никто, а потом зажигаются огни рампы и свет наверху, они слепят Юлику, она ничего больше не видит, только чувствует пространство, ожидающее ее, и блаженство, исступленное блаженство и комок тоски в горле, а потом она поворачивает голову (совсем как на обложке журнала) и знает, что блеск ее глаз виден даже на галерке, и потом, да, потом первые шаги: и теперь вся музыка — в теле Юлики, скрипачи пиликают так усердно, что волосы падают им на лицо, и у трубачей щеки надуваются, как у индюков, знаменитый дирижер во фраке с вороньим хвостом глядит на Юлику, только на Юлику, и бравые ребята с контрабасами, теперь они пилят, как дровосеки, а симпатичный ударник — комок нервного напряжения, воплощение старательности и послушания, наконец-то издает свое «бум-бум»! О, боже! Все звучит, море звуков, сплетение тем, нарастающий рокот, он спадает, но ведь музыка уже в ней самой, она воплощается в ее теле — вещественно, зримо. Увы, дальше первых шагов Юлике не удавалось зайти даже в воображении. Удивительно! Белка на лиственнице у веранды, всего только белка, уронившая пустую шишку, почти неслышный шорох, знакомый свисток маленького поезда в долине, а иногда даже скрип крестьянской телеги, спускающейся с крутого откоса, даже легкое покашливанье на нижней веранде или звонкий смех подручного из пекарни, только что привезшего свежие булочки и уже катившего к лесу на своем велосипеде, насвистывая модную песенку, — этого было довольно, чтобы нарушить ее балетные грезы.
Несмотря на избыток свободного времени, хотя ничто не мешало Юлике снова вернуться к опьяняющим грезам о балете, снова начать с потоков голубого света, отбрасываемых прожекторами, ей, как мы уже говорили, ни разу не удалось пройти дальше первых шагов. Поразительно! Ведь Юлика наизусть знала столько балетов, каждый шаг, каждое движенье! Напрасно призывала она на помощь дурацкий журнал, ей просто не верилось, что это невесомое создание она, Юлика, и если бы танцовщица на обложке не была бумажной картинкой, Юлика обняла бы, стиснула ее, как Штиллер стиснул Юлику недавно на прогулке. Юлика плакала, и слезы, которые она считала слезами о своей погибшей карьере, казались ей недостойными. Она все чаще тосковала по музыке. Когда же наконец музыка была разрешена и зазвучала в маленьком волшебном ящичке из черного бакелита, принесенном молодым иезуитом, когда они вдвоем стали слушать, разумеется, тихую, но все же слышную и такую желанную музыку, под которую она столько раз танцевала, Юлика, как ни странно, слушала ее теперь безотносительно к балету и театру. Да, теперь — хотя Юлика долго не могла себе в этом признаться — балет стал для нее как бы игрой давно ушедших дней, прекрасной, но недосягаемой, абсолютно для нее невозможной. Ее это испугало. Может быть, Штиллер прав, относясь — конечно, тут соприсутствует и зависть к ее успеху, к искусству Юлики как к своего рода эрзацу. Юлика тогда не верила этому, не верила и теперь. Все вернется. Она знала. Но пока, благодарю покорно, она больше не хочет слушать балетную музыку, нет, лучше что угодно другое, любую пластинку из тех, что имелись у молодого иезуита. Он и в музыке знал толк! И все-таки Юлика хотела понять, что же отвращает ее от балета. Не разочарование ли в своих собратьях по театру, испытанное этим летом? Никто из них не посетил ее здесь, наверху, на ее веранде, вернее, в ее тюрьме. Каких-нибудь полгода назад, даже не верится, все они — ее друзья — встречали Юлику с распростертыми объятиями, за десять метров приветствовали ее экзальтированными возгласами: «Юлика, прелесть моя, как жизнь!» А ведь утром они уже виделись с нею. Что и говорить, удивительный народ! Штиллер не умел с ними ладить. Но он был несправедлив. Нельзя мерить этих людей по мерке человеческой преданности, их экзальтированная сердечность ограничивается мгновеньем. Они действительно любили Юлику, балерины, может быть, несколько меньше, потому что завидовали ее несравненным волосам, но мужчины все любили Юлику, и певцы и даже господа из дирекции, не говоря уж об известных дирижерах, часто навещавших Юлику в ее тесной и душной уборной; они целовали ей руки, сидели в шатких креслах, предсказывали ей блистательную карьеру за границей. Но куда они подевались? Правда, как-то раз она получила открытку, привет от развеселой компании после премьеры, имевшей и без Юлики небывалый успех, — всего несколько строк, в которых ясно и коротко было сказано, что всем им страшно недостает Юлики. Впрочем, довольно забавная открытка. Подписей целая куча, и все дружеские подписи! Потом пришли еще два-три письмеца, тоже очень милые, но написанные на репетиции и потому краткие, без лишних слов, несколько театральных сплетен, словом, все очень мило. Но если бы Юлика вылезла из кокона своих одеял и явилась в театр, во всех уборных, несомненно, царило бы искреннее ликование, Юлику осыпали бы поцелуями, обнимали бы, как призера на Тур-де-Сюис, проникновенно глядя ей в глаза, пожимали бы ее руки, не обошлось бы и без трогательно-взволнованных слов: «Я не треплюсь, Юлика, но вот что я тебе скажу, бывает, и просто сболтнешь, но я говорю правду, Юлика, я тосковал по тебе все это время, такого товарища, как ты, Юлика, надо поискать, слушай, без сантиментов, но, право, как часто я думал, — эх, где оно, наше золотое времечко с Юликой, подумать, что наша девочка лежит там, наверху, такой мировой парень, как ты, Юлика, о, господи, я часто думал о тебе, должен тебе сказать, и вот теперь ты опять с нами». И еще поцелуй, еще объятие, ну прямо Орест и Электра. И Юлика верила бы всему и, конечно, была бы права. Штиллер никогда не понимал этих людей. Штиллер по существу всегда оставался мещанином, хотя и воевал в Испании. С людьми театра можно ладить, только работая с ними и только пока работаешь с ними: тогда живешь душа в душу, совсем как первые христиане, например, перед премьерой, так бывает только за кулисами — минуты, когда веришь в дружбу до гроба, когда все так слабы, так уязвимы. И не обязательно болеть туберкулезом, чтобы все эти душевные люди за три месяца начисто забыли тебя; довольно не танцевать некоторое время и в одно прекрасное утро прийти к ним с другими интересами, заговорить, скажем, об отцах церкви или об абсолютной скорости света, не считать следующую премьеру событием мирового значения, и ты уже чужая для них, нет, они тебя не выгонят из своей уборной, о нет, — почти все они милые люди, пока не потеряют самообладания, не разнервничаются, — но они равнодушны ко всем, кто не интересуется театром; ты можешь сообщить им, что у тебя нет легких, вообще нет, с виду они будут внимательно слушать тебя и тем временем глядеться в зеркало, стирать грим под глазами и под конец, выбросив измазанную вату, спросят: «А ты сегодня была на спектакле?» Они комедианты и не хотят быть иными — талантливые актеры, и только. А разве другой была сама Юлика? Она с грустью сознавала: то, что подвело ее в других, было ведь и в ней самой… Однажды в Давос явился коллега по балету, только затем чтобы двадцать минут простоять на ее веранде, рассказать уйму потешных историй — новости последнего фестиваля, теперь почти столь же недоступного для Юлики, как ристалище древних. Он тоже обнял Юлику обеими руками, — взгляд как у героя трагедии, тем не менее искренний. Между прочим, у него лопнула шина, так что он должен был отогнать свой «фольксваген» в гараж (ты еще не знаешь, Юлика, что у меня теперь тоже «фольксваген»?), вот ему и пришлось задержаться в Давосе, но сегодня он должен вернуться в город, времени, у него, к сожалению, мало, к величайшему сожалению, но он находит, что Юлика выглядит просто великолепно, лучше, чем всегда. Проклятый воздух за кулисами насквозь пропитан пылью, а дирекция и в ус не дует! Ох, уж эта дирекция! И он попрощался, — и без того он опаздывает на десять минут, бодро заверив Юлику, что она очень скоро выздоровеет, и заранее радуясь тому, что сможет передать всем коллегам поклон от нее. Усталая Юлика откинулась на подушки, Но не успел он выйти, как посвистел ей внизу трогательный коллега, владелец «фольксвагена», — посвистел и еще раз помахал на прощанье рукой. Юлика тоже помахала. Но в то же мгновенье — это она помнит даже сегодня — Юлика почувствовала, что простилась с целым миром, который, собственно, и миром-то не был, в котором светили голубые прожекторы и который уже не мог унести Юлику от земных горестей.
Юлика была очень одинока.
Чем жарче, подобно тлеющему труту, сгорало ее хрупкое тело, тем сильнее росло в ней неведомое до сих пор влечение к мужчине, страстное желание, необоримое, особенно ночью в ее снах, и к тому же она знала — в эти ночи Штиллер ей изменяет, — все это вместе заставляло бедную Юлику писать ему письма, которые нельзя было отправить ни в коем случае. Да и снился ей не Штиллер, а главные врачи, подручные из пекарни и мужчины, которых Юлика никогда и в глаза не видела. Юный ветеран санатория, с неизменно лукавым лицом, относился к Юлике как к монашке, нет, даже не как к монашке, а как к существу среднего рода, хотя ежедневно подолгу просиживал на ее узкой кровати и ноги Юлики ощущали тепло его тела. Но даже невинная, скрытая чувственность была чужда ему. Когда Юлика просила, он взбивал ее подушки, но и тогда, даже случайно, ненароком, не прикасался к ней. Зато он толковал ей об Эросе так же деловито-непринужденно, как о коммунизме, Фоме Аквинском, Эйнштейне и Бернаносе, да, точно так же говорил он об Эросе. Подобная откровенность мыслима лишь в тех случаях, когда ее невозможно претворить в жизнь. Юлика не знала, что и думать. Именно в таком тоне молодой человек говорил об удивительном феномене Эроса, к вящему удивлению Юлики, придавая ему огромное значение. Но даже к ее руке он прикасался, только здороваясь или прощаясь. Разве Юлика была прокаженной? И в то же время этот ошеломлявший своей ученостью человек не брезговал девицей, выбивавшей матрасы на лужайке, любезничал и бесстыдно заигрывал с нею. Юлика его не понимала. Незадолго до его смерти между ними наступило некоторое отчуждение, о котором она вспоминает неохотно. Юный ветеран, как видно, несколько зарвался, позволил себе заметить, что Юлике давно пора научиться в своих отношениях к мужу, ко всем людям вообще видеть не одну лишь ответную реакцию, нельзя же вечно быть существом, лишенным инициативы, иными словами, вечно барахтаться в собственной инфантильной невинности. Это было уж слишком! Впрочем, Юлика не до конца его поняла. Он пояснил, хотя и без особой охоты:
— Да, мне кажется, уважаемая Юлика, вы не желаете стать взрослой, не желаете отвечать за собственную жизнь, а жаль!
— Что вы этим хотите сказать? — спросила она.
— Я полагаю, что человек, постоянно видящий себя жертвой, сам себя не понимает, заходит в тупик, а это для него вредно. Нельзя искать причину и следствие в двух разных людях, скажем, причину исключительно в муже, а следствие только в жене, хотя, казалось бы, женщина более пассивна. Знаете, что я заметил, Юлика, — все, что вы делали в жизни или чего не делали, вы мотивируете тем, что делал или чего не делал ваш муж… А это, простите меня, и есть инфантильность. Зачем я вам об этом говорю? Вы и сами отлично знаете, что это не так, что так на свете не бывает, не было и не будет, и не пытайтесь водить меня за нос только потому, что я моложе вас, потому что я мальчишка! Жить на такой манер скучно, и вы сами убедитесь в этом…
С тех пор она стала подтрунивать над ним, величала его: «мой мудрец», а этого уже не выносил он. Два или три раза он не явился, и только потому, что Юлика запретила ему судить о житейских делах, в которых молодой человек, даже такой шустрый, как он, ничего не смыслит за неимением опыта, ну, скажем, о браке, и прежде всего о ее браке со Штиллером, которого он даже в глаза не видел. Короче говоря, Юлика ограничила его рассуждениями об отцах церкви и теорией относительности, а потому (так говорит Юлика) настоящей близости у них не получилось. Но молодой человек по-прежнему бывал у нее, сидел в ногах кровати, болтал остроумно, непринужденно и все более весело, чем ближе надвигалась смерть, которой он никак не ждал в те мягкие сентябрьские дни. Юлика просто не могла поверить, когда они, стараясь соблюдать тишину, стали убирать соседнюю комнату. Ей дали снотворное, но она его выплюнула. И всю ночь они дезинфицировали комнату юного ветерана. Юлика была вне себя. Она не ожидала, что смерть здесь так буднична, неприметна, что жизнь здесь гаснет так мягко и неслышно, как ночник во время чтения. В самом деле, больше о нем просто не говорили. Сестры и главный врач обходили молчанием настойчивые вопросы Юлики, как будто ее сосед, молодой иезуит c большими глазами и лукавым лицом, позволил себе какую-то непристойность. Все остальное шло, как прежде: маленький поезд свистел в долине, приходили газеты. Через несколько дней — Юлика, лежа на своей веранде, в обычный час невольно ждала — она услышала сухое покашливание нового соседа. Стоял голубой сентябрьский день. Ее охватил ужас.
До Ландкварта, станции, где она должна была пересесть на другой поезд, Юлика добралась благополучно, словно это было самое обычное путешествие, а не бегство. Никто ее не задержал, никто особенно не глазел на нее, во всяком случае, не больше, чем на нее обычно глазели из-за ее красивых волос. Короткая остановка в Клостерсе, примерно на полпути, показалась ей вечностью, как любому беглецу, если ему целых четыре минуты приходится ждать перед закрытым шлагбаумом. Юлика спряталась за газетой, но пугалась каждого проходящего по вагону второго класса. Поезд все стоял. Что они делали здесь так долго?! Юлике не верилось, что никто ее не узнал, никто не похлопал по плечу, не сказал: «Что вы задумали, милая фрау Юлика, что вы задумали? Опомнитесь!» Бедняжка Юлика, не посвященная в железнодорожные тайны, считала, что поезд не трогается лишь потому, что из санатория уже позвонили по телефону и теперь кто-то ходит из вагона в вагон, разыскивая злосчастную беглянку. Юлика укрыла лицо своим висевшим на крючке пальто, как это делают спящие пассажиры. Кто-то сел напротив нее — мужчина, она видела его ботинки. Главный врач? Она представила себе его снисходительную улыбку, ласковую, но непреклонную интонацию: «Фрау Юлика, фрау Юлика, не будем делать глупостей!» Когда поезд наконец тронулся, Юлика решила выяснить, кто же на самом деле сидящий напротив сыщик; слегка отодвинув пальто, она выглянула из своего укрытия, словно ей не терпелось полюбоваться ландшафтом. Сосед оказался немцем. Увидев рыжие волосы Юлики, он немедленно вынул сигару изо рта и осведомился, не мешает ли ей дым. Уж не принял ли он ее за легочную больную? «Да нет же, ради бога курите! Прошу вас!» — сказала Юлика с преувеличенной любезностью. Оказывается, она по глупости села в вагон для курящих. Юлике, беглянке, было не до болтовни, даже самой пустой, ни к чему не обязывающей, но попутчик-немец, конечно же, заговорит с нею. Мысленно она уже слышала ненужные, но неизбежные расспросы: «Вы живете в Цюрихе? Возвращаетесь из отпуска? Жили в Давосе?» С отвращением, будто немец бесстыдно заглянул ей за декольте, Юлика, чтобы прекратить разговор, отвернулась к окну. А ведь господин немец говорил лишь о том, какой нынче теплый октябрь Потом он, слава богу, опять раскрыл свою книгу и, дымя почти непочатой сигарой, стал читать «Мраморные скалы» Эриха Юнгера, книгу, которая не нравилась юному иезуиту, — «Мраморные скалы», даже заглавие раздражало Юлику, а дым сигары был ей нестерпим. Юлика попросила открыть окно, нет, нет, не из-за дыма, ей захотелось взглянуть на пейзаж. Она высунулась из окна, ее волосы пламенели на ветру. Она задыхалась, у нее начиналось удушье, впрочем, от ветра оно могло начаться и у здорового человека. Но не это было самым страшным темный «ситроен», точно такой, как у главного врача, следовал за поездом на довольно большой скорости, отстал на повороте, где поезд скользнул в туннель, потом снова стал настигать его; он приближался с бешеной быстротой, опять отстал у закрытого шлагбаума, снова помчался и нагнал поезд. Главный врач?! Юлика поспешила убрать свои пламенеющие волосы в купе, господину попутчику пришлось немедля закрыть окно. Темный «ситроен» как раз обгонял поезд. В Ландкварте, подумала Юлика, главный врач уже будет стоять на перроне, отберет ее крошечный чемоданчик, улыбнется: «Фрау Юлика, фрау Юлика, не будем делать глупостей! Рядом стоит мой „ситроен“!»
Но, смотрите-ка! В Ландкварте никого не было, не было даже носильщика. Господин с «Мраморными скалами», невозмутимо вежливый, невзирая на ярко выраженное отвращение Юлики, понес ее багаж через маленькую площадь и спросил: «Вы живете в Цюрихе?» Тут Юлика все же нашла носильщика и, не рассуждая, как бы по наитию, зашла в телефонную будку. Может быть, просто потому, что для нее было сенсационным событием чувствовать себя свободным человеком, имеющим право зайти в любую телефонную будку. Она попыталась вызвать Штиллера. Тщетно. Никто не ответил. Неправда, что Юлика хотела застать его врасплох. Странным образом во время этой поездки Юлика ни секунды не думала о том, что существует та, другая. Еще одна попытка дозвониться и еще одна. Безрезультатно. Господин попутчик, теперь уже несколько обиженный, находился на другом конце перрона; скрестив ноги, он сидел на скамье и читал свои «Мраморные скалы», наконец-то без сигары во рту.
К несчастью, поезд Цюрих — Париж — Кале немного опаздывал, а то Юлика еще успела бы сесть в него. Началось, говорит она, с кашля, удушье нарастало, она задыхалась, ей не хватало воздуха, но она старалась внушить себе, что все это от волнения, вполне понятного волнения, вызванного бегством, предвкушением свидания, радостью и разочарованием, когда выяснилось, что Штиллера нет ни в мастерской, ни дома. Она старалась дышать очень глубоко, очень медленно, очень спокойно. Послала носильщика за газетами, в первую очередь за тем швейцарским иллюстрированным журналом, словно могла еще существовать надежда, что она, Юлика, продолжает танцевать на его обложке. Ей пришлось сесть на свой крошечный чемодан. Никто не заметил, что у нее кружится голова, что ей дурно.
Она чувствовала, что сейчас совсем задохнется, но все же слышала громыханье поезда Цюрих — Базель — Париж — Кале, даже видела табличку с этой надписью, но больше уже ничего. В эту минуту люди, конечно, были поглощены своими заботами, штурмовали ступеньки вагона, тащили в обеих руках багаж, поистине вели себя так, как будто бы этот поезд должен увезти их в жизнь, а на платформе — верная смерть. Юлика осталась на этой платформе… Через три часа, после переезда в санитарной машине, она снова лежала в своей белой постели, сотрясаемая дрожью, невзирая на грелки, счастливая, что можно ничего не говорить… Сестра тоже не говорила ни слова, выполняла указания главного врача, но по ее лицу было видно, что путешествие Юлики вниз, в Ландкварт, не сон, а глупейшая действительность. Главному врачу, вероятно, тоже было ясно, почему несчастная фрау Юлика предприняла эту нелепую поездку. Он досадовал, разумеется, не на больную, даже не на глупых сестер, не удосужившихся за несколько часов заметить отсутствие Юлики; нет, главный врач пробовал дозвониться к Штиллеру. Тщетно. Тогда он послал телеграмму, требуя, чтобы тот немедленно приехал в Давос. И бедной Юлике, едва пришедшей в сознание, снова пришлось взять мужа под защиту. Ведь он не ответил даже на телеграмму. У Юлики спросили адрес его друзей, она дала адрес Штурценеггера. Когда выяснилось, что господин Штиллер уехал в Париж, ничего не сообщив жене, это, надо сказать, произвело ужасное впечатление на весь санаторий, и хотя с бедной Юликой никто об этом не говорил, все и так было ясно по лицам окружающих.
Штиллер в Париже! Тем трогательнее и добрее были к ней окружающие. Несчастная Юлика получала подарки со всех сторон: цветы, сласти, даже какую-то брошку — знаки душевной симпатии, стекавшиеся к ней с разных веранд. Она вспомнила слова юного ветерана, предрекавшего ей в такой ситуации общее молчаливое презрение, но, как в своем дерзком утверждении, что Юлика инфантильно подходит к жизни, он и здесь оказался неправ. Напротив, все к ней отнеслись крайне трогательно, и только сам он, юный ветеран, молчал…
Состояние ее здоровья было почти безнадежным.
И тогда, да, тогда пришло то чудовищное письмо Штиллера из Парижа, та записка, которую фрау Юлика Штиллер-Чуди на днях вынула из сумки и показала мне, — записка, небрежно набросанная карандашом, семь-восемь строк и ни слова сочувствия, ни слова раскаяния, ни слова утешения хотя бы; ледяной, бездушный тон, будто Юлика совершила злосчастное путешествие в Ландкварт с единственной целью потерять там сознание от удушья, будто Юлика и заболела только затем, чтобы у Штиллера была нечистая совесть, заболела смертельно и теперь жила только благодаря уколам. Уродливо-смешная записка. Видит бог, в ней никак не отражалась нечистая совесть Штиллера, напротив, каждое слово бесстыдно кричало о его драгоценном «я», о его циничном себялюбии.
(К сожалению, у меня нет при себе этой записки.)
Юлика, как сказано, жила на уколах, а Штиллер только через три недели заявился к ней на веранду и то говорил лишь о себе, о своем поражении в Испании — событии десятилетней давности, — не сказал ни единого слова ей в утешение, даже не взглянул на температурную кривую, нет, он говорил исключительно о себе, словно все сводилось к нему, Штиллеру, здоровому человеку!
Здесь придется сделать отступление.
Как мы уже говорили, Штиллер, в ту пору еще совсем молодой человек, был участником гражданской войны в Испании, добровольцем Интернациональной бригады. Не совсем ясно, чем был вызван этот воинственный порыв. Наверно, здесь было всего понемногу: романтический коммунизм, в те времена популярный среди интеллигенции, вполне понятное желание повидать мир, стремление выполнить высокие обязательства не только перед собою, а, так сказать, перед историей, отчасти, может быть, и бегство от самого себя. Первое испытание огнем он выдержал (вернее, не выдержал) под Толедо. Фашисты окопались в Алькасаре. Молодому Штиллеру было поручено охранять маленькую переправу, паром на Тахо, из-за нехватки людей охрану доверили ему одному. Три дня прошли спокойно. Но на четвертый, когда в предрассветных сумерках на том берегу показались четыре франкиста, Штиллер не помешал им воспользоваться паромом, хотя лежал в превосходном укрытии и с легкостью мог подстрелить всех четырех на пароме. В его распоряжении было целых восемь минут, но он дал им возможность перебраться на его берег и, приготовившись стрелять, вышел из укрытия; поскольку и фашисты, надо думать, были готовы открыть огонь, он подвергал себя смертельной опасности. Но те, не желая себя обнаружить, тоже не стали стрелять, а просто-напросто обезоружили молодого человека, бросили его оружие в Тахо, связали Штиллера его собственным ремнем и оставили лежать в зарослях дрока, где через два дня его нашли свои. Он был без сознания от жажды. Когда его призвали к ответу, он заявил комиссару, что русская винтовка отказала… Кстати, эта маленькая история была первым, что Юлика услышала от Штиллера. Она прекрасно помнит тот вечер в его мастерской, тот чреватый последствиями вечер после «Щелкунчика» Чайковского, когда веселая компания артистов и балетоманов, нагруженная бутылками, нагрянув в мастерскую молодого скульптора Штиллера, затащила туда и прелестную Юлику. Было это поздней ночью, все кабаки в городе были уже закрыты, а в мастерской Штиллера, недавно вернувшегося из Испании, еще светилось окно. Итак, на абордаж! В тот вечер Юлика впервые увидела Штиллера. Среди шумной компании Штиллер казался особенно тихим. Юлика даже подумала, что «штиллер»[10] — его кличка. Потом кто-то заставил его попотчевать гостей «шикарной толедской историей», Штиллер не хотел, не рисовался, а действительно не хотел, и было видно, что он испытывал мучительную неловкость, когда молодой архитектор Штурценеггер самовольно приступил к рассказу. Разумеется, Штиллеру пришлось вмешаться, кое-что добавить, довести рассказ до конца. История о русской винтовке, которая не выстрелила, кажется, не очень интересовала юную балерину; она меньше следила за ходом этой занимательной истории, чем за молодым скульптором, который, рассказывая, все время работал пальцами: то скручивал, то раскручивал какую-то проволоку, потом бросил, но пальцы его все равно не знали покоя. Юлике почему-то было жаль его. Пока он рассказывал, лицо у него стало каким-то безжизненным. То, о чем он говорил, перестало быть просто воспоминанием, превратилось в анекдот. Когда он закончил свой длинный рассказ, наступила смущенная, неуверенная тишина. Штиллер поднес было стакан к губам, и никто не сказал ни слова. Только симпатичный и рыхлый оперный певец, отнюдь не воинственной наружности, наивно спросил: «Почему же вы не стреляли?» Собственно говоря, этот вопрос занимал и всех остальных. Отдавая должное отваге Штиллера, вышедшего из укрытия, отдавая должное мукам, которые он перенес, пролежав два дня связанный под палящим солнцем, — у всех на уме тем не менее был вопрос, уже высказанный певцом: почему он не выстрелил? Рассказ Штиллера звучал неубедительно, он поблек, потерял выразительность от частого повторения. Штиллер ненавидел фашистов, иначе разве бы он отправился добровольцем в Испанию, но тогда, на рассвете, впервые столкнувшись лицом к лицу с ненавистным врагом, он увидел в фашистах людей, а стрелять в людей он не мог. Не мог, и точка!.. И снова последовало молчание, снова запыхтели трубки художников и балетоманов, и клубы синего дыма повисли в мастерской. Оперного певца доводы Штиллера вполне удовлетворили, он считал, что тоже не мог бы выстрелить. Остальные молча осушили стаканы. Разговор о другом, например, о «Щелкунчике», уже не клеился. Над обществом нависла тишина, пока Штурценеггер, друг Штиллера, не выразил искреннего изумления отвагой Штиллера, назвав его образ действия победой человечности, победой конкретной практики над абстрактной идеей и так далее и тому подобное — у него нашлось немало слов. Никто не стал возражать против этой лестной для Штиллера интерпретации, да и сам Штиллер, несколько смущенный, тоже не захотел углубляться в злополучную историю; он радушно откупорил следующую бутылку, озабоченный, чтобы стаканы были полны у всех, включая прелестную Юлику, которая, сидя в уголке, впервые озирала мастерскую своими неправдоподобно красивыми глазами и ни слова не говорила. Но, как почти всегда, вкладом Юлики были ее роскошные волосы с рыжеватым отливом….
История Штиллера неизменно пользовалась успехом. Позднее, когда Юлика подружилась с ним и вышла за него замуж, ей, конечно, не раз приходилось выслушивать эту историю. Ведь в обязанности супруги входит — не зевать, не выказывать скуки, не перебивать, когда муж выступает со своим коронным номером. А коронным номером Штиллера был рассказ о пароме на реке Тахо. Только коммунисты морщили нос и хмурились, когда речь заходила о пресловутой победе человечности над идеей, но и они молчали из дружбы к Штиллеру, разве что, на худой конец, спрашивали слушателей: «Ну, а как бы вы отнеслись к победе человечности над идеей, если бы речь шла не о фашистах?» Но это уже не касалось Штиллера, да и с коммунистами в узком кругу друзей они стали встречаться все реже. А в более широком кругу номер Штиллера всегда имел успех. Иначе зачем бы он стал так часто рассказывать всем надоевший анекдот? И Юлика до сих пор не может понять, почему ее без вести пропавший муж во время их последнего свидания в Давосе вдруг заговорил о своем «поражении» в Испании. Почему поражение? Этого Юлика никак не могла себе объяснить. Разве все эти годы он не требовал, чтобы она восхищалась его действиями в Испании? И вдруг — поражение, факт, на чаше весов перевесивший все остальные, ставший началом многих бед, проклятьем, злым роком, и несчастный их брак он тоже приписывал своему поражению. Но почему, спрашивается?
Их последняя встреча: ноябрь, достаточно безрадостный и до появления Штиллера. Уже выпал снег. Юлика лежала на своей веранде, закутанная теплее обычного, даже руки ее были спеленаты верблюжьим одеялом. Настоящая мумия. Двигать она могла только головой, но и тогда в сером тумане видела лишь призрачный скелет ближайшей лиственницы, напоминавшей ей ее собственный рентгеновский снимок. Такой же скелет, в клочьях серого тумана. И это было единственное, что открывалось ее взору. Свинцовое небо, грязные клочья тумана, ползущие по склонам гор. Нельзя было даже понять, ходит ли еще по небу солнце. Вершины гор, такие знакомые и привычные, растворились в тумане, словно таблетки в стакане воды, — серое мутное месиво, ничего больше. Юлика всегда считала, что скучают только глупые люди, она, следовательно, — нет. Оказалось, что скука не имеет ничего общего с глупостью, наоборот, скука, в те дни владевшая Юликой, была утонченно-острым чувством — не знаешь, что ждет тебя через час, и вдобавок этот адский привкус вечности, когда земное время в расчет уже не принимаешь…
Штиллер, молча сидя на перилах ее веранды, упорно глядел на вьюгу. Он был небрит, бледен, как после бессонной ночи, от него даже на расстоянии разило алкоголем и к тому же еще чесноком.
— Что ты ел? — спросила Юлика.
— Улиток.
Штиллер ни слова не спросил о ее самочувствии. Кстати, приехал он не снизу, не из Цюриха, а из Понтрезины. Об этом он сообщил бедной Юлике почти со злорадством, можно было подумать, что именно сна заставляла Штиллера все лето изворачиваться и лгать. Он приехал из Понтрезины — иными словами, от той женщины. Потом, после этого язвительного сообщения, он снова умолк, не смотрел на Юлику, курил, не сводя глаз с серой пелены вьюги, и губы у него дрожали. Юлика не знала отчего.
— Ну, как ты жил в Париже? — спросила она.
На это он ответил, что в Париже ему снилась Юлика (таким тоном, словно это было результатом ее интриг). Юлика и раньше терпеть не могла эту его болтовню о снах — сны можно толковать как угодно, — и, разумеется, спрашивала она Штиллера не о его парижских снах, а о том, чем он занимался в Париже. Однако Штиллер рассказал ей свой сон, и даже очень подробно:
— Мы с тобой были в какой-то компании, и вдруг я совершенно пал духом, хотел что-то сказать, но у меня не оказалось голоса, а я должен был говорить громко. Положение — хоть плачь! Л сказать необходимо! Я увидел, что ты улыбаешься, и закричал, ты улыбалась вот так, как сейчас, знаешь, как человек, который всегда и во всем прав, но я все равно продолжаю кричать, и вот ты уходишь, а я не могу тебя удержать, вся компания, конечно, тоже считает, что мне не следует так орать; я веду себя непозволительно, я и сам знаю. «Образумься! — говорят они. — Догони ее, утешь, постарайся все загладить!» Я сам знаю, что не прав, бегу, ищу тебя на улицах, нахожу в каком-то парке вроде Люксембургского сада, впрочем, это не имеет значения, весна, и ты сидишь на зеленой лужайке и улыбаешься; я пытаюсь тебя задушить обеими руками, напрягая все свои жизненные силы, но тщетно; притом я знаю: нас видят, я душу, я терзаю тебя, но ты такая гибкая, неподатливая — ты только улыбаешься…
Разумеется, Юлика ничего не ответила. Вскоре пришла сестра, спросила, не озябла ли Юлика. Юлика вежливо поблагодарила. В морозном воздухе было видно, как тает дыханье, но Юлика, обложенная грелками, укутанная одеялами, не мерзла. Когда сестра удалилась, Штиллер сказал:
— Вчера мы со всем этим покончили — Сибилла и я. Вчера, в Понтрезине.
— Что за Сибилла? — спросила Юлика.
— А теперь все кончено и у нас с тобой, Юлика, кончено навсегда, пойми это.
Юлика молчала.
— Кончено навсегда! — повторил он.
Эта сцена, надо полагать, была не лишена некоторого комизма: во-первых, Штиллер упрекал свою Юлику, все лето пролежавшую здесь на веранде, — за улыбку, приснившуюся ему в Париже; во-вторых, он преподнес ей эту новость в таком тоне, словно это величайшее событие в истории человечества, словно умирать в санатории сущие пустяки по сравнению со вчерашними понтрезинскими похоронами его семимесячной связи. Не лишена была комизма и его запоздалая исповедь, поток откровенности, признание в любви к даме, которую, как выяснилось, звали Сибиллой. Юлика видела: Штиллера раздражает, что она во время его речи сдувает снежные хрусталики с верблюжьего одеяла. Но что ей было делать? Все лето она боялась того, о чем он сейчас рассказывал, она давно знала, что обманута, и сейчас это уже не было для нее неожиданностью. А безутешный Штиллер все шагал взад-вперед по ее стилизованной веранде и с наслаждением выкладывал подробности, которых Юлика вовсе не требовала от него.
— Да, — сказал он наконец. — Вот так оно и было.
— А теперь?
Неправда, что Юлика злорадно улыбнулась или вообще улыбнулась. Штиллеру снова что-то пригрезилось. Кстати, не мог же он ожидать, что бедная Юлика зальется слезами оттого, что он лишился своей Сибиллы. Чего он опять ждал от Юлики? Она сдувала снежинки с верблюжьего одеяла, вот и все, а в сухом заявлении Штиллера, что с Юликой, как-никак законной женой, он тоже покончил после разрыва с Сибиллой, не видела логической связи. Штиллер снова сидел на перилах, почти все время глядя на вьюгу, словно он беседовал с призрачными деревьями, словно весь пыл его слов относился не к данной минуте, не к данному месту, не к бедной Юлике; слова его звучали как давно уже заготовленные в глухом одиночестве формулы, которые он нанизывал безотносительно к тому, что было на самом деле, решительно и жестоко, чем жесточе, тем лучше, как бы по чужому велению. Впрочем, он, может быть, сам себе это велел по пути в Давос или в кабачке за блюдом улиток. Неумолимый мужской приказ. Юлика слушала, не в силах избавиться от странного чувства: кто заставляет тебя нести эту жестокую чепуху, славный мой Штиллер, ты ведь не такой! Он был жесток, как несчастный палач, который видит свою жертву и не вправе дать волю жалости, потому что тогда не сможет привести приговор в исполнение, — вот почему Штиллер не смотрел на Юлику, вот почему уставился на вьюгу, на серые лиственницы. И чем больше он говорил, тем яснее Юлика чувствовала: все это не так, мой славный Штиллер, все обстоит совсем по-другому!.. Штиллер говорил без конца.
— Если бы не это поражение в Испании, — сказал он, — если бы я встретился с тобой, чувствуя себя настоящим, полноценным человеком, я давно ушел бы от тебя, Юлика; наверно, сразу же после первого поцелуя, и мы оба избегли бы нашего несчастного брака. Понимаешь, Юлика, что самое горькое: нам следовало знать наперед, что ничего у нас не получится. И сигналов на нашем пути было достаточно, не хватало только смелости их увидеть. Сегодня я все понимаю. Вероятно, я никогда не любил тебя по-настоящему. Я был влюблен в твою холодность и хрупкость, в твое молчание. Мне хотелось помочь тебе обрести голос, разгадать тебя. Неисполнимая задача! Я вообразил, что нужен тебе. Твоя постоянная усталость, твоя томно-осенняя бледность, твое слабое здоровье… Подсознательно я нуждался в женщине, которую надо оберегать, чтобы самому казаться тем более сильным. Мне надо было завести себе обыкновенную любовницу, понимаешь, Юлика, простую здоровую девушку, которая хочет, чтобы ее обнимали, и сама может обнять тебя, но нет, такой я боялся. Я вообще всего боялся! Ты была для меня как бы пробным камнем. И потому я не мог от тебя уйти. Научить тебя радости — непосильная задача! С моей стороны это было чистым безумием. Я стремился научить тебя радости, а сделал тебя больной, да оно и понятно. Стоит ли быть здоровой с таким мужем; и вот страх, что я тебя сделал несчастной, приковывал меня крепче, чем счастье, которое ты могла бы мне дать.
Один раз Юлика его перебила:
— Почему ты сказал — поражение в Испании?
Ответа не последовало.
— Чувствовала ли ты это? Еще бы! Все было так ясно. С первого же вечера ты влюбилась в мой тайный страх. Это тебе нравилось, моя дорогая, — мужчина, который не может, как все, подойти и обнять тебя, а дрожит от страха, запуганный, надломленный человек, который постоянно хочет в чем-то оправдаться, проверить себя, мужчина с нечистой совестью, идиот, который винит только себя, если что-нибудь не клеится. Разве я не отвечал всегда и за все, даже за погоду? Так и вижу, Юлика, как ты протягиваешь к небу руку, но смотришь не на небо, а на меня. «Ну вот и дождь пошел!» — говоришь ты. И мне нравился этот твой взгляд.
Юлика больше его не перебивала.
— Разве не так?! Почему все эти годы ты не ходила к врачу? Ты не лежала бы на этой унылой веранде, Юлика. Почему ты не хотела быть здоровой женщиной? Нелепо, но это так… Ты не хотела быть здоровой. Ты считала, что я недостаточно тебя люблю, если я радовался, что у тебя нормальная температура. Это сердило тебя. Вспомни бессчетные вечера, когда ты уходила к себе в комнату, ложилась, только чтобы мы не забыли подумать или сказать: «Бедняжка Юлика!» — только бы не ставили тебя на одну доску с другими здоровыми женщинами, этого ты до смерти боялась! Конечно, у тебя были трудные утомительные репетиции, а мне легко было рассуждать — велика ли важность мое ваянье, ведь никакого значения не имело, работаю я или нет, все равно я жил без всяких забот, как паша, а твою работу, я понимаю, глупо было сравнивать с работой других женщин, даже таких, как твоя подруга — педиатр, нелепой и жестокой была бы самая мысль, что кто-нибудь может сравниться с тобой в хрупкой нежности! Твое требование, чтобы тебя лелеяли, щадили (все без исключения), было бесстыдно. И как все к тебе подлаживались, не только твой идиот, а даже те, кто не был в тебя влюблен, один бог знает, почему они тоже чувствовали себя виноватыми, извинялись перед тобой, и если тебе случалось задремать в обществе, потому что разговор шел не о балете, все находили, что ты самоотверженная женщина, укрывали тебя, чтобы ты не озябла, ведь ты не умела сама с себе позаботиться, — сплошные самаритяне. Все начинали говорить шепотом, все знали, что у Юлики завтра утром трудная репетиция! И все они, да и я сам, оказывали тебе дурную услугу, Юлика. И если я так и не мог постичь, почему ты не способна приготовить моим друзьям хотя бы мучную похлебку, неправ был, разумеется, я, ведь свою жену надо принимать такой, какой ее сотворил господь бог. А я всякий раз забывал, какая ты хрупкая, как ты нуждаешься в том, чтобы тебя берегли и лелеяли. Но не успеют мои друзья уйти, ты берешь себя в руки и, падая с ног от усталости, идешь на кухню согреть молочка для Фоксли! Потому что Фоксли это ты!
Штиллер, однажды заговорив, наговорил еще невесть чего, и всё мелочные придирки, пустяки! Юлика только диву давалась.
— Ты, как всегда, помалкиваешь, — сказал он, — считаешь себя олицетворением любви и жертвенности. Знаю. Но я считаю тебя олицетворением нарциссизма. И прежде всего — высокомерия. Я падал перед тобой на колени. Я плакал перед тобой, Юлика, как при известных обстоятельствах мужчины плачут порою, я стыдился, каялся, а ты прощала, неустанно прощала меня. Это правда, но ты ни минуты не испытывала при этом потрясенья, не задумывалась над тем, что, может быть, и ты меня губишь, ты ни разу не дрогнула. Да и зачем? Ты страстотерпица, это знают все наши знакомые, ты — благородное создание, ты не кричишь, не упрекаешь меня, нет, я сам должен был себя упрекать. Ты ни разу не снизошла до упреков, не замарала себя. Но постарайся вспомнить! Избавила ли ты меня хоть раз от укоров совести? Нет, ты только прощала. И этим подтверждала, что я упрекаю себя не напрасно. В прощении женщин есть нечто инфернальное, но тебе это чуждо, моя дорогая, тебе чуждо все. А я чувствительный, как мимоза, — страдал и мог погибнуть не хуже чем от туберкулеза… Я говорю, говорю, Юлика, а ты сдуваешь снежинки с одеяла!
Штиллер не унимался.
— Я иной раз спрашивал себя, почему, собственно, за все эти годы я ни разу не вскочил, не надавал тебе пощечин? Я убежден, что это моя ошибка, теперь уже неисправимая. Пощечина избавила бы нас от множества неприятностей. Например, от твоей злополучной поездки в Ландкварт. Ты, конечно, знала заранее, что где-нибудь в пути свалишься от припадка удушья, но тебя это не остановило, но тебе было все равно, лишь бы обеспечить мне угрызения совести! Ты ошиблась. Но вот что страшно: я все же виновен, правда, совсем в другом смысле, что ты теперь лежишь здесь, в санатории. Однако прощать меня уже незачем. Я часто думаю: если бы я не решил проверять на тебе свою мужественность, если бы у тебя не возникла идея сковать меня своей болезненностью — мы либо по-людски любили бы друг друга, либо разошлись бы по-людски в разные стороны. Встретить бы тебе тогда мужчину со спокойной, чистой совестью, уравновешенного и терпеливого… Мужчину, которого можно завоевать, удержать простой нормальной любовью, — кто знает, дорогая моя Юлика, возможно, ты была бы здорова, навсегда здорова.
Штиллер замолчал.
— А теперь? — спросила она.
Штиллер молча глядел на нее.
— Так вот какой ты меня видишь! — сказала Юлика. — Ты выдумал меня, создал себе мой образ, готовый, законченный образ — и конец! Другой — я чувствую это — ты просто не желаешь меня видеть, не так ли? — Штиллер закурил сигарету. — За последнее время я тоже многое передумала, — сказала Юлика. Она продолжала сдувать снежинки с верблюжьего одеяла и теперь, когда говорила сама. — Заповедь недаром гласит: «Не сотвори себе кумира!» Кумир, которого ты сотворил, — грех! То, чего ты добиваешься сейчас своими разговорами, — это антипод любви. Не знаю, поймешь ли ты меня? Когда любишь человека, оставляешь ему всевозможные лазейки, несмотря на недоброе прошлое все снова и снова удивляешься: до чего же он сложен, до чего многообразен, как не похож на тот, раз навсегда выдуманный образ, какой ты сотворил из меня. Могу только сказать — я не такая! Ты всегда уговариваешь себя, что-нибудь внушаешь себе, но прошу тебя, не создавай себе готового образа твоей Юлики. Вот и все, что я могу тебе сказать. Штиллер продолжал курить.
— Где ты набралась этих идей? — спросил он только. Пожалуй, с ним не стоило больше говорить, он слушал только себя. Он прибыл из Понтрезины с несокрушимым намерением положить всему конец. — Любовь, — усмехнулся он, давай лучше не говорить о нашей любви и о верности тоже. Ты, вероятно, давно бросила бы меня, Юлика, случаев у тебя было достаточно, одного тебе не хватало — уверенности, что ты сможешь удержать настоящего мужчину. Будем откровенны! Относительная наша верность была вызвана страхом неудачи, поражения с другим партнером, и только. Не будем обманываться! Теперь и между нами все кончено. Я думаю, Юлика, мы видимся в последний раз.
Юлика плакала.
— Противно только, — сухо сказал Штиллер, — что этому надо было случиться именно здесь, в санатории. Пока, говорит врач, перелома в твоей болезни еще не видно. Но может быть, Юлика, для тебя лучше, что с этого дня ты будешь знать, знать наверняка, что твоя болезнь больше не производит на меня впечатления. Можешь считать меня подлецом. Знаешь, Юлика, втайне, в душе я действительно всегда упрекал тебя в чем-нибудь, но смехотворно деликатничал с тобою, ведь мне постоянно приходилось заглаживать что-нибудь, помалкивать, понимаешь ли, и кажется, теперь вот я впервые стою перед тобой и не злюсь на тебя. Теперь я знаю, что не ты мешала мне жить. Слава богу, наконец-то я это знаю! Твои слезы, Юлика, — угроза, которая больше не действует на меня. Все мы должны умереть.
Тогда Юлика сказала:
— Я хочу остаться одна.
Штиллер еще немного постоял около ее постели, швырнул сигарету за окно — руки в карманах плаща, немного смущенный. А потом, словно Юлика уже лежала в гробу, коснулся губами ее лба, не стал дожидаться, пока она выпростает руку, и торопливо удалился с ее зимней веранды… С тех пор (говорит Юлика) для нее он пропал без вести. В городе Штиллера видели еще в декабре. Только после какого-то вернисажа с последующей ночной попойкой он исчез и для остальных, сперва как-то незаметно, не вдруг, но потом мало-помалу было замечено, что Штиллера нет в кафе и прочих местах, где он обычно бывал. И когда кто-нибудь из знакомых вскользь спрашивал о нем, другой пожимал плечами. Лишь в конце января кто-то, как видно, обеспокоенный тем, что мастерская Штиллера постоянно закрыта, заявил в полицию; полиция начала с безрезультатного обыска, но еще и сегодня — шесть, даже почти семь лет спустя — ей известно не более, чем было известно тогда.
Вчера поездка в швейцарский цейхгауз для осмотра амуниции без вести пропавшего гражданина этой страны. Долгое ожидание в бараке.
— Курить воспрещается!
Я присел на узле со швейцарскими штанами.
— Вы что, не можете постоять?
Пахнет кожей, камфарой, лошадьми из соседней конюшни. Только чтобы что-нибудь сказать, спрашиваю у молодого, несколько смущенного лейтенанта в до блеска начищенных сапогах, которому это ожидание не менее тягостно:
— У вас в Швейцарии все еще есть кавалерия?
— Нет, — кратко отвечает он.
Наконец приносят пакет со старым обмундированием без вести пропавшего воина, приказывают мне развязать его. Мне не следовало этого делать, конечно же, нет, учтивость утверждает их во мнении, что они могут поступать со мной, как им заблагорассудится, то есть как поступали со Штиллером. Раскрываю потертый и какой-то нелепый ранец — имущество пулеметчика Штиллера вываливается на пол, и, конечно же, я должен его собрать.
— Господа, какое отношение это имеет ко мне?
— Действуйте!
Обслуживающие цейхгауз солдаты, два швейцарца, оба ожиревшие, бледные оттого, что вечно дышат камфарой, возмещают нехватку воинской выправки брюзгливо-лающим тоном. Обращаясь ко мне, никак меня не называют. Они разглядывают на свет — в бараке, кстати, полутемно, потому что за окном льет дождь, — шинель защитного цвета, потом смотрят на молодого лейтенанта, добросовестно исследующего ее, и ждут — когда же я приду в ужас.
— Вот! Вы что, не видите, э?!
Дыры, проеденные тараканами, целый млечный путь тараканьих дыр. Я щупаю сукно и говорю:
— Материя-то и без дыр промокает!
Они смотрят на меня так, словно я коммунист, только потому, что сказал им правду. Я щупаю дождевик молодого офицера, он стоит рядом — молчаливый наблюдатель.
— Вот эта материя — что надо!
Затем мне велят заглянуть в ствол швейцарской винтовки. Заставляют заглянуть. Странно, но я подчиняюсь. Почему, собственно? Смотрю в дуло чужой винтовки, как в подзорную трубу, но не вижу ничего, кроме дырочки, заполненной серым светом. И снова они ждут, что я, осознав свою вину, рухну на цементный пол. Они приставляют к стволу маленькое зеркальце.
— Теперь видите?!
Вижу ржавчину, но не спрашиваю, сколько стоит швейцарская винтовка. Лекция молодого офицера — из вежливости я не перебиваю его — меня не заинтересовывает. Приобретать швейцарскую винтовку я не собираюсь. Револьвер, пожалуй, или автомат, но зачем мне винтовка, длинная, как трость для прогулок? Молодой лейтенант, как видно, растерян — может быть, принимает меня за специалиста, и все время повторяет:
— Это вы, конечно, и сами знаете!
Только из чувства долга, словно и он держит экзамен перед солдатами из цейхгауза, лейтенант все же дает объяснения, хотя чувствует себя при этом неловко, он хочет доказать — так, по крайней мере, мне кажется, — что и ему доступны иные, возвышенные интересы, но здесь, на вещевом складе, он может проявить это лишь изредка, задумчиво глядя в окно, за которым как из ведра хлещет дождь, — а тем временем оба солдата, которые смотрят на меня с возрастающей злобой, не смущаясь моим равнодушием и откровенной безучастностью, выкладывают на стол все, что, по их мнению, требуется для ведения войны, а именно: две щетки, один несессер, катушку ниток защитного цвета, мыло, пасту для чистки кожи, положенное количество пуговиц — каждая со швейцарским крестом, — котелок, фляжку (затычке не следовало бы так вонять), шнурки для ботинок, кисточку для бритья в футляре, стальной шлем, так называемый галстук, штык в ножнах и, наконец, три иголки, которым безответственный Штиллер тоже позволил заржаветь, короче говоря — весь стол завален вещами. Я не без удивления смотрю на них, хоть рук из карманов не вынимаю.
— Не буду читать вам лекций, — говорит молодой лейтенант. — Вы сами отлично знаете, что несете персональную ответственность за причиненные казне убытки.
— Я?! — смеюсь я. — Как так?
— А кто ж еще?
Мне не дают и рта раскрыть. Ко всему приходится надеть мундир их без вести пропавшего воина. Мне не дают рта раскрыть, в этом и заключается их власть, а я, к собственному изумлению, подчиняюсь, хотя и не сразу. Им не приходит в голову подержать мундир, помочь мне, когда я не нахожу застежку у воротника, я только и слышу: «Действуйте! А ну поживей!» Безобидное мое замечание, что человек в таком мундире устанет еще до встречи с врагом, не принимается во внимание. Меня поворачивают, как манекен.
— Вы похудели, — заявляет молодой лейтенант, который видит меня первый раз в жизни. — На вас все болтается.
Тем временем один солдатик вытаскивает из стенного шкафа другой мундир и бросает мне.
— Примерьте-ка этот!
— Зачем? — Вместо ответа я получаю мундир другого размера и вдобавок выслушиваю лекцию молодого офицера о том, что до сорока восьми лет я числюсь в ландсвере, в запасе швейцарской армии, до шестидесяти — остаюсь военнообязанным, разумеется, с правом выезда за границу, но предварительно я должен испросить отпуск, сняться с учета в своем военном округе (нет человека, который не состоял бы на учете в военном округе!). Как указано в военном билете — солдатская амуниция, доверенная швейцарцу, во время отпуска, разумеется, не должна валяться на чердаке, ее следует сдать в цейхгауз, дабы служащие сего учреждения охраняли ее от моли, далее — по прибытии за границу мне следовало непременно отметиться в посольстве своей страны, дабы я по-прежнему мог выплачивать военный налог, засим, при переезде, вновь получить отметку посольства…
— Господин лейтенант, — говорю я, — при всем уважении к швейцарским законам!.. Но что касается меня…
Мне не дают договорить. Три человека преследуют единственную цель: Штиллер должен быть готов к выступлению в поход. Я вынужден примерить походные сапоги, товар, надо сказать, безупречного качества. И не только примерить; молодой лейтенант говорит:
— Желательно, чтобы вам было в них удобно.
Ну что тут поделаешь!
Под конец они и вовсе свирепеют. Требуют, чтоб я расписался в получении винтовки и походных сапог. Порядок есть порядок, вполне понятно. Беру у молодого лейтенанта — столь очевидно жаждущего более возвышенной деятельности — авторучку и подписываюсь на формуляре: «Уайт, Джеймс Ларкин, Нью-Мексико, США».
— Уайт?! Как так Уайт?!
Я возвратил ему ручку.
— My name is White[11].
Они переглядываются.
— Значит, вы не пулеметчик Штиллер? — спрашивает молодой лейтенант и смотрит на подпись, услужливо поставленную мною. Он укоризненно покачивает головой, глядя на цейхгаузских солдат. Они, со своей стороны, тоже не виноваты. Просто к ним направили данного человека, вот и все. Кто? Почему? Пытаюсь уточнить.
— Есть подозрение, — говорю я, — что пропавший без вести господин — я. Но это лишь подозрение…
Не могут же они снаряжать меня, основываясь на каких-то подозрениях! Лейтенант разъясняет это обоим солдатам, и мне приходится снять сапоги, теперь, когда мне в них так удобно.
— Черт побери! — бранятся служащие. — Почему вы сразу не сказали?
Учитывая их ярость — к счастью, они вымещают ее на шлеме и солдатском котелке, — я не оправдываюсь. Поделом им, не дали мне рта раскрыть. Вполне понятно, что они злятся. Теперь мне запрещено касаться чего бы то ни было ружья, походных сапог, которые под конец так мне понравились; им пришлось собственноручно уложить все в ранец. Я только сказал: «Sorry!»[12] Но молодой лейтенант чувствует себя неловко, ему хочется еще минутку поболтать со мной. Америка живо его интересует. Он снова извиняется. Ему очень неприятно, что в Швейцарии так обошлись с американцем, и он почтительно козыряет мне. Я тоже прикладываю руку к берету, и два надзирателя в тюремной машине, видевшие учтивость молодого лейтенанта, встречают меня вежливее, чем обычно, можно подумать, что они рассчитывают на чаевые. Один из них распахивает серую дверь с решетчатым окошечком, покуда другой дает мне закурить, не хватает только, чтобы они осведомились, куда меня везти.
Вильфрид Штиллер, брат пропавшего, очень огорчен тем, что я не ответил на его братское послание. Сделаю это на досуге.
Сегодня воскресенье. Кнобель приходит ко мне в штатском, в белой рубахе и при галстуке, послушать, как я совершил свое четвертое убийство. Мне сейчас не до того. Но ничего не поделаешь, придется что-нибудь рассказать.
— Это было в Техасе, — говорю я. — Когда я работал ковбоем.
— И ковбоем вы тоже были?!
— Еще бы!
— Цорт побери!
Итак, я рассказываю, как однажды солнечным утром в прерии, когда мне наскучили ковбойские будни, я на своем коне заехал дальше, чем следовало. Ехал я погруженный в размышления (какого рода были эти размышления, моего слушателя не интересует), без определенной цели. Потом пустил коня рысью. Часов через пять, почти не оглядываясь назад, я добрался до красных скал, которые всегда видел только издалека, на горизонте равнины; соскочив со своего вороного, я привязал его к низкорослому дубку и стал карабкаться выше, прельщенный все более широким видом, открывавшимся на лежавшую за мной бескрайнюю равнину — зеленоватый и серебристо-серый океан суши. Стоял знойный гудящий полдень, изнемогая от жажды, я пустился на поиск источника, но тщетно, потому что почва здесь карстовая, и вдруг — когда, с трудом передвигаясь в своих сапогах, я пробирался сквозь заросли сухого, покрытого колючками кустарника, — передо мной возник провал, вернее, расщелина в скале, похожая на пасть акулы, но гигантская и черная, как ночь. Мои товарищи никогда не рассказывали мне про расщелину. Я по чистой случайности набрел на эти врата, видные в гористой чащобе, лишь когда к ним подойдешь почти вплотную. Может быть, там есть вода! Внутри царила мертвая тишина, и я никогда не забуду, как из любопытства сделал первые два-три шага и стал спускаться в темную пасть, осторожно, цепляясь за последние кустики; вытянув шею, я заглянул в зияющую глубину, полную мрака. Никто не заставлял меня лезть в эту пещеру, но у меня от нее дух захватывало, сделанное открытие не давало мне покоя. Я задел сапогом камень, он отскочил и, подпрыгивая, кувырком покатился вниз — отзвук падения звучал, звучал, раздавался все глуше, все дальше, не переставая звучать, пока я — ковбой! — не побледнел. Я не знал, слышу ли я еще или мне только кажется, что я еще слышу, как падает этот камень. Я задыхался от волнения, но совладал с собой и не пустился наутек. Теперь я слышал только стук собственного сердца, кругом стояла мертвая тишина. Я громко крикнул: «Хелло?» — и, объятый безрассудным страхом, словно это был не мой голос, словно мне угрожает опасность попасть в лапы дракона, подгоняемый эхом, стал продираться сквозь колючие заросли вверх, к солнцу. А когда вылез, сам над собой посмеялся. Вернее, хотел посмеяться. Ибо здесь светило полуденное солнце, я слышал мирное знакомое жужжание насекомых, слышал, как шепчутся на ветру длинные стебли трав, видел бескрайнюю техасскую равнину — необозримый океан суши; в ту пору я видел его каждый день. Но мне было неуютно, как будто я все еще слышал падение камня.
Уже наступила ночь, когда я вернулся на ранчо. Я отделался дерзкой ложью. О своей пещере я не сказал ни слова, даже Джиму — моему лучшему другу, который спал рядом со мной, он дергал мой гамак, хотел во что бы то ни стало узнать, где же я в самом деле проболтался весь день, но я не стал портить ему его сладкую зависть — пусть думает, что в этой безлюдной равнине (месяцами мы видели здесь только мужчин, коней и стада) я встретил не слишком строгую девушку. В знак дружеского сочувствия и самой искренней зависти Джим двинул меня в бок. О пещере, как сказано, я умолчал.
Работы на ранчо было полно, а рабочих рук мало, вдобавок один из нас заболел. Две недели пришлось мне ждать следующего свободного дня.
На рассвете (сделав большой крюк, чтобы никто не напал на мой след) я верхом направился к своей пещере, захватив с собою фонарь, чтобы проникнуть в ее темь; я был готов ко всему, кроме того, что вообще не найду этой пещеры. Было уже далеко за полдень, а я все еще лазил вниз и вверх по холмам, быть может, рядом со входом, быть может, за милю от входа, потому что всюду были одинаковые холмы, одинаковые лощины, одинаковый чертополох, кактусы и агавы. А где-то между ними проклятая поросль ядовитых дубков. Изнемогая, отчаявшись, так и не найдя пещеры, поскакал я обратно, не сомневаясь, что в этой пещере зарыт сказочный клад — может быть, золото, добыча, некогда захваченная вторгнувшимися испанцами, а позднее утерянная; разве не здесь пролегал путь знаменитых искателей приключений — Васкеса Коронадо и Кабеса де Вака? Самое меньшее, я мог рассчитывать на исторические ценности, но, скорей всего, и на изумруды, алмазы и рубины индейцев — клад вымершего племени. Даже трезво рассуждая, я мог надеяться на все, что угодно. Вечером, когда я укладывался в свой гамак, Джим, конечно, скалил зубы над моей усталостью и над моим молчанием. «Как же ее зовут?» — спросил он. Я сказал: «Хейзл», — и повернулся на другой бок.
Неделя шла за неделей.
Моя пещера в скалах стала истинным наваждением, наяву найти я ее не мог, хоть и не раз отправлялся верхом в ту местность, вооружившись фонарем и лассо, набив один карман продовольствием, другой — карбидом; в глубине души я сам перестал верить в свое открытие, когда однажды вечером — уже смеркалось, и давно пора было возвращаться домой — я увидел целую тучу летучих мышей. Казалось, они подымаются с земли — миллионы летучих мышей… Они вылетали из моей пещеры!..
С фонарем и лассо — при восхождении альпинисты набрасывают лассо на зубчатые скалы — я без особого труда добрался до первого подземного зала, он был огромен. Хотя сумерки сгустились, я успел рассмотреть, что размером он не меньше собора Парижской богоматери. Кроме летучих мышей на скалах, слабо освещенных моим фонарем, кроме осколков разбитой посуды, я не нашел ничего. Должно быть, когда-то верхняя пещера и вправду служила убежищем индейцам. Прогуливаясь по этому подземному храму, я мало-помалу перестал чувствовать страх. Кое-где в стенах я обнаружил щели, а за ними — как бы маленькие часовенки, но дракона с пылающими глазами, извергающего пламень и серу, конечно, не встретил. Я уже гордился открытием замечательной пещеры, но был и слегка разочарован — с тайной было покончено. Как вдруг — никогда не забуду этого мгновения! — свет фонаря был поглощен тьмой откуда-то снизу. Я едва дышал от испуга, у моих ног зияла бездна, я не смел шелохнуться; иными словами, под ногами у меня не стало почвы. Я взглянул наверх, надеясь увидеть расселину, в которую проникал дневной свет, но тем временем и на земле наступила ночь. Я увидел две звезды, две слабо мерцающие искры, в бесконечной дали, а вблизи — нагромождение черных скал; вспомнив, как катился тот камень, вспомнив отзвук его падения из далеких глубин, я не смел повернуть обратно. Каждый шаг, казалось мне, был шагом в пропасть. Я встал на колени, привязал фонарь к лассо, спустил бледный луч в грозную черную бездну, желая измерить ее глубину. Лассо болталось в пустоте. Но понемногу я уже сказал, что стоял на коленях у самого края пропасти и слышал биение своего сердца, — внизу обрисовалась новая огромная пещера. Эта не походила на Нотр-Дам, она была похожа на сон, на иной, внезапно возникший мир, где нет ни скал, ни летучих мышей, — сказочный мир, где высились сотни, тысячи сверкающих сталактитовых колонн. Так вот что я открыл! Опытный скалолаз мог бы спуститься в эту сказку. Но как вернуться оттуда? Я знал: если сейчас пойду обратно, я буду каяться и страдать всю свою жизнь. Дух приключений пересилил страх. Я начал спускаться. Очень осторожно, сосредоточенно (но не думая о возвращении), ценой величайших усилий, весь в ссадинах, после безрассудно смелого прыжка я достиг наконец причудливой бездны. Отсюда уже не было видно звезд. Для меня все полностью зависело от света фонаря. Хотя я очень волновался, действовал я, себе на удивление, весьма разумно, сделал копотью фонаря мету на скале, там, где мне надо будет карабкаться обратно, и на пятне копоти написал огромную цифру «1», словно кто-то обучал меня этому приему. Только тогда я огляделся по сторонам. За лучом фонаря брел я по манившему меня лабиринту, счастливый, что достиг желанной цели, но боясь, что буду проклят за любопытство, погибну, никогда больше не увижу солнца, звезд, которые только что видел, ни даже бледной луны, никогда не буду носиться верхом по прерии, вдыхая запах трав, никогда не увижу человека, никто и никогда меня не услышит. Я крикнул: «Hallo!» — потом: «How are you?»[13] — но здесь не было даже эха. Через каждые десять шагов я делал меты копотью фонаря. Наверху, на земле, думал я, скоро наступит утро. Я решил проверить, найду ли место выхода — скалу, помеченную номером «1», годятся ли мои опознавательные знаки. Они годились. Но пока я нашел мету «1», я весь вспотел, а в пещере, надо сказать, было холодно. Я озяб, это заставляло меня двигаться, все время предпринимать что-то новое, у меня было легко на душе, словно я держал в руках нить Ариадны; я полез еще дальше, глубже, вниз, машинально соблюдая осторожность (ни разу не забыл поставить мету), сердце у меня сжималось, когда я слышал свои спотыкающиеся шаги, как бы говорившие о необъятности мрака в недрах земли, о тайнах, неведомых человеку. Был ли мой фонарь первым источником света, проникшим в сказку, озарившим эти подземные залы и сверкающие колонны? У меня за спиной, едва покинутая моим фонарем, снова смыкалась тьма, не видно ни зги, нельзя даже угадать, что осталось там позади — чернота скал или чернота пустоты. Что-то капало в мертвой тишине тысячелетий. Куда же меня влечет? Должно быть, я просто хотел добраться до последней пещеры, чтобы больше некуда было идти, — туда, где кончается неизвестность, где камень, потревоженный моими шагами, не рухнет в еще более глубокие бездны. Но так далеко я не ушел. Скелет человека, внезапно выхваченный из тьмы светом фонаря, привел меня в такой ужас, что я закричал, бросился было бежать, но споткнулся, разбил стекло фонаря, до крови поранил лицо. Сознание, что я в ловушке, что я, как и мой предшественник, никогда не выберусь из нее и мне останется только выбирать: погибнуть от голода или повеситься на собственном лассо, — обессилило мою душу и тело, я должен был сесть, слизывал теплую кровь, струившуюся по лицу, призывал на помощь остатки разума, убеждал себя, что скелет, лежавший в освещенном круге, — все же не мой скелет. Но я не считался с временем, позабыл, что запас горючего в моем фонаре ограничен, и, возможно (сейчас я в этом уверен), тот скелет оказался моим спасением. Я думал лишь о том, как выйти отсюда. Был ли человек, увидевший до меня эти пещеры, индейцем или белым — не знаю. У меня не хватило времени продолжить розыски останков, которые ответили бы на этот вопрос. Я добрался к выходу только в сумерки. Солнце догорало за стаей летучих мышей, шнырявших взад и вперед. Наверху, на земле, все было по-прежнему, как будто ничего не случилось. Мой конь ржал, измученный жаждой. Я растянулся на теплой земле, весь измазанный кровью и серым песком, и решил перекусить. Боясь умереть голодной смертью, как, наверное, умер мой предшественник там, внизу, я до сих пор не прикоснулся к еде, которую захватил с собой, уезжая с ранчо. Прогорклая баранина (на ранчо она уже не лезла в глотку) здесь показалась мне даром божьим. Хотя уже смеркалось, небо было еще светлым, но мой фонарь продолжал гореть, — думалось, если я погашу его — погаснет все: луна, которая как раз поднялась над лиловой долиной, и звезды над прерией, и даже солнце, уже повисшее по ту сторону гор над океаном и теперь освещавшее Китай.
На ранчо меня ругательски ругали.
Объяснить Джиму толком, что я там увидел, было трудно, даже невозможно, при скудных моих познаниях в геологии. Я рассказал ему про известковые скалы, про удивительные их размеры. Он не верил мне, считал, что я преувеличиваю, однако дальнейшие исследования пещер показали (в наши дни туристы добираются туда автобусом из Карлсбада, штат Нью-Мехико), что большой зал имеет в ширину шестьсот футов, в длину — более километра, высота его — триста пятьдесят футов, и находится он на глубине семисот футов под землей, причем это еще не самая нижняя пещера. Когда-то, давным-давно, иссякла подземная река, размывавшая эту гору; отчего она иссякла, я не знаю. Вероятно, река была гигантская, во много раз больше Рио-Гранде, которая по сей день благонравно орошает долины окрест. Быть может, промыв впадину, река ушла еще глубже, быть может, климат изменился и земля не могла ее больше питать, не знаю, — так или иначе, река иссякла, а пещеры, тысячелетиями выдалбливаемые ею, остались пустыми и безводными. Обвалы увеличивали их. Обвалы повторялись снова и снова, пока не образовалась сводовая поверхность, сегодня каменной осыпи уже не видно, трещины заросли сосульками сталактитов. А дальше происходило следующее: капли дождевой воды с зеленой поверхности просачивались сквозь узкие щели и трещины в пустые пещеры и там испарялись. Начиналось второе действие — украшение пещер; при испарении вода выделяла известь. Так образуются сталактиты, что теперь свисают с потолка, а также сталагмиты, со дна пещер подымающиеся кверху, — гигантские известковые образования, по мнению геологов, возникшие пятьдесят — шестьдесят миллионов лет назад. Эонами называем мы эти отрезки времени. Человек, пожалуй, может вычислить их, но осознать, объять умом, представить себе даже в фантазии не в состоянии. Невообразимо, как выглядит то, что возникло и поныне возникает в пещерах — капля по капле накапливаются океаны, чтобы вычислить, измерить в миллиметрах развитие, рост каменных громад, едва ли хватит человеческой жизни. Джим, во всяком случае, мне не поверил, хоть я и рассказал ему только про первую пещеру, а чем глубже спускаешься, тем более причудливы, неправдоподобны и роскошны каменные поросли, свисающие г потолка, как алебастровые завесы, белые, желтоватые, взблескивающие в свете нашего фонаря, но не только завесы, целые готические соборы, перевернутые вниз головою, а дальше начинаются водопады из слоновой кости — немые, застывшие, словно время внезапно остановилось. А потом мы опять видим зубы акул, люстры, бороды, целый зал флагов — музей вневременной истории, классические драпировки греков вперемежку с хвостами нордических драконов. Все формы, что могут пригрезиться человеку, здесь повторены и сохранены в окаменелостях, видимо, навечно. И чем глубже спускаешься, тем пышнее прорастают кораллы со дна пещер; мы идем по лесам заснеженных елок, и опять нам является кобольд, а чуть подальше пагода, а возможно, мертвый версальский фонтан; все зависит от того, в каком ракурсе это видишь, потрясающая воображение Аркадия мертвых, Гадес, в который вступил Орфей. Нет здесь недостатка и в окаменелых женщинах, но кажется, что их медленно поглощают складчатые каменные вуали, вуали из янтаря, и даже любовь человека не в силах освободить этих пленниц, а в зеленом пруду плавают кувшинки, тоже каменные, конечно, ведь все здесь из камня. Внезапно возникают зияющие темные бездны, фонарь не может их осветить; бросишь туда камень, и мороз подирает тебя по коже, хотя отзвук падения давно уже заглох. Ты знаешь, что нет конца лабиринту, даже если чудом тебе удастся перейти через пропасть, и все же тебя тянет вперед, дальше… Согнувшись под целым пучком направляемых на тебя стрел, проходишь в покои никогда не жившей королевы. С ее трона дождем спадают мраморные кисти, облаком нависает над ним мерцающий балдахин. Здесь можно увидеть все: скульптурные фаллосы грандиозных размеров, они возвышаются ряд за рядом, между ними ступаешь, как по цветной капусте, держась руками за чьи-то горлышки, которые с одинаковым успехом могут принадлежать и птице и бутылке; растения, и звери, и сны человеческие — все собрано здесь в подземном арсенале метафор. Последняя пещера, до которой я добрался, не похожа на предыдущие: она вся филигранная — саркофаг с фарфоровыми лилиями, здесь уже нет скал, только сталактиты, гладкие, стеклянные, — орнамент более искусный и сложный, нежели арабский, тянущееся ввысь переплетается со свисающим вниз — мраморные джунгли, сами себя пожирающие, немые, не дышащие, точно вселенная, но подвластные времени. Это творение эонов тоже должно сбыться и отойти в прошлое, ибо все бренно.
Следующий раз я пошел туда с Джимом.
Нас было двое, мы могли подстраховывать друг друга и были лучше снаряжены (два фонаря, запас горючего на сто двадцать часов, еды почти что на неделю, в основном — баранина, да еще яблоки и водка, два лассо, мел для меток и часы — что очень важно!), вот почему мы отважились пройти много дальше того места, где лежал скелет моего предшественника, до так называемого dome room[14], где и произошло несчастье. Шел шестьдесят седьмой час с начала нашего приключения — итого третий день, если бы мы как наверху, на земле, проживали дни, не секунды и эоны, и было это рядом с тем местом, где теперь туристам подают ленч, прежде чем поднять их на лифте обратно к солнечному свету. Джим поскользнулся, прополз еще несколько метров вниз, застонал и накинулся на меня с упреком, доказывая, что я-де плохо его страхую, что я ослабил лассо, — это было вранье, к тому же я шел впереди и подвергался не меньшей опасности, чем мой друг, и он должен был страховать меня. Нервы у нас были напряжены до отказа, вот почему мы и поссорились, впрочем, мы тут же помирились. Джим, как видно, сломал себе левую ногу. Как быть? Я дал ему водки, утешал его, все время думая: что же теперь делать? У меня достанет сил нести его только по ровному месту, лезть с такой ношей вверх, на землю, я не смогу. Я тоже глотнул водки и сказал: — Только не падать духом, Джим, как-нибудь справимся, вылезем! — Мы осмотрели его ногу, смочили ее водкой. Может быть, он ее не сломал, а всего лишь растянул сухожилие? Наперекор моим доводам, наперекор своей боли, Джим с молчаливым упорством пытался натянуть сапог. Боялся он, что ли, что я брошу его на произвол судьбы? До сих пор мы оба почти не спали, вынужденный привал и водка оказали свое действие. Я внес единственно разумное предложение: для экономии горючего погасить фонари, поспать часок, а потом с новыми силами двинуться в обратный путь — мучительный для Джима, изнурительный для меня. Еды у нас было еще на три дня, со светом дело обстояло похуже. Мы второй раз поссорились, когда Джим отказался погасить свой фонарь. — Каждая капля горючего драгоценна! — сказал я, — Возьмись за ум, Джим, иначе мы пропали! Джим сказал: — Ты норовишь накачать меня водкой и смыться, пока я буду спать, вот и все твое хваленое благоразумие! — Я засмеялся, так как пока еще не заслуживал подозрения, пока еще нет. Через несколько часов — мы оба не спали, только дрожали от холода — я сказал: — Ладно, пошли наверх! Обхватив мою шею рукой, ожесточенный, полный решимости не поддаваться боли, Джим ковылял рядом, но не расставался со своей кладью — лассо, фонарем, мешком с припасами. Мы продвигались легче, чем предполагали. Там, где нельзя было пройти рядом, Джим следовал за мной на четвереньках, но все время боялся, что я смоюсь, и я позволил ему ползти впереди.
Меловые меты себя все же оправдывали; мы сбивались с пути, петляли, возвращались и, проблуждав несколько часов, облегченно вздыхали, оказавшись хотя бы у прежней меты. Увы, нам было ясно, что, сколько бы мы ни ползали и ни ковыляли, вскарабкаться наверх нам будет мудрено. А между тем (в соответствии с современными знаниями) мы находились на глубине семисот футов под землей! Признаюсь, я страшился минуты, когда выяснится, что я не в силах вытащить друга наверх по почти отвесным скалам; что тогда? Фонари будут гореть еще часов пятьдесят, если Джим не обманывал меня, часы-то были у него. Я сказал: — Покажи часы! — Джим ухмыльнулся и показал циферблат, но только издалека: — На, гляди! — Я спрашивал себя, не передвинул ли он стрелки. Хотя зачем, собственно? Из обмана не добудешь света. Конечно, мне было жаль его, нога у него болела, но не в этом сейчас было дело. Дело было во времени. Разве я знал, сколько часов мне понадобится, чтобы одному выбраться на землю? После несчастного случая с Джимом у нас маковой росинки во рту не было. Rock of ages[15] — называется теперь место, где разыгрался последний акт нашей дружбы. Вдруг Джим зарыдал: — Мне отсюда не выйти. — Я сказал: — Пустое, Джим, пустое. — После моей первой и второй попытки подтянуть его на лассо Джим отчаянно перепугался, что я полезу наверх и отвяжу веревку, возможно, и не без основания — оба мы были не только измучены, но и ранены. У меня была ссадина на лбу. Не знаю, потянул он вдруг лассо, боясь, что я отвяжу веревку, или поскользнулся на стекловидных сталактитах, — он ведь мог стоять только на правой ноге, — так или иначе, рывок Джима стянул меня вниз. Джим отрицал, что сделал это намеренно. Рассеченные руки мучили меня больше, чем ссадина на лбу, хотя кровь из нее текла по левому глазу. Я пришел в отчаяние, Джим сказал: — Пустое, пустое. Уверенность Джима, несмотря на полное мое изнеможение, заставила меня насторожиться, я был напряжен, как зверь, готовый броситься на добычу. А Джим перевязал мне руки, пожертвовав даже рукавом своей рубахи. Он был трогателен. Что толку! Один из нас то и дело был трогателен — то Джим, то я. Мы словно на качелях качались. А время шло. Когда я снова нарушил ужасающую тишину вокруг нас, спросив: — Который час? — Джим не пожелал показать мне циферблат. И я понял, что мы вступили в открытый бой, сколько бы ни трепались о дружеской помощи. Джим сказал: — Зачем ты шпионишь за мной? — Я ответил теми же словами. Стоило мне на миг оставить его без внимания, и он стал пожирать остатки своей баранины. Должно быть, думал: «То, что у меня в желудке, никто у меня не отымет!» И правда, наступил час, когда баранины в наших мешках могло хватить только на одного, более сильного. Поломанная нога, покалеченные руки, это значило — боль, но на худой конец можно лезть вверх и несмотря на боль, во всяком случае, можно пытаться выяснить, пока еще есть силы, доберешься ли хоть ты один до света, до жизни, и выяснить немедленно, пока не иссякли силы, пока горел фонарь. Джим спросил: — Что ты задумал? — Я спросил: — Чего мы ждем? — Я решил беречь свою баранину, занял выжидательную позицию — может быть, он все съест, а потом ослабеет от голода, и я окажусь более сильным. Но меня страшило, что сейчас, с бараниной в желудке, более сильным окажется он. Избранная мною тактика на позволяла мне заснуть ни под каким видом. Если я засну, он меня ограбит, и я погиб. Не знаю, сколько часов продержали мы друг друга под страхом, болтая о своих планах там, на земле. Джима манил город — особенно Нью-Йорк, женщины, — мы так долго не знали их на нашем ранчо, а меня — в те часы — манила жизнь простого садовника где-нибудь в плодородной местности. Как занесло нас сюда, в этот богом забытый мрак?! Оба фонаря все время горели. Джим был прав: это расточительность, идиотская расточительность! Но почему же он не погасил свой? Потому что не доверял мне и, хоть он и говорил без конца о нашей дружбе, считал возможным, что я оставлю, брошу своего единственного друга в этой кромешной гибельной тьме. Я спросил, сильно ли болит у него нога, голоден ли он, мучит ли его жажда. — Джим! — отвечал он — меня тогда тоже звали Джимом, в Америке это более чем распространенное имя. — Джим, мы не бросим друга на произвол судьбы — будем же благоразумны! — Я сказал: — Тогда погаси свой фонарь! — А он: — У нас мало времени, Джим, пора попытаться! Примерно через пять часов мы добрались до следующей пещеры, но до того обессилев, что вынуждены были снова лечь. Рюкзак с остатками баранины я положил под голову, ремень обмотал вокруг правой руки, чтобы проснуться, если Джим полезет за бараниной. Когда я проснулся, Джим сказал, что разбил мой фонарь, желая положить конец моей идиотской расточительности. Вдобавок он попросил, чтобы я поделился с ним остатками своей баранины. — Ты же не дашь мне умереть с голоду! — причитал он. Впереди, освещенная единственным теперь фонарем, блестела почти отвесная скала, опасное место, которое я, впрочем, уже одолел в одиночку. Джим был уже вконец измучен, и я откровенно сказал ему то, что думал: — Дай мне фонарь, я оставлю тебе остатки баранины и попытаюсь один взобраться на эту скалу. Глупо ведь с израненными руками тащить на лассо обессилевшего человека, да еще со сломанной ногой. И без того лазить здесь впору только обезьянам. Если мне удастся вылезти, Джим, мы поспешим сюда и вызволим тебя. — Он сказал: — А если ты свалишься, Джим, вместе с моим фонарем? — Я заорал: — А если ты, Джим, поскользнешься со своей сломанной ногой и потянешь меня вниз, как это уже было раз, господи спаси и помилуй, какая тебе польза от того, что мы оба будем лежать там, внизу?! — Он отказался отдать свой фонарь. — Джим, — сказал он, — ты не допустишь, чтоб я торчал один в этой кромешной тьме, не можешь ты этого допустить! — Всякий раз, когда один из нас проявлял нескрываемое себялюбие, другой лез к нему с проклятой моралью. Я знаю, что поступал точно так же. Джим, — сказал я, — ты не вправе требовать, чтоб я умер с голоду вместе с тобой, только потому что ты сломал ногу и не можешь карабкаться по скалам, этого ты не вправе требовать, Джим, если ты мне друг! — Еще раз, в последний раз, мы расчувствовались, вспомнили нашу жизнь на ранчо, услуги, которые мы друг другу оказывали; да, истинность нашей дружбы не подлежала сомнению, более того, за долгие месяцы ковбойской жизни без женщин мы дошли до нежностей, правда, нередких между мужчинами, но прежде незнакомых ни мне, ни Джиму. Даже сейчас, когда Джим держал фонарь так, чтобы я не мог до него дотянуться, другая его рука, левая, нежно отвела мои окровавленные волосы со лба, и мы были близки к тому, чтобы зарыдать в объятьях друг друга, — если бы не фонарь. Я считал, что света нам хватит часов на шесть-семь. А подъем до следующей пещеры, куда слабо пробивался дневной свет, продолжится — мне это было известно по опыту — семь или восемь часов, если я не заплутаюсь, конечно. Решение должно быть принято здесь, сейчас же, у этой стены. Довольно разговоров! Мы оба хотим жить, хорошо бы оставаясь порядочными людьми, но что, если он хочет убить меня моей порядочностью! Я еще раз сказал: — Отдай мне фонарь, Джим, и я отдам тебе остатки мяса. — Смех Джима испугал меня, — я никогда не слышал раньше, чтобы он так смеялся. — Джим! спросил я тоскливо. — Что ты задумал? — Он не ответил — все было понятно и без слов, а перешел к действию. Быстро, насколько позволяла ему сломанная нога, проковылял он к стене, решив поменяться со мной ролями, оставить себе наш единственный фонарь, одолеть опасную скалу, а мне оставить баранину. Джим! — сказал я и схватил его уже у самой скалы, у зеленого сталактитового оползня, который он решил штурмовать. Он уже нашел выведенный мелом крест мету выхода. Он сказал: — Оставь меня. — Со страху я стал молоть вздор: Если ты хоть когда-нибудь был мне другом… и прочее и тому подобное… — В это мгновенье в свете раскачивающегося фонаря — Джим держал его в поднятой руке, чтобы я не мог дотянуться, — мы снова увидели скелет нашего предшественника, лежавший ничком, искривленный скелет человека, который на этом самом месте в полном одиночестве (а может быть, их тоже было двое?) околел, как животное, — с этого мгновения ничто уже не сдерживало накопившегося немого ужаса, нам осталось одно: кулачный бой. И началась борьба. Борьба не на жизнь, а на смерть между двумя друзьями — жестокая, но краткая: кто поскользнется первым, погибнет, исчезнет в черной бездне, изуродованный, безгласный.
— Ну-с, — говорю я Кнобелю, своему надзирателю и слушателю, и наконец-то откусываю кончик воскресной сигары, — как вам нравится эта история?
Кнобель смотрит на меня.
— Есть у вас спички? — спрашиваю я.
Даже этого он не слышит.
— Не знаю, — говорю я после первых затяжек, — кто первым из друзей начал смертный бой, — вероятно, более честный, во всяком случае, только один из них выбрался из пещер, надо думать, более сильный. Его имя известно, оно даже написано бронзовыми буквами на мраморной доске: «Jim White»[16]. В брошюрах, которые теперь продают туристам, более подробно — «James Larkin (Jim) White, a young cowboy who made his first trip in 1901.»[17]
А друг его упомянут только как спутник Уайта. И сказано о нем просто: «а Mexican boy»[18]. Его имя, так сказать, пропало без вести, и я полагаю, что этот малый уже никогда не даст знать о себе.
По-моему, Кнобель немного смущен.
— Так это вы — Джим Уайт? — спрашивает он.
— Нет, — смеюсь я. — Чего нет, того нет! Но пережил я в точности то же самое, в точности.
По-моему, Кнобель немного разочарован.
Вторично отпущен под залог для встречи с Юликой.
Первое пронзительное ощущение: не она! Эта женщина не имеет никакого отношения к скучной истории, записанной мною в эти последние дни. Вообще ничего общего! Две разные Юлики. И рассказал я вовсе не ее историю! — и так далее…
— Милый, — спрашивает она, — что с тобой? Почему ты все время так смотришь на меня?
Сегодня она ведет себя непринужденнее, чем я. Приходит в восторг, когда я предлагаю покататься на парусной лодке. Рука об руку идем мы к пристани. Я не знаю, о чем говорить, рад, что могу заняться парусами, рулем, в то время как фрау Юлика Штиллер-Чуди — сегодня она в бананово-желтом платье — с некоторой опаской прыгает в лодку, с некоторой тревогой оглядывается: куда бы положить белую сумку и парижскую воздушную шляпку, не запачкав их, садится на скамеечку, в блаженной праздности опираясь о борта широко раскинутыми руками. От нее требуется лишь одно — переходить на другую скамеечку, когда я меняю курс. Потом она снова предается праздности, позволяя ветру играть ее пламенеющими волосами. Здесь она совсем другая! Сегодня, на озере, — холмистые, густо застроенные берега теряются в осенней дымке, так что возникает иллюзия дали, простора, — мы, собственно, в первый раз вдвоем. Сознает ли она это? Во всяком случае, здесь не надо считаться с тем, что в любую минуту может появиться Кнобель с пепельницей.
…Задним числом (я снова в камере) безуспешно пытаюсь увидеть ее смеющееся лицо, помню только, что всякий раз, когда она смеялась, я хотел схватить его обеими руками, это лицо, словно дар небес, — хотя дар небес, конечно, руками не схватишь, в него можно только верить, — и всякий раз чувствовал: в ее смехе может расплавиться все на свете! У Юлики, вероятно, было такое же чувство. Не помню, в какой связи она сказала:
— Когда я одна и вспоминаю все, что было, хуже всего, что я не могу смеяться, а уж если смеюсь, то злым, горьким смехом; а потом, вспоминая о том же самом, плачу…
Ветер стихает, и мы, не долго думая, раздеваемся, ныряем в зеленую, прохладную воду, пестрящую солнечными бликами, плаваем вокруг лодки — она качается без руля и ветрил, — бьем ногами по воде, как дети. Потом в лодке вода стекает с нас ручьями, кожа покрыта пупырышками, мы греемся на ласковом солнце, и Юлика говорит:
— Ты худее, чем…
Чем кто? В угоду нашей идиллии не отношу ее замечания к без вести пропавшему Штиллеру, скорее к парижскому господину, о котором она все еще умалчивает, смешно, но к нему я ревную ее меньше, чем к Штиллеру. Вокруг шныряют пароходики, хочешь — не хочешь, надо одеваться, еще не просохнув. Ветер меняется, и на обратном пути я все время иду против ветра, так что едва не опаздываю в тюрьму. Юлика довозит меня на такси… Еще теперь (вечером, на койке) вижу жемчужные капли на ее руках, на алебастрово-бледном лбу и античные завитки мокрых волос на затылке.
P. S. Юлика едет на несколько дней в Париж по делам своей балетной школы. Мне будет скучно без нее!
Видел сон.
Я в мундире Штиллера, вдобавок при ружье и каске. Слышу команду: «На плечо! Смирно! Шагом марш, маааарш!»
Жарко. Почва каменистая, неровная. Начало войны. Твердо знаю, во сне, дату: 3.9 1939 г. Но воспринимаю не как прошлое. Так бывает, когда снится, что снова сидишь на школьной скамье. Слышу голос, пронзительный, нервный. Кто-то сбился с шага, марширует не в ногу. Почему виновник не отзывается? Стоим навытяжку. Лицо полковника бледно от бешенства. «Послушайте, вы, там!» — рявкает он, тыча пальцем в меня, и я слышу, в самом деле слышу, свой голос: «Пулеметчик Штиллер». Смешно, я даже во сне не чувствую себя пулеметчиком Штиллером, однако ору во весь голос: «Пулеметчик Штиллер». У полковника дрожат губы. Он говорит, что в отношении людей моего сорта на войне принимаются особые меры. Понятно? И если начнется война, он со мной (пулеметчиком Штиллером) церемониться не станет. Понятно? Стою навытяжку, ружье на плече, мне понятно, что этот швейцарский полковник по какой-то причине ненавидит Штиллера, мы только что присягнули родине в беспрекословном повиновении, и он вправе меня пристрелить, долго не церемонясь, — отдаст приказ, и точка!
P. S. Мой адвокат, когда я вскользь упоминаю о своем сне, приходит в негодование. Мы говорим о военной службе. Ему мало того, что ради мира (мира между ним и мною) я готов признать, что армия — необходимое зло. Как видно, военная тема священна даже в Швейцарии, и он не намерен терпеть обидных для армии снов. «Ведь наяву, — утверждает он, — столь неподобающие преступные угрозы со стороны швейцарского офицера положительно невозможны! Ручаюсь вам! — говорит он с гордостью швейцарского офицера (он, вероятно, в чине майора). — Ручаюсь!» — настойчиво повторяет он.
Ответил господину Вильфриду Штиллеру, брату без вести пропавшего, — к сожалению, опять не оставив себе копии, — примерно в таком смысле: «Ваше сердечное письмо к пропавшему без вести брату живо тронуло меня, милый господин Штиллер, напомнив о собственной моей матушке, оно взволновало до слез, прошу прощения за то, что так долго не отвечал Вам. Вся моя жизнь небрежность! Меня не обидело, что Вы ни о чем не спрашиваете, напротив, я благодарю Вас за это, как и за Ваше братское приглашение. Я поневоле вспомнил своего брата, которым тоже пренебрегал. Мы с ним редко ссорились, и то ненадолго, но ничто важное, как мне казалось, нас не связывало; мы совершали совместные экскурсии, мирно жили в палатке и молча сидели у костpa, лишь потому что были братьями. Как же случилось, что я и брата упустил? Друзья должны понимать друг друга, чтобы быть друзьями, а братья как-никак братья, и наконец Вы правы, не играет роли, кто я такой — был бы настоящим братом!» В этом смысле…
Последняя новость: американский паспорт, с которым я объездил полсвета, — фальшивый. Разве я не сообщил об этом своему защитнику еще месяц назад? Но откровенничать, как видно, не стоило. В каждом слове есть и правда и фальшь, это и есть суть слова, и тот, кто хочет верить всему или ничему…
Мой прокурор (он вчера возвратился из Понтрезины) не интересуется Мексикой, зато живо интересуется Нью-Йорком, причем все время сбивается с официального тона на дружески-интимный. Он говорит:
— Моя жена была влюблена в Нью-Йорк.
— Вот как? — говорю я.
— Она жила на Риверсайд-Драйв.
— Ага, — говорю я.
— Вы знаете, где это?
— Еще бы, — говорю я.
— Рядом со Сто восьмой улицей, — говорит он.
— Да, — говорю я, — неподалеку от Колумбийского университета.
— Правильно, — говорит он.
— Очень красивое место, — говорю я, — вид на Гудзон, помню, помню… И так далее.
Поначалу я думал, что с помощью этой болтовни он хочет проверить, знаю ли я Нью-Йорк, действительно ли там жил. Экзамен выдержан. Таймс-сквер и Пятая авеню, Рокфеллер-центр, Бродвей, Центральный парк и Бэттери, — мой прокурор, оказывается, видел все это своими глазами, пять лет назад, пробыв неделю в Нью-Йорке.
— А в Рэйнбау-баре вы бывали? — спрашивает он.
Я киваю, даю ему помечтать, а так как я очень ценю мужчин, умеющих мечтать, то не поправляю его. Дело в том, что Рэйнбау-бар, — где мой прокурор, видимо, провел незабываемый вечер, — не самое высокое место в Манхеттене; Эмпайр-Стейт-Билдинг много выше, но я его не перебиваю. Как видно, в жизни моего прокурора это была наивысшая точка: там, после долгих лет разлуки, он вновь встретился с женой. Потом я, со своей стороны, задаю вопрос:
— А на Бауэри вы тоже бывали?
— Где это? — спрашивает он.
— Третья авеню.
— Нет.
Бауэри — некогда голландское название района, теперь туда не заглядывает и полиция — прибежище отверженных в самом сердце Манхеттена. Свернув за мраморный угол у Дворца Правосудия, через сто шагов попадаешь в эту обитель отверженных, потерпевших крушение, спившихся, падших людей, осужденных самою жизнью. Для них и тюрем не требуется. Из Бауэри нет возврата. Летом эти люди лежат в сточных канавах, на мостовой; чтобы пройти по улице, их надо передвинуть, как коня на шахматной доске. Зимой торчат у железной печурки в ночлежном доме, клюют носом, спорят, храпят, дерутся, там воняет сивухой, керосином, немытыми ногами. Однажды я видел там человека, которого никогда не забуду. Я возвращался домой от Блэки, как обычно в три часа ночи, кратчайшим путем, полагая, что в это позднее время не встречу на улице ни души, тем более в такую жестокую стужу. Наверху с грохотом проносились вагоны старой надземки, теплый свет лился из их окон, по улице вихрился мусор, его обнюхивали собаки. Увидев этого типа, я спрятался за железной опорой надземки. На голове у него был черный котелок, какой носят дипломаты, женихи и гангстеры, лицо залито кровью. Кроме котелка на нем был галстук, белая рубашка, черный пиджак — и все; нижняя часть тела — голая, как палец. На серо-лиловых старческих ножках красовались подвязки и башмаки. Видимо, он был пьян, так как ругался, падал, полз по обледенелой мостовой. Промчалась машина с зажженными фарами, слава богу, не задела его. Наконец он нашел свои черные брюки, прислонясь к фонарю, попробовал влезть в них, но упал и опять во весь рост растянулся на мостовой. Конечно, я подумал — не помочь ли ему, но побоялся, еще окажусь замешанным в какое-нибудь темное дело, а этого я не мог себе позволить. Старику удалось засунуть левую ногу в брючину, я мысленно пожелал ему удачи и хотел пойти своей дорогой, но тут, хотя я еще никого не видел, до меня донеслись мужские голоса, в них слышалась ненависть, как видно, относившаяся к этому несчастному… Я тотчас скрылся в спасительной тени опоры; надо мною, грохоча, пронесся поезд надземки. Пытаясь засунуть в брюки вторую ногу, он опять поскользнулся, захрипел и — голый — так и остался лежать на дороге. Ветер угнал его черный котелок. Он не защищался, даже когда его стала обнюхивать собака. Я озяб, дрожал и решил поскорее испариться, перебегая от опоры к опоре. По другой стороне улицы прошли люди и тоже не помогли ему. Известно ведь, чем это пахнет! Доброму самаритянину приходится доказывать, что он не убийца, искать алиби и тому подобное. Я не мог причинить такую неприятность Блэки! Еще квартал, и я сяду в надземку, через двадцать минут буду дома, Блэки, конечно, уже звонила, она всегда желала мне спокойной ночи по телефону. На расстоянии старик казался узлом черных лохмотьев, единственным предметом, который еще не унес свирепый ветер. Вдруг рядом со мною возник какой-то субъект и молча положил руку мне на плечо, — небритый, плешивый, красные рыбьи глаза, а впрочем, довольно симпатичный, он попросил сигарету. И огня. Удовольствовавшись этим, он оставил меня в покое, зашагал вниз по авеню, увидел черный узел на мостовой, подошел к нему — а я-то не решался — и побрел дальше. Наверху опять прогрохотала надземка. Наконец и я отважился подойти к пьяному, который больше не двигался. Он лежал на животе, лиловый от стужи, его бесцветные волосы были в крови. Я увидел рану на затылке, потряс его, поднял его руку; он был мертв. Его лицо привело меня в ужас, я бросился наутек, не заявил в полицию, хотя это был мой отец.
— Ваш отец?
Мой прокурор улыбается. Он этому не верит, как не верит и тому, что я убил свою жену. Будто недослыша, он переспрашивает:
— Ваш отец?
— Мой отчим, — говорю я. — Разница небольшая.
Прокурор, хоть и не верит мне, все же приятнее, чем мой защитник, он не возмущается тем, что наши понятия об истине не совпадают, не приходит в негодование. Закуривая сигарету, он говорит:
— В таких кварталах моя жена, конечно, не бывала.
Вечно он со своей женой.
— А Файр-Айленд вы знаете?
— Да, — говорю я, — а что?
— Жена говорит, что там очень красиво, как и вообще в окрестностях Нью-Йорка.
— Да, красивые окрестности.
— К сожалению, у жены не было своей машины, — поясняет он, — но насколько я знаю, она часто бывала за городом с друзьями.
— Там это очень принято, — говорю я.
— А у вас была машина?
— У меня? — смеюсь я. — Нет!
Мои слова почему-то успокаивают, радуют, ободряют его, избавляют от неприятной мысли — какой именно, я понять не могу.
— Нет, — повторяю я, — машины у меня не было. Я все лето проездил на машине бедняги Дика: он был болен.
Но эти слова его почему-то уже не радуют, хотя я чувствую, что мои загородные прогулки живо его интересуют. Спору нет, летом Нью-Йорк невыносим, и каждый, у кого есть хоть какая-нибудь возможность, в свободное время стремится вон из города.
По воскресным дням сотни, тысячи машин, по три в ряд, катят через Вашингтонский мост за город — армия горожан, жаждущая природы. А природа уже давно тут как тут. По обе стороны дороги озера, зеленые перелески, леса — не причесанные под гребенку, а привольно растущие леса, широкие поля и ни единого здания, загляденье, рай земной, но — есть одно маленькое «но» — все это видишь мимоездом. В потоке сверкающих машин все придерживаются предписанной скорости: сорок — шестьдесят миль в час, нельзя взять да и остановиться, чтобы понюхать сосновую шишку. Съехать на обочину можно лишь в случае поломки, иначе нарушишь непрерывность потока машин, а если кто-нибудь, здорово живешь, съедет с проезжей части, то будет платить штраф. Итак, вперед, все время вперед! Дороги превосходны, они плавно вьются по мирному холмистому краю, полному зеленой тишины, ах, если бы еще можно было вылезть из машины, сам Жан-Жак Руссо не мог бы мечтать о большей естественности. Правда, есть и съезды, решенные весьма остроумно, — можно отделиться от потока и, не подвергаясь смертельной опасности, без столкновений, без сигналов, по петляющим арабескам выбраться на боковую дорогу, ведущую к населенному пункту, к аэропорту или к промышленному центру. Но мы ищем природу. Значит, назад, на конвейер! Через два, три часа я обычно начинаю нервничать. Но так как все остальные катят и катят вперед, то я льщу себя надеждой, что рано или поздно будет достигнута цель, оправдывающая беспрерывную езду. Природа, как сказано, рядом, но видит око, да зуб неймет, она как цветной фильм проносится мимо со своими лесами и поросшими камышом озерами. Рядом с нами катит «нэш» с квакающим громкоговорителем — репортаж бейсбольного матча, мы пытаемся обогнать эту машину, что в конце концов нам и удается. Теперь рядом с нами «форд», и мы слушаем Седьмую симфонию Бетховена, в данный момент нам тоже ненужную, я, например, хочу знать только одно — куда приведет эта гонка. Возможно ли, что мы прокатаемся так все воскресенье? Не исключено. Часа через три, только для того чтобы вылезти из машины, мы сворачиваем к так называемому Пикник-кемпу. Вносим умеренную плату за вход в Природу, которая состоит из пасторального озера, большой лужайки, где играют в бейсбол, и леса, с великолепными деревьями. В остальном это сверкающая стоянка для машин, между машинами гамаки, столики, очаги, в которых можно разводить огонь, репродукторы — всё наготове и все включено в плату за въезд. В одной из машин вижу молодую даму, читающую иллюстрированный журнал — «How to enjoy life»[19]; она не составляет исключения, многие предпочитают оставаться в удобных машинах. Кемпинг очень большой, и мы наконец находим довольно крутой склон — тут нет машин, а значит, нет и людей, ибо что делать человеку там, где не смогла пройти его машина? Плату здесь взимают не зря: в лесу — корзинки для мусора, фонтанчики питьевой воды, качели для детей под присмотром специальной няни, — и все за те же деньги. Домик, где продают кока-кола, и отхожее место оформлены в виде романтического блокгауза, что вполне отвечает общим вкусам и общим потребностям. Пункт Скорой помощи, если кто вдруг обрежет палец, телефон, чтобы ни на секунду не терять связи с городом, образцовая заправочная станция, — здесь имеется все, и все это среди вполне настоящей, в общем-то нетронутой природы, среди девственных просторов. Мы пытаемся идти по этим девственным просторам, что возможно, но нелегко: тропинок здесь попросту нет, чистое везенье, если отыщешь узкую боковую дорогу, где можно поставить машину у обочины. Обнимающаяся парочка созерцает озеро и кувшинки, но сидит не на берегу, а в машине, здесь так принято; их радио играет очень тихо, и мы вскоре почти перестаем его слышать. Еще несколько шагов — и оказываешься в тишине первозданного леса, а вокруг порхают мотыльки. Вполне возможно, что ты первый человек, ступивший на эту землю, на берегах озера ни тропинки, ни сходен, ни намека на человеческое жилье, на протяжении многих километров — один-единственный рыболов. Завидев нас, он сразу подходит, садится рядом, вступает в разговор и продолжает удить уже здесь, только бы быть на людях. В четыре часа дня возобновляется утреннее катание, но в обратном направлении и гораздо медленнее — Нью-Йорк собирает миллионы своих обитателей, заторов не избежать, Жарко. Ждешь и потеешь, ждешь и стараешься обогнать другие машины; и все повторяется: ползешь шагом, снова нормальная скорость, потом снова затор. Впереди видишь змею из четырехсот — пятисот машин, сверкающих на солнце, а вверху, над колонной попавших в пробку, кружат вертолеты, оповещая, какие дороги менее загружены. Проходит три, или четыре, или пять часов, и вот мы снова в Нью-Йорке, измученные, но счастливые, мы можем принять душ, хоть от него мало толку, мы счастливы, что можем сменить рубашку, счастливы, что можем пойти в прохладное кино, в театр. Даже в полночь жарко, как в пекарне, а океан обволакивает влагой мерцающий огнями город. О сне при открытых окнах не приходится и мечтать. Шум машин, тихое повизгивание покрышек не дает покою, пока не примешь снотворное. Машины, день и ночь машины…
— Знаю, — говорит прокурор, выслушав мое добросовестное описание. — Я знаю, моя жена пережила в точности то же, в точности.
— Да?
— Она говорит, что лето в Нью-Йорке ужасно!
— Да, все говорят.
— Просто ужасно.
— И все-таки, — заключаю я, — город ошеломляющий. Сногсшибательный город!
Наконец он задает еще один вопрос:
— Кто же сопровождал вас в ваших прогулках? Насколько я понял, вы ездили не один?
— Нет.
— Разрешите полюбопытствовать?
— Господин прокурор, — говорю я. — Это была не ваша супруга.
Он улыбается, смотрит на меня.
— Честное слово, — говорю я.
Весьма странный допрос.
От Вильфрида пришел ответ:
«Милостивый государь, Вы, конечно, поймете, как я был озадачен Вашим вчерашним письмом. Доктор Боненблуст, посетивший меня, чтобы приобщить к документам Вашего дела альбом с фотографиями брата, решительно заверил меня, что Вы — мой брат и что Вас освободят в самое ближайшее время в том случае, если Вы не замешаны в деле Смирнова. Я, со своей стороны, заверил доктора Боненблуста, что мой брат после возвращения из Испании политикой больше не занимался и ничьим агентом, конечно, не был. Прошу прощения за неуместное письмо, которое послал Вам. Что касается моего приезда, который во избежание недоразумений Вы просите пока отложить, должен с сожалением сообщить, что получил вызов от следователя и вынужден буду прибыть для очной ставки, полагаю, Вас об этом известят. Вы, конечно, поймете, что мы были очень взволнованы, милостивый государь, и простите мне мою опрометчивую поспешность, благодарю Вас за короткое, но вразумительное письмо — не сомневаюсь, что оно нелегко далось Вам. В надежде, что Вы не сочтете меня назойливым, позволю себе повторить приглашение: надеюсь, что, выйдя на свободу, Вы у нас поживете, даже в том случае, если Вы не мой пропавший без вести брат. Прошу Вас передать также почтительнейший привет и пожелания удачи в Вашем деле господину доктору Боненблусту.
Вильфрид Штиллер, дипломированный агроном».
Юлика не знает о деле Смирнова ничего определенного. Видимо, это какая-то политическая афера, несколько лет назад она вызвала здесь такую шумиху, что в конце концов все перепуталось — и никто уже не знает, что, собственно, произошло…
Сегодня, к сожалению, дождь!
Мы проводим мой отпускной день в отеле Юлики, тем более что она забыла у себя в номере важное письмо, которое нужно послать в Париж; я, конечно, сопровождаю ее. Когда швейцар с недвусмысленной миной норовит задержать меня в холле, Юлика, не моргнув глазом, не краснея, говорит: «Этот господин — мой муж». Краснеет швейцар. Он бормочет извинения и провожает меня до лифта, словно почетного посетителя. Принимаю спасительную ложь Юлики не без удовольствия, в лифте, когда мы остались одни, хвалю Юлику за находчивость, но позже, в комнате, к этому разговору не возвращаюсь и, вероятно, совершаю ошибку. Любит ли меня Юлика? Не хватает только, чтобы я начал ее ревновать! Парижского корреспондента Юлики, которому она вечно пишет неотложные и вдобавок такие толстые письма, зовут Дмитричем, вероятно, офранцузившийся русский, потомок эмигрантов, Жан-Луи Дмитрич. Она мне этого не сказала, я прочитал фамилию на конверте. Юлика сразу положила письмо под белую сумку, чтобы снова не позабыть его, а я взглянул на адрес украдкой, покуда Юлика причесывалась, пудрилась и накладывала румяна.
Опять снилась военная форма.
Прогулка в тюремном дворе, напоминающая крестный ход в старых монастырях. Кто из нас хоть однажды не мечтал стать монахом! Где-нибудь в Сербии или в Перу — не имеет значения — нам везде светит одно и то же солнце, а когда место перестает иметь значение — это свобода, я знаю. И еще четырехугольник тюремного двора — с его осенними деревьями, курлыкающими голубями и в добавление ко всему моей праздношатающейся фигурой — напоминает мне садик нью-йоркского музея «Модерн-арт», тот, правда, попросторнее и уставлен скульптурой, но тоже зажат фасадами соседних домов и брандмауэрами. Был ли я тогда более свободен, чем теперь? Я мог идти куда захочу, и все же это была отвратительная пора. Откровенно говоря, я не тоскую по ней, не тоскую и ни по какой другой поре своей жизни.
P. S. Относительно Юлики. Либо без вести пропавший Штиллер, сравнивая эту женщину с холодным морским животным, просто ошибся, либо он сам виноват в том, что Юлика не была женщиной, либо после своего Штиллера она испытала что-то ее изменившее. Но что?
Может быть, он ее агент в Париже, этот Жан-Луи Дмитрич, или управляющий ее школой танцев, фактотум лет эдак семидесяти семи, и письмо Юлика отослала ему такое объемистое, потому что в нем были деловые бумаги, которые она должна была подписать, — почем я знаю? — а может, он дамский портной «мосье Дмитрич», или субподрядчик, и она отсылает ему контракт, или ее врач, адвокат, ничего я не знаю, возможностям нет числа…
Мой друг прокурор — дар, ниспосланный небом. Его улыбка заменяет мне виски. Чуть заметная, она освобождает собеседника от лишней суеты и лишних забот. Такая улыбка — редкость! Только у человека, который сам плакал и признавался себе в том, что плачет, может расцвести эта добрая, понимающая, а отнюдь не издевательская улыбка.
Господин д-р Боненблуст, мой защитник, конечно же, прав: когда я сотни раз рассказываю ему, как выглядит пожар на калифорнийской лесопильне, как подводят глаза американские негритянки, какого оттенка вечернее небо в Нью-Йорке во время грозы со снежной метелью (так тоже бывает), как прошмыгнуть из бруклинской гавани в город без документов, — все это не доказывает, что я там был. Мы живем в век репродукции. Даже представление о мире мы составляем себе, не видя ничего собственными глазами, вернее, видя и слыша, но не в оригинале, а репродуцированным на телеэкране, к примеру, по радио, даже знаний мы набираемся на расстоянии. Нет надобности покидать этот городок, чтобы еще сегодня слышать голос Гитлера, чтобы на расстоянии трех метров видеть персидского шаха, узнать, как монзун воет над Гималаями или как выглядит морское дно на глубине тысячи метров. Нынче все могут узнать всё. Разве, чтобы увидеть дно морское, я спускался под воду, разве добирался почти до вершины Эвереста (как швейцарцы)? Точно так же обстоит и с внутренним миром человека. Каждый может в него проникнуть. Как доказать моему защитнику, что инстинкты убийцы я знаю не по К.-Г. Юнгу, ревность не по Марселю Прусту, Испанию не по Хемингуэю, Париж не по Эрнсту Юнгеру, Швейцарию не по Марку Твену, Мексику не по Грэму Грину, страх смерти не по Бернаносу, блуждание в пустоте не по Кафке и все остальное не по Томасу Манну; как, черт возьми, ему это доказать? Нет надобности даже самому читать этих писателей. Они, так сказать, просачиваются в сознание через наших знакомых, которые, в свою очередь, живут одними плагиатами. Что за время! Допустим, я видел меч-рыбу, влюбился в мулатку, — с тем же успехом это могло произойти на утреннике культур-фильмов. А мысли… — о, боже! — в наше время редко встретишь даже человека, избравшего для себя определенный тип плагиата. Ведь это уже свидетельствовало бы о наличии индивидуальности, если, скажем, человек видит мир по Хайдеггеру, и только по Хайдеггеру, тогда как мы, остальные, купаемся в коктейле, содержащем всего понемножку, в благороднейшей смеси, сбитой не кем-нибудь, а самим Элиотом, мы всезнайки, чего только не нахватавшиеся, и даже рассказы о видимом мире, как я уже говорил, ровно ничего не значат. В наше время нет больше terra incognita[20] (кроме России). К чему же все эти россказни! Они не доказывают, что кто-то что-то видел воочию. Мой защитник прав. И все же!..
Клянусь.
Действительно существует мулатка по имени Флоренс, дочь докера, я ежедневно видел ее и несколько раз болтал с нею, правда, нас разделяла ограда — старые бочки из-под дегтя, буйно увитые ежевикой. Да, она существует — эта Флоренс с поступью газели. Я видел ее в самых диких снах, и все же наутро она существовала наяву. Стук ее каблучков-шпилек на деревянном крылечке — и вот я уже за дырявой занавеской своей хибары высматриваю Флоренс; но почти всегда я опаздывал, а потом снова ждал, покуда она выйдет с ведром, выплеснет помои у моего забора и кивнет мне, тогда слепая страсть мигом выгоняла меня из дому. Она говорила: «Хелло!» И я говорил: «Хелло!» Не возьмусь описать ее улыбку, ее белые зубы на смуглом лице. Впрочем, и эту улыбку мы знаем по фильмам, по журналам, даже по варьете здешнего городка, знаем и ее удивительный голос, он звучит на пластинках, почти ее голос… А когда я, опять же «совсем случайно», оказывался в своем саду, Флоренс говорила: «How is your cat?»[21] Дело в том, что несколько месяцев назад я спросил Флоренс про ненавистную кошку, про эту грациозную тварь, которую однажды ночью за требовательное и укоризненное мяуканье запер в холодильник; впрочем, я, кажется, уже упоминал об этом. Об интермедии с холодильником Флоренс, разумеется, не знала, но, вероятно, догадывалась о моей тайной борьбе с черной кошкой (она была серой, ее даже звали — Little Grey, но по ночам за моим окном казалась совсем черной). Флоренс считала, что я должен относиться к кошке с любовью. Но моя любовь принадлежала Флоренс, кошка это отлично знала, да и Флоренс, по-моему, тоже. Когда Флоренс уходила из дому и я не слышал ее удивительного голоса, я бродил по всему кварталу, обходил бар за баром, искал ее, но обычно безуспешно. Однажды, впрочем, я ее нашел.
Всем известно, как танцуют негры, а ее партнером был мулат — сержант армии Соединенных Штатов. Вокруг них собралась толпа, так они танцевали; восхищенные зрители хлопали в ладоши, все ускоряя и ускоряя ритм до неистовства. Сержант — высокий малый с узкими бедрами льва, каучуковыми ногами, с грудною клеткой и плечами микеланджеловского раба, с ртом, приоткрытым в чувственном восторге, и экстатически-невидящими глазами, больше не в силах был танцевать — выдохся. Флоренс продолжала одна. Я должен был бы подскочить к ней, но я не мог. Флоренс все еще танцевала одна, но вот появился другой, он кружил Флоренс, едва касаясь ее пальцев, а закружив склонял ладонью почти до полу, потом вдруг брал за бедра и подымал так высоко, что голова Флоренс почти касалась низкого потолка, а Флоренс при этом делала царственный жест, исполненный такого счастья и торжества, что я, со своим невыразительным телом, казался себе калекой, она же опускалась на паркет без труда, как птица, и тогда слышалась глухая дробь барабана из девственного леса — беззвучное дрожанье, какая-то исступленная тишина, а она продолжала танцевать. Выдохся третий, четвертый партнер. Внезапно Флоренс остановилась, не запыхавшись даже и смеясь, как ребенок, счастливый ребенок, которому позволили покататься на карусели, сияющая, радостная стала пробираться между столиками к выходу, должно быть, хотела попудриться, — но тут увидела меня и проговорила: «Хелло!» И я сказал: «Хелло!» — а она добавила: «Nice to see you»[22] И прекрасная горечь моего смятения вдруг смягчилась, потому что я понял, что мне никогда и ни в чем не стать партнером этой девушки.
Тем сильнее тосковал я о ней.
А потом, в жаркий воскресный день, после долгого перерыва я вновь услышал стук ее каблучков-шпилек, подошел к занавеске и увидел: папа-докер в парадном черном костюме — не то официант, не то пастор — расхаживает по садику с метлой. Все кусты украшены яркими лентами — бочки из-под дегтя тоже, и Флоренс в нестерпимо пестром вечернем платье, похожем на оперенье попугая, вытаскивает из дому кресла. Кажется, в садике готовится какой-то прием. Матушка Флоренс — цвета матушки-земли — несет гигантский торт, ставит его на стол, покрытый белой скатертью, и водружает над ним черный дождевой зонт — чтобы торт не растаял на солнце, затем украшает его цветами. Я за своей занавеской разделяю их волнение. Докер озабочен исключительно чистотой лестницы, тем, чтобы в его саду не завалялся ни один лоскуток, сухая веточка, даже спичка, не говоря уж о пустых консервных банках (их он выбрасывает через забор ко мне), словом, покуда отец занят только своей метлой, мать и дочь трудятся не покладая рук. На столе появилась большая чаша с крюшоном (тоже под дождевым зонтом), стаканы всевозможных видов и размеров, мало-помалу начали собираться гости, целые семьи с детьми всех возрастов, дамы в пестрых вечерних туалетах, так что садик вскоре стал похож на вольер, — мужчины, разумеется, все в черных костюмах и в белых рубашках. Один гость прибыл на «нэше» не какой-нибудь устарелой, а последней модели и ко всему еще в роговых очках.
Было ужасно жарко. Когда отзвучали первые приветствия, им, видимо, стало не о чем говорить. Сержант армии США тоже стоял как неприкаянный. Даже курчавые большеглазые карапузы вели себя примерно — девочки с яркими бантами в коротких косичках, мальчики в белых рубашках. Взрослые уселись, скрестив ноги. Рядом с некоторыми дамами — по цвету кожи они уже не были негритянками, и узнать в них негритянок можно было только по лепке лица, зубам и неправдоподобно изящным щиколоткам, но прежде всего по звериной грации движений: движение кисти плавно вытекает из движения плеч, поворот головы, как бы струясь, возникает из поворота спины, и, медленные или быстрые, их движения всегда неосознанно совершенны, не суетливы и не нарушают общей гармонии тела — короче говоря, рядом с такими девушками, как Флоренс, здесь были и африканцы с черно-серыми волосами, серо-лиловыми губами, с руками, как бы затянутыми в перчатки для бокса, — отцы, огорчавшие своим видом уже избавившихся от курчавости дочерей. Гость, прибывший на новом «нэше», явно задавал тон; я уже говорил, что было очень жарко, но никто не снял черного пиджака, — скучные условности, разговоры с сигарами во рту, общие фразы, благонравие многочисленных детей, напоминавшее мне цирковые номера с дрессированными животными, вымученные родственные любезности, всеобщая неподвижность, скованность, мучительные потуги взрослых продемонстрировать, что им не чуждо тонкое обращение, — все выглядело как карикатура на белое мещанство, понятия не имевшее об Африке, но для них в этом, видимо, заключалось самое главное, и теперь они уже вели себя совсем как белые. Когда папа-докер пришел за мной и пригласил отведать крюшона, я, конечно, отправился, не преминув надеть белую рубашку и самую темную куртку. Меня приветствовали: «Nice to see you!» — а потом: «How do you like America?»[23] Сержант с узкими бедрами льва и плечами микеланджеловского раба, как я узнал, проводит здесь отпуск, а вообще служит во Франкфурте, чтобы держать русских подальше от Америки. Я, в свою очередь, спросил: «How do you like Frankfurt?»[24] — и по его преувеличенным похвалам понял, что всех нас, европейцев, он валит в одну кучу. Наконец подошла моя прекрасная Флоренс, подала мне стакан крюшону и сказала:
— This is Joe, my husband![25]
Я поздравил их.
— And what about your cat?[26]
Они поженились сегодня, у Джо оставалось еще три недели отпуска, короче говоря, последующие три недели я не видел Флоренс в отчем доме… Влюбленный, я не мог прожить это долгое время, не увидев Флоренс хотя бы в церкви; теперь-то я знал, какого она вероисповедания. Их церковь называлась Second Olivet Baptist Church[27] и представляла собой барак, мало чем отличавшийся от прочих амбаров и сараев, хотя деревянный фасад двадцатых годов нашего века и претендовал на готический стиль. Внутри, на помосте, слева и справа от микрофона, висели два больших флага, американский и белый, в остальном же, за исключением черного рояля, там было пусто, как в гимнастическом зале. Паства лишь изредка что-то бормотала, а впереди всех стоял негр в светлом воскресном костюме и задавал вопросы; в каждом из них присутствовало слово «грех», люди кивали, восклицая: «I know, my Lord, I know!»[28]
Вопросы, сначала задававшиеся в буднично-спокойном тоне, повторялись с незначительными вариациями и, хотя голос не становился громче, с каждым разом звучали все внушительней и настойчивей. Где-то в толпе молодая женщина закричала: «I know, my Lord, I know!» Прихожане продолжали бормотать, некоторые безучастно смотрели в пространство, но женщина, вскрикнув еще пронзительнее, теперь выкрикивала уже целые фразы, стонала, — казалось, надо броситься ей на помощь. Человек в светлом воскресном костюме, неуклонно вопрошавший, был уже не человеком, а вместилищем человеческого голоса, изливавшегося на паству, его вопросы, становясь призывом, песней, наконец стали криком, громким и скорбным, пронзающим меня до мозга костей. Издали, подобно эху, отвечала ему бормочущая паства, кто склонив голову, кто закрыв лицо руками. Стонавшая женщина вскочила со скамьи — молоденькая негритянка в модной шляпке, в белых перчатках, которые она простирала к небу, потрясая красной сумочкой. «My Lord! — пронзительно визжала она. — My Lord! My Lord!» И вдруг — никто ей в том не препятствовал — рухнула на колени и завопила истошно, как, вероятно, вопят в застенке, — то был стон беспредельной муки, неотличимый от стона сладострастия. Ее голос как бы растворился в рыданиях. Общая молитва уже подходила к концу, вопрошающий голос становился все настойчивее, покуда не замер в блаженной истоме. Мгновение бездыханной тишины, расслабленности, и склоненные головы опять подымаются, какая-то матрона, усевшись за рояль, взяла несколько легких тактов, церковные служители, расхаживая по церкви, стали раздавать пестрые веера, судя по тому, что было на них написано, — приношение парикмахера (around the corner[29]), и все ими обмахивались… Флоренс я не видел, зато увидел Джо в мундире, он стоял у стены, скрестив руки, с отсутствующим видом и, казалось, смотрел на всех этих людей с высот своего Франкфурта. Было нестерпимо жарко. У микрофона благодушный проповедник, воспользовавшись перерывом, напомнил о том, что господь бог в свое время спас бедных детей Израиля, что господу богу ведомо, сколь трудно в наши дни заработать хоть доллар, и потому он не гневается на колеблющихся. Господь долготерпелив и колеблющимся предоставляет возможность опустить в чашу и свою лепту. Тем временем прихожане болтали между собой, непринужденно и весело, как в доброй компании. Когда господь на сегодня был ублаготворен подаяниями, матрона за роялем заиграла бравурное электризующее вступление, точно в дансинге, а потом, едва тишина в зале была восстановлена, приглушив звук, стала сопровождать проповедь почти неслышным, угадывающимся лишь по ритму, джазом; музыка неприметно, но достаточно эффектно смолкала, когда священник переходил к торжественным обращениям: «Господу богу ведомо, что мы бедны, но он поведет нас в землю обетованную и защитит от коммунизма!..» Вокруг мелькали веера, служившие рекламой парикмахеру, в солнечных лучах плясали пылинки. Пахло бензином, потом, духами. Изнемогая от слепящего солнца, проникавшего сквозь дырявую штору, я сидел рядом с дамой в черном шелковом платье, рядом со старым седоволосым негром — дядей Томом, который дрожащей рукой заслонял резвого внучонка от меня, чужака, не внушавшего ему доверия. Передо мной сидел молодой рабочий, он слушал проповедь, как солдат слушает последние сообщения с фронта. Чуть подальше я видел коричневую, довольно светлую и очень красивую девичью шею, густо засыпанную белой пудрой (о, это страстное желание иметь белую кожу и гладкие волосы, вечное усилие быть иным, чем ты создан, мучительная невозможность самоприятия, — мне это было знакомо, я видел собственную беду со стороны, видел абсурдность страстного желания быть иным, чем ты есть!)… После молитвы, когда мы снова сели, отворилась боковая дверь, и со двора, провонявшего газолином, явился хор ангелов — двадцать негритянок в белых платьях, Флоренс была среди них, и еще человек двадцать негров в белых рубашках и черных галстуках, каждый с черной книгой в руках. Теперь помост полон людей. Торжественно, победно, словно мы уже достигли земли обетованной, вступил рояль, зазвучали голоса: вначале тихо, как жужжание жаркого летнего луга, донеслась из дальней дали вековечная жалоба, глухая, однозвучная, словно морской прибой, медленно нарастая, она постепенно затопляет все вокруг, голоса бушуют, то гневные, то ликующие, величавая песнь, она опять никнет, утекает, но не прекращается, бесконечный поток тоски, широкой, как Миссисипи, мужской голос, как звонкая фанфара, еще раз звучит надо всем, громко и одиноко, он сулит блаженство и надежду, а потом остается только странный гул, жужжание знойного летнего дня, жара в зале, пылинки, пляшущие в солнечном луче, пробившемся сквозь дырявые шторы, запах газолина, пота, духов.
Через три недели Джо исчез.
Я снова слышу стук каблучков, Флоренс здесь — пусть замужняя, — она даже окликнула меня, когда я стоял у окна, и я ринулся вниз по крутой лестнице, чудом не свернув себе шею, сломал столбик перил и мигом очутился у изгороди из бочек. Флоренс уже стояла по ту ее сторону.
— What about your cat?[30] — спрашивает она, держа эту тварь на руках.
— D'you know she's hurt, — говорит она мне. — Awfully hurt![31]
У кошки поранена морда.
— And you don't feel any pity for her?[32] — говорит она. — You are cruel, you don't love her![33] — И передает мне эту тварюгу.
— You should love her![34]
— Why should I?[35]
— Of course, you should![36]
Вот и весь мой роман с мулаткой по имени Флоренс; еще и сейчас, услышав стук каблучков, я вспоминаю Флоренс. Но, увы, вспоминаю и кошку.
Юлика отложила поездку в Париж, она не хочет, чтобы пропадал наш день (мой, так сказать, очередной отпуск). По ее мнению, не использовать этот золотой октябрьский денек просто грешно.
И ни слова о своем браке со Штиллером!
Меня это почему-то тревожит.
Смирнов — советский агент, проездом побывавший в Швейцарии. Приметы его неизвестны. Тем не менее федеральная полиция полагает, что этот Смирнов, называемый «шеф», руководил подготовкой убийства весьма популярного экс-коммуниста, в то время проживавшего в Швейцарии. Его помощники и помощники помощников, как водится, фигурировали под кличками, один был «Мадьяр», другой — «Швейцарец», последний 18.1 1946 года якобы вел в Цюрихе переговоры со Смирновым и, возможно, передал ему секретную информацию. Вскоре после этой сомнительной даты цюрихская городская полиция обнаружила таинственное исчезновение Штиллера. С тех пор федеральная полиция, как видно, возлагает на Штиллера особые упования. Недаром же он воевал против Франко! И хотя антифашизм какое-то время считался исконно швейцарской добродетелью, теперь, там любого антифашиста готовы объявить советским агентом.
Но какое мне до всего этого дело!
P. S. Когда я говорю моему защитнику, что Швейцария не только маленькая страна, но в потоке мировых событий все время становится еще меньше, он окончательно теряет чувство юмора. Это очень затрудняет наши беседы. Он (конечно же) — противник будущего. Его пугают любые перемены. Он привержен к прошедшему, хотя отлично знает, что впереди не прошедшее, а будущее, и потому еще больше на таковое негодует. Является ли он выразителем духа своей страны — я не знаю. Так или иначе, но, даже когда я его не дразню, он чувствует себя задетым и впадает в самодовольное бахвальство.
— Величие страны, — говорит он, — измеряется не ее площадью и не количеством жителей, величие нашей страны — в величии ее духа.
Вообще-то он прав, но безапелляционно-самодовольные заявления о духовном величии Швейцарии заставляют меня возражать. Я становлюсь агрессивным, — а как иначе обойтись с человеком, всегда уверенным в своей правоте? — спрашиваю, в чем же оно выражается, это духовное величие, и отступаю перед сонмом исторических личностей, которых он на меня напускает. Но я ведь спрашиваю его не об исторических примерах, а о духовном величии современных швейцарцев! В ответ на это мой защитник переходит на личности.
— Вы болезненно ненавидите Швейцарию!
— Ненавижу? Я?
— Вы стремитесь доказать мне, что вы не швейцарец, а стало быть, и не Штиллер, — говорит он, — но мне вы ровно ничего не докажете! Ваша ненависть вовсе не говорит о том, что вы не швейцарец, напротив! — орет он в ответ на мой смех. — Она-то и выдает вас!
Мой защитник заблуждается. Я ненавижу не Швейцарию, а ее лживость. Казалось бы, в конце концов это сводится к одному и тому же, но нет, здесь существует принципиальная разница. Возможно, что я, арестант, особенно чувствителен к вечным разговорам об их хваленой свободе! Но что, черт побери, они с этой мифической свободой делают? Чуть запахнет малейшим убытком, они осторожничают не хуже любого немца. И правда, кто может себе позволить, имея жену, детей и прочие положенные блага, иметь еще независимые суждения, и не в одних лишь второстепенных вопросах. Для этого необходимы деньги, много денег, чтобы не нуждаться в заказах, в клиентах, в благосклонности общества. Но те, у кого денег достаточно, чтобы иметь независимые суждения, в большинстве своем довольны господствующим порядком. А что это значит? Это значит, что и в Швейцарии надо всем господствуют деньги. Где же она, их прославленная свобода, видно, они заткнули ее за зеркало, как засохший лавровый венок? Где она в их повседневной жизни?
Мой защитник укоризненно качает головой.
— Если вы будете так говорить перед судом, — безнадежным тоном говорит он, — перед представителями прессы…
Вот оно самое.
— …вы только навредите себе.
Вероятно, свободы, которую они будто бы имеют в Швейцарии, вообще быть не может — есть только оттенки несвободы, и я готов согласиться, что несвобода у них сравнительно мягкая. Меня они не расстреляют. Весьма признателен, но это еще не обязывает меня почитать и любить их постоянную лживость. Он называет ее по-иному, я знаю, но когда ложь марширует с флагом, претендуя на святость и неприкосновенность, — это и есть опаснейшая ее форма, и такую ложь он называет патриотизмом. Глупо, но, говоря об этом, я всякий раз волнуюсь. Со швейцарцами нельзя говорить о свободе, они попросту не выносят, если их свободу подвергают сомнению и считают не швейцарской монополией, а самостоятельной проблемой. Их страшит каждый прямой вопрос, они мыслят лишь до того места, где ответ уже лежит наготове, так сказать, у них в кармане, — и, конечно, ответ, идущий им на пользу. Дальше их мысль вообще не идет, дальше идут самооправдания. Они ни за что не усомнятся в себе. Разве же это не признак духовной несвободы? Они в состоянии представить себе, что когда-нибудь погибнет Франция или Великобритания — но на Швейцария! Бог — если он не заделается коммунистом — никогда этого не допустит, ибо Швейцария — олицетворенная невинность! Я не раз замечал, что мой защитник, оправдывая и возвеличивая Швейцарию, ссылается на преступления русских, но умалчивает о Гитлере. Ему — швейцарцу — льстит ужасающий факт, что где-то в других местах существуют концентрационные лагери. Что, собственно, он хочет этим доказать по отношению к своей стране?
Однажды я решаюсь заметить:
— Ваше счастье, господин доктор, что Гитлер, угрожая независимости Швейцарии, угрожал тем самым и ее бизнесу; только это спасло вас от собственного фашизма. Не станете же вы всерьез утверждать, что швейцарская буржуазия — единственная во всем мире — стала бы сопротивляться фашизму, если бы он не угрожал, а способствовал бизнесу. Но это испытание еще предстоит швейцарцам, и я лично жду его с большим любопытством.
Тут он хватает свой портфель.
— Как свободный швейцарец… — говорит он, снова чувствуя себя оскорбленным. — Почему вы смеетесь?
Свободен! Свободен! Свободен! Напрасно допытываюсь я у него: от чего свободен? — и наконец: для чего? Мой защитник просто отвечает, что он свободен, что свободен был бы и я и не сидел бы на этой койке, не качал бы сейчас головой, если бы у меня хватило здравого смысла сознаться, что я их без вести пропавший швейцарец. Держась за дверную ручку, уже па пороге своей «свободы», он спрашивает меня с искренней озабоченностью:
— Почему вы качаете головой?
Надо уметь думать. Уметь так выразить мысль, чтобы они остались только при своей правде. Я ведь вижу, что даже гражданские свободы, которыми они кичатся так, будто это и есть настоящая человеческая свобода, — на деле более чем сомнительны, и берусь доказать, что их государство среди прочих государств так же несвободно, как несвободен меньший среди больших, да, с этим ничего не поделаешь и только благодаря своей незначительности, своему пребыванию вне современного исторического процесса они могут иногда тешиться призрачной независимостью, а также благодаря своему купеческому здравомыслию, заставляющему во имя бизнеса учтиво обходиться с сильнейшими; тот, кто живет попечениями сильных мира сего и ценит это, всегда будет чувствовать себя свободным и независимым! Но что общего это имеет со свободой? Я вижу их лица — разве это лица свободных людей? А их походка, уже эта ненавистная походка выдает их — разве это походка свободных людей? Ими владеет страх, страх перед будущим, страх разориться, страх перед жизнью, страх, что придется умереть, не получив страховки, страх всеобщего конца, страх, что мир переменится, и панический страх перед духовным дерзанием нет, они не более свободны, чем я на своей тюремной койке, ибо я знаю, что шаг в свободу (от которого нас не удержат наши предки) — это грандиозный шаг, сделав его, мы покинем все, что доселе представлялось нам твердой почвой, и если у меня достанет силы сделать этот шаг — никто меня не удержит, ибо это шаг в надежду, все остальное не свобода, а пустая болтовня. И может быть, именно поэтому мой защитник прав: зачем говорить это представителям прессы? Зачем дразнить людей? Зачем обижать их? В конце концов — мое личное дело, буду ли я когда-нибудь свободен, свободен еще и от них; сугубо личное дело.
С каждым разом я убеждаюсь, что с прокурором, моим обвинителем, беседовать гораздо легче, чем с так называемым защитником. Хотя это и приводит к довольно опасной откровенности. Сегодня он показывает мне фото Сибиллы, своей супруги, которая каждый раз шлет мне привет. Мы долго рассуждаем о браке, разумеется, в общих чертах. Мой прокурор считает супружескую жизнь (как видно, опыт заронил в его душу сомнения) трудной, но все же возможной. Конечно, он подразумевает истинный брак. Непременные условия для обеих сторон: не рассчитывать на обязательную любовь партнера, всю жизнь быть готовым к вторжению жизни, даже когда она угрожает браку, постоянно держать дверь открытой для неожиданностей, конечно, не для мелких интрижек, а для дерзания; в тот миг, когда оба партнера почувствуют полную уверенность друг в друге, — все потеряно. Далее: равенство мужчины и женщины; отказ от убеждения, что для брака достаточно физической верности, так же как от убеждения, что без физической верности брака вообще не существует; честная, до конца идущая, но не бесцеремонная откровенность во всех затруднениях, с этим связанных. И еще моему прокурору кажется важным смелое безразличие обоих супругов к окружающему миру: чета перестает быть четой, если один из партнеров или оба они объединяются с посторонними, желая повлиять на второго партнера. Далее: набраться мужества и без упреков признать, что партнер может быть счастлив и без тебя; не угрожать, что уход одного непременно убьет другого, и тому подобное… Все это он говорит отвлеченно, условно, в то время как я разглядываю фото его супруги, — ее лицо отнюдь не условное, неповторимо живое, только ее, реальное и прелестное лицо, куда более пленительное, чем его речи, хотя и правдивые, но умалчивающие про опыт, связанный с этим лицом на карточке. Я возвращаю фото.
— Да, — говорит мой прокурор. — На чем, собственно, мы остановились?
— На том, что ваша жена ждет ребенка.
— Да, — говорит прокурор, — мы очень рады.
— Надеюсь, все будет благополучно.
— Да, — говорит он, — будем надеяться.
Жан-Луи Дмитрич — пианист ее балетной школы, наполовину русский, весьма чувствительный господин лет сорока — пятидесяти, неженат, талантлив. Юлика уверяет, что не нарадуется на него, он, как говорится, душа-человек, ее опора в Париже. Больше она ничего о нем не сказала. Может быть, все же не стоило спрашивать. Может быть, теперь Юлика считает, что я ревную.
Мой друг и прокурор спрашивает, читал ли я «Анну Каренину». Далее: читал ли «Эффи Брист». И наконец: могу ли я представить себе покинутого мужа не таким, как он описан в этих шедеврах, а человеком более великодушным, более широких взглядов… Как видно, моего прокурора очень беспокоит, что широта взглядов, обязательная, по его мнению, для обманутого мужа, ему самому далась нелегко. Он рассказывает… Я долго его слушаю (он смущен собственной откровенностью, но, боясь, что я превратно истолкую ее, вынужден вдаваться в подробности, то и дело ссылаясь на собственный опыт), а он спрашивает: «Можете вы это понять?» Тут и понимать нечего: история, каких тысячи. Но я понимаю и его желание наконец увидеть без вести пропавшего Штиллера, которого супруга моего прокурора, насколько я понял, любила до невозможности (во всяком случае, для него).
Кнобель, мой надзиратель, последние дни ведет себя как-то странно, все норовит поскорее уйти из моей камеры. От меня это не ускользнуло. Сегодня он без обиняков назвал меня:
— Господин Штиллер…
Я молча взглянул на него.
— Господи боже мой, — говорит он и стыдливо отворачивается, видимо считая, что предал меня, — ведь только я еще и верил вам…
Юлика всех их убедила.
— Господин Штиллер, — говорит он, — что так, то так. Господи ты боже мой, я ведь не в претензии, что вы рассказывали мне небылицы, надували меня, но и моей вины тут нет…
Я ем и молчу.
Не идет у меня из головы маленькая история про Геную и про телесного цвета отрез на костюм, которую вчера рассказал мне мой друг и прокурор. Я вижу Рольфа — назовем его так — в ночном поезде; он сел в него наудачу, лишь бы уехать, довольный уже тем, что сбежал, довольный, что в полночь еще отходил поезд. В дороге — думал он — легче будет перенести все это, а кроме того, после первого потрясения, когда он вел себя достойно, ему ни в коем случае не хотелось еще раз свидеться с женой. Возможно, он надеялся, что по ту сторону границы ему станет легче. Чем дальше, тем лучше! Итак, он сидел в ночном поезде, пассажир без багажа, один в купе второго класса. В Милане, на рассвете, поезд стоял у безлюдной платформы, итальянский железнодорожник постукивал молотком по колесам, а весь мир, надо думать, спал безмятежно, как Сибилла, которая, рассказав обо всем мужу, избавилась от забот. Мальчишеские планы мести бродили в его голове; во время долгого стоянья на этой платформе Рольф еще острее осознал бесцельность своей поездки. Вдруг где-то кукарекнул петух, за ним другой, потом третий, четвертый, наконец закукарекал целый товарный состав с домашней птицей, дожидавшийся открытия рынка. А затем, когда колеса опять завертелись, Рольфу, несмотря ни на что, удалось заснуть, время от времени он просыпался, но только от сознания, что лицо спящего с открытым ртом имеет дурацкий вид, хотя и был по-прежнему совсем один в купе. Он очень старался снова заснуть — чем дольше он будет спать, тем больше надежды, что при пробуждении все окажется только дурным сном. В Генуе уже светило солнце. Усталый Рольф стоял под аркадами вокзала и с удовольствием опустился бы здесь на ступени, как нищий, — пассажир без багажа, зато с ненужным пальто на руке, несколько небритый, — и вглядывался в уличное движение; по ущельям затененных, узких улочек, сигналя, неслись машины, дребезжа, тащились трамваи, шли люди, и все стремилось к какой-то цели; вот, значит, какая она — Генуя! Он закурил сигарету. А что дальше? Среди аркад Рольф заметил человечка, который шел за ним, пристально его разглядывая, вероятно, меняла, и Рольф счел за благо уйти отсюда. В дешевом баре, среди носильщиков, водителей такси и шумных попрошаек, в то время как неряшливый, растрепанный малый подтирал каменный пол прямо под его слишком безупречными башмаками, Рольф выпил горячего черного кофе и признался себе, что больше не испытывает никаких эмоций.
— Разведемся мы или нет, еще что-нибудь придумаем, я сама не знаю, заявила она, — но сейчас оставь меня, пожалуйста, в покое.
И второе изречение его супруги:
— Незачем давать мне свободу. Если понадобится — я сама ее возьму!
Как видно, именно эта фраза разъярила его до такой степени, что здесь, в Генуе, средь бела дня он заговорил вслух сам с собою, не соображая, где он и куда идет. Да это и не имело значения. Шел где-то среди пакгаузов, железнодорожных путей и бочек дегтя. В какой-то момент он даже громко ругал свою жену, находившуюся по ту сторону Альп, пользуясь выражениями, которые чем крепче были, тем больше его успокаивали. Грубые и непристойные слова (говорит он), какие еще никогда в жизни не срывались у него с языка. Когда кто-то к нему обратился, Рольф был очень подавлен. Он вовсе не испытывал желания знакомиться с достопримечательностями Генуи. Никогда еще он не чувствовал себя таким беззащитным. Ему казалось, что все читают его сумбурные мысли, и он не нашел в себе силы отказать лодочнику, предлагавшему маленькую морскую прогулку по гавани. На свинцово-сером море переливались маслянистые пятна. Рольф сидел на вытертой подушке, в напряженной позе роденовского мыслителя — итальянец-лодочник за его спиной — и разве что краем уха слушал объяснения, полагающиеся за ту же плату. Из борта какого-то парохода ключом била горячая жирная вода. Затем они проплыли над затонувшей баржей, железный, покрытый ракушками остов ее угрожающе торчал из грязной глубины. Издали доносился стук клепального молота. Рольф воспринимал все, как фильм, цветной, даже с запахами, но фильм — цепь событий, в которых он не участвует. Время от времени ветер доносил до него надтреснутый, расколотый эхом гудок, неизвестно откуда, неизвестно к чему, ведь ни один из больших пароходов не готовился к отплытию. Было жарко. Синеватый смрад нависал над гаванью. Мимо них проскрипела жалкая рыбачья лодчонка, да покачивались бакены, и заплесневевшие цепи жутко мерцали в мутной глубине. Они проплыли мимо мола и доков. Все здесь — дерево, камень — было закопчено, замаслено до черноты. Но, по крайней мере, уходило время. То там, то здесь взблескивало брюхо снулой рыбы, развевалось матросское белье, из каюты слышался поющий голос, — все, чем может прельстить прогулка по гавани, было налицо; серый военный корабль с зачехленными орудиями, горы угля и белые чайки на них, а вдали — город, громоздящийся на склоне, — Генуя! — снова почти нереальная…
Далее Сибилла сказала:
— Я не хочу отвечать, не задавай мне вопросов! Мужчина, да, я же тебе сказала, и совсем не такой, как ты. Сейчас я ничего больше не могу сказать. Может быть, я действительно люблю его, еще не знаю. А тебя прошу об одном оставь меня в покое.
К концу прогулки Рольф, уже походивший на человека, которому на голову свалилось бревно, не торгуясь расплатился с мошенником-лодочником. Напиться, как следует напиться — вот было теперь единственное его желание. История с отрезом на костюм — конечно, мой прокурор рассказал ее куда более наглядно, чем я! — началась около ресторана, когда к нему подошел американский матрос и спросил, как пройти на такую-то улицу. Откуда мог это знать Рольф? Но матрос не отставал ни на шаг; говорил он как истый американец, и Рольф понимал его с трудом. Но кое-что все-таки разобрал. В два часа — было уже после полудня — судно матроса уйдет из Генуи: какое-то судно и вправду уже разводило пары, а в пакете, который держал матрос, подарок итальянскому другу военных лет. Черт возьми! Рольфу хватало собственных забот, но отчаявшийся матрос настойчиво продолжал рассказывать довольно-таки путаную историю про свой перевязанный бечевкой пакет. Он уже не успеет разыскать итальянского друга военных лет до отплытия, ведь его судно стоит под парами, поэтому он должен продать материю, — не тащить же такую роскошь обратно, в Америку!
Рольфа все это ничуть не интересовало. Чтобы отделаться от парня и поскорее добраться до стакана вина, он кивнул первому попавшемуся прохожему — ничем не примечательному молодому генуэзцу, может, тот объяснит матросу, где находится эта улица, или захочет купить отрез. И баста! Но торопившийся генуэзец, недовольный тем, что его задержали, не понимал по-американски, а матрос — по-итальянски. Рольфу пришлось взять на себя роль переводчика. Это было ему не по вкусу, не затем он целую ночь ехал в Геную; вдобавок у него мелькнуло подозрение, что его хотят втянуть в какую-то заранее подготовленную мошенническую аферу. Но в чем она заключалась? Рольф объяснялся по-итальянски так же дурно, как по-американски, наконец ему все же удалось выяснить, что молодой генуэзец нуждается в этом отрезе не больше, чем он сам, да и вообще не расположен терять с ними время, а следовательно, сделка не состоится. Два раза он пытался уйти, но взволнованный матрос, окончательно растерявшись без переводчика, снова и снова возвращал его. После длительных препирательств (все это время Рольф хотя бы не помнил о своей жене) генуэзец, подмигнув — это должно было свидетельствовать о его готовности совершить незаконную сделку, — повел их по узким улочкам с бесчисленными лесенками и детьми, по каким-то ущельям, полным разноцветного белья на веревках и крикливых голосов, и, наконец, в какой-то темной подворотне пожелал посмотреть злополучную материю. Временно освободившись от обязанностей переводчика, Рольф закурил. Все совершалось в полном молчании. Генуэзец, нахально пользуясь тем, что он оказался хозяином положения, был куда менее симпатичен, чем матрос, поминутно поглядывавший на часы, он вытянул из пакета две-три нитки, лизнул и посмотрел на свет, тускло просачивавшийся с заднего двора. «Чистой шерстью тут и не пахнет! — заявил он. — В лучшем случае — половина наполовину!» Рольф перевел, несколько смягчив выражения. «Тридцать тысяч лир, и по рукам! Последнее слово». Когда дошло до расплаты, у генуэзца, к сожалению, оказалось при себе всего десять тысяч лир, за остальными ему надо сходить домой, но у матроса нет времени ждать. Как быть? Может быть, выручит переводчик? Так вот где зарыта собака! Это Рольф понимал, несмотря на свою рассеянность, но все же раскрыл довольно тощий бумажник — не из сожаленья к матросу, а, по его утверждению, бросая, так сказать, вызов обывательской недоверчивости. Матрос — то ли благодарный, то ли обозленный, что его так обошли, — сунул в карман скомканные тридцать тысяч (двадцать из них принадлежали Рольфу) и, едва попрощавшись, убежал. Было уже половина второго! Впрочем, с Рольфом генуэзец повел себя по-джентльменски, не так нагло, как с матросом… не взял пакета, — несите его сами, в виде залога, пока не получите свои лиры, — он, видимо, почуял недоверие Рольфа.
Они снова пустились в путь по нищим улочкам, Рольф, с пакетом под мышкой, — покуда генуэзец всю дорогу обиженно молчавший, не сказал: «Mia casa, attenta qui, vengo subito!»[37] Рольф увидел обветшавший портал времен Возрождения, понятия не имея, куда они забрели, но это была Генуя. В недалекой гавани раздался хриплый и угрожающий гудок парохода. А может, это и не мошенничество. Полуденная жара, даже на этой тенистой улочке с заплесневелыми стенами, тишина — не слышно грохота оживленных магистралей, сонливость после ночи, проведенной в поезде, но не только это: всего сутки назад Рольф был еще в Лондоне, на международном конгрессе юристов, а потом (вчера) — самолет и болтанка в воздухе, ужин с необычайно оживленной женою, затем запертая дверь спальни, признание жены и все последующее, рассвет в Милане и кукареканье петухов, — за двадцать четыре часа, этого, пожалуй, было многовато. А теперь на этой улочке среди плесени и нищеты, где помои стекают по стенкам, он вновь осознал, что действительность, забытая на время, не перестает быть действительностью, нет, опять, опять и опять оно тут перед тобой — лицо, такое счастливое из-за другого мужчины, и это не дурной сон, это реальнее, чем Генуя с ее улочками и детьми, с этой вот стеной, до которой ты можешь дотронуться, а тут еще такая жара, что срываешь галстук, вдобавок этот завязанный бечевкой пакет, который он, Рольф, обязан держать, видно, ему остается один только выход — забыться тяжелым сном, несмотря на опасность, что генуэзец его надует… Было около четырех часов дня, когда Рольф, мой прокурор, прикорнувший у каменной стенки с проклятым пакетом, служившим ему подушкой, проснулся. О генуэзце с его лирами, конечно, не было ни слуха ни духа. Где-то во дворе играли дети, мамаши кричали: «Ettore! Ettore!» — и тоном выше: «Guiseppina! Guiseppina!» — а внизу, на улочке, сидел чужой господин в часах с золотым браслетом, тщетно ожидавший свои двадцать тысяч лир. Рольф поднялся. При ближайшем рассмотрении оказалось, что поросшие мхом ворота времен Возрождения, куда нырнул генуэзец, ведут вовсе не к дому, а в проходной двор на соседнюю улицу. Рольф остался стоять возле них, точно впервые уразумев: «Сибилла в объятиях другого, да, это так». Покуда шла торговля с матросом, Рольф то и дело взглядывал на молодого генуэзца, полусознательно прикидывая, может ли Сибилла любить такие вот губы, волосы, руки — ведь любой мужчина мог теперь оказаться тем, другим. Рольф знал одно: «Он не такой, как ты!» Но под эту мерку подходили миллионы мужчин. Стоя уже по ту сторону никуда не ведущих ворот, Рольф даже радовался, что не увидит больше молодого ладного генуэзца. Правда, вся эта история ударила его по карману, хуже того: он потерпел поражение, показал себя недотепой, именно теперь, когда — из-за жены — хотел быть настоящим мужчиной, да, это было горше, чем утрата двадцати тысяч лир. Непоправимо! Он не решался развернуть пакет, в котором якобы находился залог — отрез на мужской костюм. Все равно теперь речь могла идти только о дешевом отеле, где никто не обратит внимания на то, что весь его багаж один этот сверток. И вот он уже стоит в номере с цветастыми обоями, потный, растерянный, не понимая, что ему, собственно, делать здесь, в Генуе; он швырнул завязанный пакет в шкаф, налил из кувшина воды в таз и попытался умыться без мыла, без зубной щетки, без губки…
В Генуе он пробыл четыре дня.
Рольф (так он сам говорит) никогда не предполагал, что его собственный брак может окончиться крахом, наподобие многих других. Он не видел причин для этого краха. Сибиллу он любил и жил в твердой уверенности, что разрешил проблему брака, так сказать, на свой манер. Правда, классическим браком моногамией — брак их давно не был. Так уж получилось, зато у Сибиллы был ребенок, первые годы заменявший ей многое, мальчонку звали Ганнесом. Их жизнь не стала воплощением ее мечты, но не была и адом — просто брак, как многие другие, и они ежегодно совершали вдвоем очаровательные путешествия, например, в Египет. Мысль о разводе не приходила им в голову, и до сих пор, что бы ни случалось, и он и она полагали, что могут доверять друг другу. Флирт, демонстративно заведенный Сибиллой на маскараде, Рольф великодушно разрешал своей милой супруге. У него были другие заботы. Именно тогда перед ним встал вопрос, быть или не быть ему прокурором, надо было принять достаточно важное решение, и если Сибилла и уходила на прогулки со своим маскарадным Пьеро, не это занимало мысли Рольфа. Он даже об его имени не спросил. Ему всегда думалось, что к браку нельзя подходить с обывательской точки зрения, и он вполне серьезно разработал теорию о дозах свободы, допустимых или недопустимых в браке. Сибилла называла ее мужской теорией и терпеть не могла, хотя теория базировалась на разносторонних научных основах и в первую очередь, разумеется, предполагала полное равенство мужчины и женщины, а вовсе не была, как часто говорила Сибилла, мужской уловкой; во всяком случае, не только уловкой. Рольф относился к своей теории весьма почтительно. Юридическая профессия открыла Рольфу духовное убожество, тартюфово ханжество взглядов на брак, он мечтал о браке достойном, о совместной жизни без самообмана. Сибилла называла его доводы «декламацией», и когда Рольф спрашивал — а спрашивал он часто, — согласна ли она с его теорией (Рольф вовсе не собирался навязывать Сибилле свои доктрины), Сибилла отвечала чисто женским аргументом — нельзя строить жизнь по теории!.. Пожалуй, маскарадный Пьеро все же беспокоил Рольфа, хотя он не упоминал и, казалось бы, даже не думал о нем. Внезапно Рольф решил строить дом. Сибилла всегда мечтала о собственном доме. Рольф, человек действия, уже купил участок. Сибилла повела себя странно. Она знала этот участок, они вместе облюбовали его уже давно, несколько лет назад; теперь Рольф его купил, а Сибилла буйной радости не выражала. Уже через неделю он пригласил на чашку кофе молодого архитектора, некоего Штурценеггера, — ярого поклонника современного модерна, что поставило обычно рассеянную Сибиллу перед необходимостью уточнить свои пожелания. Например, общая спальня или отдельные спальни — решать требовалось сейчас же. Во время обсуждения зазвонил телефон. Сибилла, как обычно, сняла трубку, вдруг замолчала, потом сказала «да», потом «нет» и опять «да», положила трубку, заявила, что звонили по ошибке, и явно была смущена. Ну, конечно, подумал Рольф, он самый — маскарадный Пьеро! И обсуждение проекта продолжалось; Сибилла старалась показать, что очень увлечена эскизами, но соглашалась со всем: так ли, иначе ли — все равно! Как будто не ей предстояло жить в новом доме. За черным кофе (мой прокурор не помнит, в связи с чем) молодой архитектор рассказал забавную историю про эскимосов: принимая у себя белого, они простирают свое гостеприимство до того, что предлагают ему даже жену, а если гость не желает ею воспользоваться, считают свою честь поруганной и, схватив его за горло, колотят головой об стену, покуда тот не испустит дух… Все, конечно, посмеялись. Далее архитектор рассказал еще одну забавную историю, происшедшую с его другом Штиллером, который воевал в Испании. Мой прокурор тогда впервые услыхал эту фамилию. Рольф не запомнил, что именно произошло со Штиллером на испанской войне, кажется, что-то с русской винтовкой, давшей осечку. Зато он отлично помнит, что его супруга, рассеянная Сибилла, безмерно заинтересовалась этой русской винтовкой, а когда архитектор ушел, не переставая, что-то напевала; Рольф приписал ее радость новому дому, но не удержался и заметил: — Ты, кажется, влюблена? — Она не отрицала. — Тебе понравился молодой архитектор? — Это, конечно, была шутка. — Ты так полагаешь? — спросила она. — Признавайся! — сказал он. — Хорошо, признаюсь, но мне больно, отпусти меня! — Все это было шуткой, как сказано, и он торопился на работу. Сибилла поставила три кофейные чашечки на поднос. Тогда все этим и ограничилось…
Четыре дня в Генуе.
Самые несуразные дни в его жизни (говорит мой прокурор), но далеко не бесполезные. Он многое понял; понял, что непозволительно сентиментален: напившись, оп плакал и вынужден был уйти из ресторана; понял, что примитивен: он глазел на любую женщину, хоть в относительно чистой юбке, и часами тешил себя мечтою о дешевом реванше; далее он был позер, обыватель, за четыре дня и четыре ночи лишь однажды испытавший без подпития настоящую скорбь, которая бросила его на колени в цветастой гостиничной комнате, скорбь, которая дотла испепелила жалость к себе, обиду, упреки; но что было хуже всего: он понял, что не способен любить женщину, не будучи ее кумиром, любить, не требуя благодарности, почтительного восхищения и так далее. Какая мука! Не раздеваясь, он валялся на железной кровати, курил и терзал себя бесстыдными подробностями, представляя себе, как его жена отдается другому; это уже не было мукой, а скорее, разрядкой напряженья, которую он себе позволял. Ужасно было признаваться себе, что он переоценивал зрелость, широту своих чувств. Даже воля его не выдержала испытания (так он сказал мне): он уехал, не сказав ни слова, но не вытерпел и послал секретарше письмо с просьбой дать жене его адрес, если та о нем спросит. Как видно, за четыре дня она его адресом не поинтересовалась. Значит, его отсутствие просто-напросто осталось незамеченным! День за днем, ровно через полчаса после прихода поезда с севера, он осведомлялся на «posta restanta»[38], нет ли для него письма, — тщетно! Между тем выдавались часы, когда он вел себя вполне достойно, даже бодро, читал мемуары Черчилля по-английски; точно праздный, чисто выбритый турист, сидел на утреннем солнышке, попивал красное кампари и, знакомясь с подоплекой второй мировой войны, почти не глядел на часы, но, в сущности, ждал только одного, что его отсутствие будет замечено, что его любым путем разыщут; да, он не удивился бы, встретив раскаявшуюся Сибиллу на улицах Генуи. Ее «наглое» молчанье, воплощенное для него в мраморном вестибюле итальянского почтамта, заставляло его бледнеть: сколько раз еще эта женщина будет ему доказывать, что он не способен жить согласно своим теориям. Наконец, — на четвертый день, — телеграмма! Он ощутил слабость, какую ощущает только что спасенный человек, некоторое время сидел, не вскрывая телеграммы, усталый, кроткий от испытанного облегчения — все равно, что бы она ни написала. Но телеграмма была не от жены, секретарша осведомлялась, когда он намерен вернуться. Это было уж слишком! Он рассмеялся. На него эта история подействовала (сказал он мне), как холодный душ. Он разорвал телеграмму, бросил клочки в корзину и решил уехать первым же поездом. Но у него не было двадцати тысяч лир — чтобы уплатить по счету в гостинице. Как быть? Надо попытаться, все равно где и как, продать американский отрез, оставленный ему в залог, и притом как можно скорее! В полдень уходит хороший поезд, только бы опять не ехать ночным.
Было около десяти утра, когда Рольф, несколько смущенный тем, что сверток у него под мышкой имел довольно-таки неприглядный вид, вышел из гостиницы, решившись, не без колебаний, конечно, найти лавчонку поплоше и продать там злополучный отрез. Опять стояла жара, он вспотел, но галстука не снял: хотел произвести впечатление повыгоднее. В первой лавке ему отказали нахальным, но соболезнующим тоном, и он решил поискать еще более скромный квартал. Пробило уже одиннадцать, и только в четвертой лавке его хотя бы не выставили за дверь и даже разрешили развязать пакет. Рольфу повезло, в лавке не оказалось покупателей. Хозяин, бледный хлюст с усиками, едва увидев краешек американского отреза на мужской костюм, расхохотался Рольфу прямо в лицо. Рольф не искал прибыли, он хотел получить хоть часть потерянной суммы и расплатиться в гостинице, но, судя по обращению хозяина, отрез стоил дешево, должно быть, уж очень дешево. Хлюст с усиками снова углубился в газету, будто здесь никого не было. И тогда Рольф впервые заговорил не об исключительном качестве материи, а о действительном своем положении. Он сказал всю правду. Но хозяин, не проявив ни малейшего интереса, ни даже простого человеческого сочувствия, продолжал шуршать своей газетой, не замечая его. Рольфу осталось только уйти со свертком под мышкой. Теперь он пал духом не только из-за презрительно-счастливого лица жены. Если судить по краешку, отрез был дрянной, жесткий, конечно же, не шерстяной, даже не «пятьдесят на пятьдесят», вдобавок узор — он сам (мой прокурор) ни за что не надел бы такого скверного костюма да еще телесного цвета. На ступенях старинной церкви, среди воркующих голубей, серых с отливающими синим, лиловым и зеленым шейками, он присел, чтобы перевести дух и подумать, как выйти из положения. За его спиной высился фасад в стиле барокко, достойный всяческого восхищения, но Рольф разбирался в этом хуже, чем Сибилла. Теперь уже ничто не мешало ему снять галстук и закатать манжеты (достаточно грязные) под рукава пиджака. Счастье хоть, что его не видит жена, остальное человечество пусть глазеет! Верхние волюты барочной церкви, освещенные солнцем, сверкали охряной желтизной на фоне синего неба и моря, пробило двенадцать. Через два часа уйдет его поезд. Ах да, не забыть бы спрятать золотые часы, прежде чем он отправится к старьевщикам на портовой улочке, где товар развешан прямо на выщербленных каменных стенах: рубашки, штаны, носки, шляпы. Он шел туда (как он утверждает) не только за лирами, но за утраченным самоуважением, которое теперь воплощалось для него в этом неряшливом свертке, — Рольф снова нес его под мышкой. Почему он сразу не пошел к старьевщикам? Он был возбужден и бодр в этот жаркий полдень, его даже развеселила приключившаяся с ним анекдотическая история — чем не рассказ для вечеринки, повеселить друзей, — он что-то насвистывал, вернее сказать, слышал свой свист, в глубине души сознавая, что свистеть ему не подобает. Это была портовая улочка, квартал кулачного права. Опасаясь, что его изобьют как мошенника, — полиции здесь уже не было, — Рольф в темном закоулке впервые развязал пакет, хотел убедиться, что материи действительно хватит на мужской костюм. Материи было достаточно. Он снова свернул проклятый отрез, что нелегко ему далось — коснувшись хоть раз мостовой, материя неминуемо провоняла бы мочой. Затем он подошел к старьевщику, для начала спросил, как пройти на вокзал, предложил сигарету, пространно и доверительно упомянул про отрез, купленный вчера, — он-де намеревался сшить костюм у итальянского портного, но — человек предполагает, а бог располагает: сегодня вдруг — телеграмма, надо уезжать немедленно; Рольф обругал таможенные правила, запрещающие вывоз отрезов, словом, сплел длинную глупейшую историю, казавшуюся ему верхом хитроумия, в восточном духе. Но неистребимый след безупречно заглаженных складок на брюках, чересчур изящные ботинки, не говоря уже о золотом перстне с печаткой, который, конечно, был взят на заметку, в этом квартале не располагали к дружескому общению. Все же ему разрешили развязать сверток, что он и сделал под открытым небом. Две-три женщины с младенцами у груди следили за этой процедурой глазами, не внушавшими ему доверия. Старьевщик, с коричневыми зубами, от которого разило чесноком, долго щупал, мял материю, это внушило Рольфу робкую надежду, настолько робкую, что он не осмелился даже назвать цену, только спросил, сколько тот согласен дать за нее. — Niente![39] — Рольф удовольствовался бы тысячью лир, тысяча лир — за самоуважение, и, чтобы получить хоть эту сумму, запросил две — это уж крайняя цена. — No![40] — Ну, ладно уж, давайте тысячу! — No! — Сколько же? — Niente! — Женщины с младенцами, хихикая, удалились. Рольф снова свернул отрез. А вот за перстень, сказал старьевщик, он, пожалуй, и тридцать тысяч даст. Рольф засмеялся. За его слишком изящные ботинки старьевщик, даже не пощупав их, предложил семь тысяч лир, словно он (мой прокурор) мог отправиться домой босиком. Да, уж хлебнул он горя в этой Генуе! Оставалось одно — подарить отрез. И чем скорей, тем лучше. Ну, хоть этому юноше, как видно, безработному, что стоял у афишного столба, играя на губной гармонике, — у ног его лежала пустая шляпа. Но в последнее мгновенье, увидев его черную деревянную ногу, Рольф на это не отважился. Значит, шагай дальше! Молодой оборванец, клянчивший сигарету, и старик с внучонком в самодельной проволочной колясочке ему тоже не подошли. Подарить материю, которую ты сам ни под каким видом не стал бы носить, оказывается, нелегко. Рольф вдоль и поперек исходил весь нищенский и отнюдь не живописный квартал. Что за убогое существование ведет большинство человечества! Рольф каждый раз испытывал шок, убеждаясь в этом. Он остановился, он вдруг ощутил, что желание соблюсти справедливость и отдать пакет наиболее достойному — мещанская блажь, и решил зашвырнуть его куда-нибудь на ближайшей улице. Первый попавшийся ему навстречу человек получит отрез на костюм, и баста! Первой ему попалась молодая женщина в шаркающих шлепанцах. Значит, дальше! Вторым оказался полицейский, пронзительно свистевший в свой свисток, а потом улица кончилась. На маленькой площади с деревом посредине подростки играли в футбол. Рольф помешал им, заслонив поле вратарю, и гол был забит в свои же ворота, что привело к скандалу между командами. Значит, дальше! Он опять валился с ног от усталости, через сорок минут отходит его поезд. Но как быть с пакетом? Из темного и шумного трактира, качаясь, вышел пьяный, слишком свирепый и опасный, чтобы его одаривать. Рольф мог просто бросить сверток на мостовую: капитуляция? Он еще покружил возле нищего слепца с протянутой рукой. Нет, и этот не подходит. В конце концов гостиничный счет можно оплатить, переслав деньги по почте, кроме того, и пальто его осталось в гостинице. Да и вообще, все сводилось уже не к тому, сможет ли он уплатить по счету, — все сводилось к проклятому пакету. Как разделаться с ним? Почему он до сих пор его не выбросил? Он попытался. Ничего нет проще, чем потерять сверток, думал Рольф. Все же в висках у него стучало, когда он приводил в исполнение свой разумный замысел. В толпе, остановившейся перед красным светом, он уронил сверток, перешел улицу и возомнил себя спасенным, как раз засвистел полицейский, и движение снова было перекрыто. Наконец-то у него свободные руки, какое облегчение! Он снова радовался жизни, как будто и с Сибиллой ничего не случилось. Рольф закурил сигарету, он не оглядывался, чтобы не видеть проклятого свертка, но что толку: молодая, бедно одетая, очень красивая женщина дернула его за рукав и возвратила пакет рассеянному прохожему. Рольф не посмел отрицать, что гнусный сверток грязной бумаги, перевязанный дешевой, ослабевшей уже бечевкой, которая вот-вот порвется, принадлежит ему. Неужто он обречен всю жизнь нести этот пакет с отрезом телесного цвета? За десять минут до отхода поезда растерянный Рольф, все еще с пакетом под мышкой, стоял на перроне. Пять минут до отхода… Капитуляцию (так Рольф назвал это) он откладывал до последнего мгновенья: двери вагона уже закрывались, когда он вскочил на подножку, поезд тронулся. До самого Милана Рольф простоял в коридоре, словно сидячие места предназначались не для обманутых мужей, не для тех, кто задолжал в трактире. Что скажет ему Сибилла? Конечно, он все еще переоценивал ее интерес к нему. После Милана в коридоре появился еще один пассажир — швейцарец, заговоривший с Рольфом дружески-фамильярно, как водится между земляками за границей, к счастью, граница вскоре осталась позади. После Кьяссо Рольф сидел в вагоне-ресторане, повернувшись лицом к окну, чтоб не попасться на глаза случайным знакомым, которые могли оказаться здесь. До него не доходило, что, неотрывно глядя в окно — даже когда поезд шел через туннель, — он неизбежно привлекает к себе внимание. Раскаленная фантазия человека, полного жалости к себе, рисовала ему райские картины прошлого, только прошлого, и все они были связаны с Сибиллой — без Сибиллы не было счастья, не было ни одного спокойного часа. Все остальное — ерунда, выеденного яйца не стоит! Нежданно-негаданно Сибилла стала единственным смыслом и содержанием его жизни, и вот теперь этот сокровенный смысл принадлежит какому-то чужому господину, похищен маскарадным Пьеро, или генуэзцем с черными, как вороново крыло, волосами, или молодым архитектором, или еще бог весть кем, похищен, и точка. Начиная с Гешенена в окно барабанил косой дождь. Рольф думал: лучше, чтобы Сибилла вообще ничего не заметила, его самообладание сломит ее. Стоило ему вспомнить бесстыдно-счастливое лицо Сибиллы, и Рольф понимал, что самообладание ему не изменит, ну да, ведь ее лицо тогда было не просто счастливым, нет, оно было чужим от счастья, было оскорбительно-насмешливо, дерзко и торжествовало над Рольфом; недостает только, чтобы он упрекал ее, он, Рольф, со своими теориями, она ведь просто расхохочется, ее насмешливое к нему отношение вырвется наружу. Выдержка — вот единственное, что ему оставалось, непреклонная выдержка без жалоб, без обвинений и упреков, выдержка, покуда эта женщина, женщина до мозга костей, не падет ниц перед ним. Решено, и вот уже показалось родимое озеро. Обдумывая свое будущее с этой женщиной до мозга костей, Рольф даже начал что-то насвистывать в вагоне-ресторане, но, услышав свой свист, осекся и стал торопить кельнера, как будто, расплатившись, он скорее окажется в Цюрихе. Л что, если будущего вообще не будет? Если Сибилла живет не у Рольфа, а у того, другого, — если Рольф останется в пустой квартире, один на один со своей выдержкой? Так он сидел, подъезжая к Цюриху и не отнимая руки от оконного стекла, все еще опасаясь, что кто-нибудь, дернув его за рукав, всучит ему отрез телесного цвета…
Сибилла (жена моего прокурора) вчера ночью родила девочку, весом без малого семь фунтов. Он невменяем от счастья. Я попросил его послать жене цветы от меня, деньги я рано или поздно ему верну. Наверно, он забудет.
Я продолжаю вести протокол.
Когда Рольф сошел на перрон главного цюрихского вокзала, без пальто, так что его нельзя было не заметить, — конечно, Сибилла сразу бы его увидела, если бы ждала на вокзале, — он тут же сказал себе: Сибилла, конечно, не вышла встречать, она не знает о его приезде, не приезжать же ей к каждому поезду, прибывающему из-за границы. Но на всякий случай — уж очень глупо было бы разминуться — он поискал ее глазами среди встречающих. В Цюрихе шел дождь. Рольф постоял под навесом, пересчитал деньги в портмоне, не уверенный, что может нанять такси. А потом, когда такси уже остановилось у его дома, он понял, что все обстоит хуже, чем ему казалось. Более того невыносимо. Не уверенный, чья это квартира — его или ее, — он помедлил в машине. Подняв воротник пиджака, чтобы под дождем перебежать улицу, он посмотрел наверх, и все унижения Генуи показались ему пустяками по сравнению с тем, что он испытал, увидев неосвещенные окна своей квартиры. Час поздний, но до полуночи еще далеко. Может быть, она спит. Тем не менее Рольф сидел в машине, хотя шофер и допытывался, не ошиблись ли они адресом, поедут ли дальше. Вдобавок он был слишком небрит, чтобы предстать перед женой, которая теперь любит другого. Или он забыл, что Сибилла любит другого? Разнообразные чувства, обуревавшие его в Генуе, были мучительны, но отвлекали от действительности, теперь, безысходно-мрачная, она снова вступила в свои права; не в силах он был услышать от ее итальянки-горничной, что сеньора уехала на несколько дней. Ведь все возможно. Может быть, наверху, в квартире, лежит записочка: «Вернусь, видимо, в понедельник, не забудь, пожалуйста, уплатить за квартиру, сердечный поклон». Или только: «Вернусь в понедельник, не забудь уплатить за квартиру. Сибилла». Рольф на том же такси вернулся в город, не решившись даже позвонить домой по телефону. Проспать ночь в гостинице родного города — событие, выходящее из ряда вон, и Рольф наслаждался, невзирая на дурное настроение, пока это была только сенсация, неопределенность, волнение, — ему снились дикие сны.
На следующее утро, это был воскресный день, дождь перестал, и Рольф побрел на стройку нового дома, побрившись, но по-прежнему без пальто. Новый дом стоял на возвышенности, за городом, до сих пор он добирался туда на машине. Пешком путь был неблизкий. Здание еще не подведено под крышу; когда Рольф был здесь в последний раз, рабочие уже бетонировали верхние перекрытия, а его супруга еще ни разу не удосужилась побывать на стройке. Теперь он понимал, почему она совсем не интересуется новым домом. Рольф мало походил на домовладельца, — держал руки в карманах и чувствовал себя неловко, когда по его участку проходили гуляющие, — он стоял в будущих комнатах своего дома и, хотя они были закончены только вчерне, узнавал их: комната, выходящая окнами в сад, с большими стеклянными дверями, его кабинет с видом на озеро, пять ступеней, ведущих на галерею, две одинаковые спальни рядом — все в полном соответствии с планом, — даже терраса была уже забетонирована. Повсюду валялся строительный материал: рулоны толя, камень для кладки труб, мешки с портлендским цементом, бак для отопления, кирпич для внутренних перекрытий, чугунные трубы и всевозможные предметы, назначение которых нелегко было отгадать, но по всему было видно, что работа идет. И все же Рольфу казалось, что он стоит среди развалин. На беду, еще явился Штурценеггер — молодой архитектор, со складным метром в руках. Штурценеггер, увлеченный строительством, не давал себе отдыха даже по воскресеньям и, как всякий увлеченный человек, выглядел красивее и симпатичнее, чем обычно. Рольф исподтишка разглядывал его. Что и говорить, этот молодой Штурценеггер разительно отличался от него, Рольфа, к тому же он был моложе. Они лазили по балкам, по трубам, ныряли под дощатые перекрытия террасы, с которых капала вода, прыгали через бурые лужи. Рольфу пришлось перещупать известняк всевозможных сортов, чтобы выбрать по своему вкусу, а молодой Штурценеггер объяснял и объяснял, не ведая пощады. Рольфа куда больше занимали его уши, волосы, нос, его губы (невыносимо!) и его руки. «Почему бы и нет? Вполне вероятно, — думал Рольф и, несмотря ни на что, выбрал самый дешевый известняк. — Неужели этот молодой человек не понимает, что дом вскоре будет продан?» Нет, он не понимал, грезил о новых пространственных решениях и вдобавок ждал восторгов со стороны Рольфа, которому вдруг вспомнился последний вечер с Сибиллой. Сибилла, эта лицемерка, встретила его на аэродроме, и за ужином — не могла найти лучшей темы — рассказала мужу, возвратившемуся домой, длинную историю о том, как повезло молодому Штурценеггеру, он-де получил прекрасный заказ где-то в Канаде. Разве это не улика? Разумеется, он об этом и словом не обмолвился, выслушал подробный доклад относительно трубок и змеевиков потолочного отопления, радуясь про себя (теперь его снедала потребность в затаенных радостях), что Сибилла продолжает оставаться в потемках, а ему давно все известно. Правда, не все еще было ему известно, но молодой архитектор счал жертвой его подозрений, хотя и держался так непринужденно со своим желтым метром в руках. Штурценеггер пожелал отвезти домой своего работодателя. В машине он сам заговорил о привалившем ему счастье — строить большую фабрику в Калифорнии. Рольф перебил его:
— Моя жена говорила — в Канаде.
— Нет, — сказал Штурценеггер, — в Калифорнии. Что-то здесь было не так, но Рольф твердо решил скрывать свои чувства. Никто не увидит его таким, каким он сам видел себя в Генуе. То ли боясь встретиться с глазу на глаз с Сибиллой, то ли желая проявить выдержку, в то воскресное утро Рольф пригласил Штурценеггера на аперитив. Сибилла была дома, мало того, в доме было чинцано, и джин, и даже соленый миндаль. Его супруга, как мы уже говорили — женщина до мозга костей, с ходу разыграла комедию воскресной семейной идиллии, она и молодой архитектор, получивший отличнейший заказ в Канаде, куда Сибилла, конечно же, охотно будет его сопровождать, составят превосходную и даже элегантную пару. Правда, они упорно говорят друг другу «вы», но много ли это значит? И вообще, черт возьми, не все ли равно Штурценеггер или другой обнимает его жену, — главное, не сойти с ума, видя ее рядом с преуспевающим и жизнерадостным молодым человеком и подозревая, что именно он ее обнимает.
Я уже упоминал, что мой прокурор рассказывает эту историю гораздо подробнее и образнее. Но когда я попутно спросил, чем же закончилась его драма с отрезом телесного цвета в Генуе, он ответил кратко и уклончиво. Если я правильно понял, он просто оставил его в общественной уборной, на вокзале.
— Верите ли, прошли года, покуда этот сверток перестал мне сниться, смеясь, говорит мой прокурор.
(Почему, собственно, он так откровенен со мной?)
— Конечно, — говорю я, — мне не подобает допрашивать моего прокурора, но если вы разрешите, я задам еще один вопрос. Ваша супруга не сказала вам, кто был ее другом?
— Позже. Много позже.
— Когда?
— Когда все кончилось. Когда он пропал без вести.
— Смешно, — говорю я.
— Ну да, — улыбается он, — мы тогда оба были смешны, и я, и моя жена.
Все лето Рольф изнывал, силясь доказать Сибилле, что, в согласии со своей теорией, предоставил ей полную свободу. Правда, отсюда могла проистечь опасность полного разрыва, — что ж, вина ложилась на Сибиллу, гордо заявившую: «Незачем давать мне свободу. Если понадобится — я сама ее возьму!» Лейтмотив его самообладания звучал примерно так: «Пожалуйста, милая моя, как хочешь!» Но, несмотря на все, они проводили премилые вечера с общими друзьями, которые делали вид, что ничего не замечают, а может быть, и в самом деле не замечали, потом снова следовали вспышки нервозности по пустякам. Тем не менее они, как всегда, поехали на музыкальный фестиваль в Люцерн, под руку прогуливались в фойе, и это не было притворством ни для людей, ни для них самих, им снова стало приятно бывать друг с другом. Рольф был мужем, и если не злоупотреблял своими правами, то некоторые преимущества у него все же оставались, например, он всегда мог показаться под руку с Сибиллой. Она очень ценила, что Рольф — прокурор — прогуливается с нею по фойе. А маскарадный Пьеро, ему был дан гандикап в остальных, нелегальных, ситуациях, — в жизни Рольфа первый случай, когда этот пресловутый гандикап был дан не ему, а противнику. В минуты хорошего настроения Рольф позволял себе иронические намеки, они, как огонек далекого маяка, напоминали им обоим — если они в это время мирно шли под руку — об опасных подводных рифах. До объяснений дело, видимо, не доходило. И все же оба партнера не пожелали бы повторения этого лета. Сибилла по-прежнему жила в одной квартире с Рольфом, перемены встревожили бы родню, а такого ужаса Сибилла, хотя и не испытывавшая угрызений совести, не могла снести. Когда Рольф вернулся из Генуи, она пожелала, вернее, потребовала, чтоб «пока», как она выразилась, внешне все оставалось по-старому. Поэтому ей удавалось лишь на немногие часы выходить из-под его контроля, и омерзительной половинчатости они не могли избегнуть. То, что эту половинчатость, удушающую половинчатость, невыносимей любого разрыва, Сибилла ставила в вину Рольфу, было, конечно, полным безрассудством, этого даже словами не выразишь, но она, чисто по-женски, все же ставила это ему в вину и порой смотрела на него так (говорит Рольф), словно не могла более выносить его присутствия, и уходила в свою комнату плакать — за закрытой дверью! — а Рольф спускался в погреб и приносил себе пива. Почему же она не брала себе эту свободу, если так в ней нуждалась? Рольф без малейшей иронии задавался таким вопросом. Почему они не уезжали отсюда, бедняжка Сибилла и ее маскарадный Пьеро? Почему не решались на последний шаг? Рольф этого понять не мог. Видимо, не так уж далеко завела их эта страсть, и осенью Рольф почувствовал, что в известной мере поборол себя.
В сентябре, получив назначение, он приступил к исполнению прокурорских обязанностей.
К октябрю дом был достроен. В общем, молодой архитектор был удовлетворен своей работой, хотя и утверждал, что многое теперь бы сделал иначе, но то, что не нравилось ему, нравилось владельцам — Сибилле и Рольфу, — а то, что их расхолаживало, заслужило множество лестных отзывов. В архитектурном журнале появились фото их дома. Как и обещал Штурценеггер, за черным кофе во время своего первого визита, — дом был то, что называется «ультрамодерн». Нельзя сказать, чтобы это не нравилось Рольфу, нельзя и сказать, что правилось. Рольф относился к молодому архитектору предвзято, едва ли не завидуя тому, что его дом, дом Рольфа, заслуживал всеобщее одобрение. Однажды в кафе к Рольфу подошел незнакомый господин и представился как редактор архитектурного журнала, он отметил смелость Рольфа — владельца нового дома, — поздравил его, ни много ни мало, от имени современной архитектуры и вдобавок стал восхвалять молодого Штурценеггера не только за зодческий талант, но и за личные, чисто мужские качества — шарм, безудержную смелость, озорную напористость, размах, актуальность, жовиальность, духовный и чувственный тонус — словом, за все то, что могло отличать не только Штурценеггера-архитектора, но и Штурценегтера-любовника. В такие минуты Рольф чувствовал себя посмешищем, персонажем из комедии Мольера. Сибилла присутствовала при этом разговоре в кафе. Духовный и чувственный тонус, — да, Сибилле тоже так кажется, неужели Рольф с нею не согласен? Между тем как Рольф, человек большого опыта, как личного, так и профессионального, не мог понять, насколько же далеко заходит коварство его жены. Подчас он считал ее способной на все, особенно когда она выглядела такой невинной, — влюбленные женщины всегда мнят себя снова невинными, подобно вечной неувядаемой природе, которую в этот момент они искренне и честно принимают за господа бога… И вот, чувствуя себя идиотом в глазах всего города, Рольф однажды осенним утром отправился «принимать здание». За исключением пустяков, — на них обратил его внимание сам архитектор, — все было в порядке. Где-то не спускались жалюзи — неполадка при монтаже, не больше; дало трещину большое оконное стекло; последние рабочие, маляры, по глупости засорили строительным мусором один из туалетов; не было еще ключей от погреба; около кровати хозяина не был поставлен предусмотренный планом штепсель; зеркало в ванной комнате почему-то висело на десять сантиметров выше, чем следовало, а в саду в последнюю минуту кварцевые плиты перемешали с гранитными — тоже легко исправимая ошибка, и, как водится, еще некоторые недоделки у маляров. Вот, собственно, и все. Рольф тоже не нашел других недочетов. Зацветет или засохнет большая пурпурная катальпа — покажет время. Самая пора выразить сердечную благодарность архитектору, но подходящие слова не шли на ум новому домовладельцу. И когда он молча вышел, запер дом и остановился, оглядываясь по сторонам, точно впервые попал на этот участок или навсегда с ним прощается, молодой архитектор, желая хоть что-нибудь сказать, стал объяснять ему, что значит гарантийный срок, как будто Рольф никогда ни о чем подобном не слышал. Потом они сидели рядом в новой машине прокурора, который, вставив ключ зажигания, забыл включить мотор.
— Я не хотел говорить с вами, — сказал Рольф и надел перчатки, — прежде чем окончательно не успокоюсь. Но теперь, когда я совладал с собой… Штурценеггер, видимо, ни слова не понял. — Вообще, — сказал Рольф, — вы, конечно, правы, по существу все это предрассудок. Я не раз вспоминал забавную историю про эскимоса, которую вы рассказали мне и жене, когда были у нас впервые. Помните? Эскимос предлагает свою жену гостю и оскорбляется, если гость ее не берет, а нам, конечно, кажется невыносимым обратное… Да, все предрассудок… — Рольф давно уже не развивал своих теорий. Кстати сказать, у мужчин они особых возражений, как правило, не вызывали. Молодой архитектор, мужественный, жовиальный, актуальный и т. п., был не глуп, хотя и не понимал, по какому поводу Рольф разразился этой тирадой. Они было отъехали, но теперь снова остановились у шлагбаума. — Неловкость, которую вы испытываете, мне понятна, — сказал Рольф, — в вашем положении я всегда старался избегать подобных разговоров. Они ни к чему не приводят. Но раз уж мы сидим вдвоем в машине… знаете, господин Штурценеггер, мне бы не хотелось, чтобы вы считали меня дураком! — Наконец, поезд с грохотом пронесся мимо. — Вы полюбили мою жену, так уж случилось, — сказал ослепленный, но тем не менее не теряющий достоинства Рольф, — я понимаю. А моя жена любит вас. Тут уж ничего не поделаешь! И мало что изменится, если вы на будущей неделе улетите в Канаду… — В Калифорнию, — поправил Штурценеггер. — Моя жена сказала в Канаду. — Весьма сожалею, — рассмеялся Штурценеггер, — но еду я в Калифорнию, в Редвуд-Сити. Я немедленно пришлю вам открытку, господин доктор, чтобы вы удостоверились. — Не нужно! — сказал Рольф. Сзади уже сигналили. — Не нужно, — повторил он. — Канада или Калифорния, для меня это разницы не составляет, если моя жена вздумает вас туда сопровождать, в чем я почти уверен. — Шлагбаум давно был открыт, но Рольф словно оглох, он не слышал сигналов задних машин и не двигался с места. Наконец молодой архитектор стал догадываться, где собака зарыта, он промямлил что-то вроде: — Госпожа, ваша супруга… и я… — Не стесняйтесь, — прервал его Рольф, — называйте ее Сибиллой! — Не отрицаю, сказал Штурценеггер, — когда я впервые посетил ваш дом, у меня сразу возникла симпатия… смею надеяться, что и со стороны вашей супруги… — Ах, вы смеете надеяться?.. — Рольфа огорчило, что любовник его жены так труслив, но вместе с тем это давало ему чувство очевидного превосходства. — Мне сорок пять лет, — сказал он и пристально взглянул на архитекторишку, — а вам нет и тридцати! — Ну и что? — резонно возразил Штурценеггер. — Беседа, начатая в достойном тоне, грозила переплеснуться в перебранку, Рольф это заметил, заметил и то, что шлагбаум открыт. Скопившиеся позади машины объезжали Рольфа слева, а некоторым — дорога здесь была узкая — приходилось съезжать на обочину. Водители негодующе и с презрением смотрели на Рольфа, а один даже покрутил пальцем у виска, видно, давая оценку его умственным способностям. Штурценеггер, надо думать, пытался объяснить, что это чистейшее недоразумение, но Рольф либо не слышал, либо не желал ему верить. Молча — стоит ли связываться с дурачком — Рольф спустился вниз, в город, и затормозил перед домом архитектора, чувствовавшего себя крайне неловко. Штурценеггер сидел перед уже распахнутой дверцей, в левой руке он держал портфель, перчатки и свою рулетку, правую же высвободил для прощального рукопожатия. Он не находил нужных слов, боялся оскорбить Рольфа неподобающей шуткой. — Пожалуйста, — сказал тот, — не говорите, что вы очень сожалеете или что-нибудь в этом роде. — Рольфа было не вразумить. — Не поймите меня превратно, — сказал он, — я не собираюсь вас упрекать. Я все понимаю и не порицаю. Наверно, Сибилла говорила вам, как я отношусь к подобным вещам, сказал он и швырнул сигарету за окно. — Но вынести это я не могу. Штурценеггер, видимо, пришел в себя и почтительно, как подобает младшему, спросил: — А есть ли на свете мужчина, который мог бы с этим примириться? Не для виду. На самом деле. — Рольф улыбнулся. — Мне казалось, что я такой. Они попрощались. Правда, архитектор предложил Рольфу подняться и выпить по стаканчику вина. Но Рольф отказался, не хотел видеть квартиру, где Сибилла, возможно, проводила блаженные часы, к тому же он вдруг почувствовал, что Штурценеггер тут скорее всего ни при чем. Рольф включил мотор, поблагодарил за любезное приглашение и попросил архитектора покрепче захлопнуть дверцу. Сделав это, Штурценеггер поспешил уйти не оглядываясь, как человек по ошибке попавший в чужую комнату, но Рольф снова приоткрыл дверцу и пожелал ему счастливого полета в Канаду. Потом, лишь бы не стоять на месте, он поехал, куда глаза глядят, как тогда в Генуе, только бы не домой! Только бы сейчас не видеть Сибиллу! Нет, ничего он не преодолел, решительно ничего!
Это было в октябре.
Как всякий человек дела, у которого не ладится интимная сторона жизни, Рольф не стал копаться в себе, а с головой ушел в работу, полезную, конкретную работу — в ней у новоиспеченного прокурора недостатка не было; он с утра до ночи разбирал дела, находящиеся в его компетенции и даже вне ее, покуда едва не доконал последнюю свою секретаршу, но, и оставшись один, продолжал работать в том же духе, в духе Неистового Роланда! Коллеги в ту пору считали его отчаянным карьеристом. Но они понятия не имели, отчего этот, очень сдержанный, высокомерный человек, всеми ценимый за неизменное хладнокровие, работает, так сказать, «на предельной мощности». За Рольфом раз навсегда установилась репутация человека, ведущего размеренную, счастливую жизнь, репутация, которой он, кстати говоря, не добивался и которой не дорожил. Рольф мог смело кормить голубей у Дворца дожей в обществе любой незнакомки, и в его городке это не вызвало бы кривотолков. Есть такие мужчины — феномены безупречной репутации, ее нельзя запятнать, как нельзя смочить оперение чайки, и даже в таком городишке, как Цюрих, никому неохота о них сплетничать — скучно стараться смочить оперение чайки! Как видно, это почтительное отношение перенесли и на супругу Рольфа, никому в голову не приходило судачить о ней. Итак, кто мог бы понять рвение нового прокурора! В многообразнейших делах, которыми ему приходилось заниматься, Рольф не хотел стричь под одну гребенку всех женщин и, хотя бы в чужих делах, сохранял объективность. По его мнению, виноватыми нередко бывали и мужчины. Он слыл очень чутким и, когда обстоятельства это позволяли, старался уберечь подсудимых от лишнего унижения; его успехи опять росли и множились, что, впрочем, нисколько не влияло на Сибиллу. Она радовалась успехам Рольфа примерно так, как радовалась морской свинке Ганнеса, зная, что та несколько дней будет занимать малыша и удерживать от капризов… Рольфу снова снился мерзкий пакет с отрезом телесного цвета. А потом, да, потом наступил день переезда, и надо же, чтобы именно тогда Сибилла пожелала съездить к подруге, в Санкт-Галлен. Рольф напомнил о предстоящем переезде, но «подруга» не терпела отлагательств. Рольф ни минуты не верил в эту подругу, но ограничился тем, что сказал: «Пожалуйста, как хочешь…» И она уехала. Дать по конкретному поводу волю своей ярости, не копить ее, свободно предаваться бешенству — для Рольфа это было истинным благодеянием. Это бешенство освободило его от его хваленой выдержки, он ругался на чем свет стоит в своем новом доме, так что грузчики, сгибавшиеся под тяжкой ношей и спрашивавшие, куда ставить швейную машину, куда тогенбургский крестьянский шкаф, куда ящик с посудой или будуарный столик, только дивились манерам и выражениям образованного господина. «В комнату к даме! — орал Рольф. — К даме весь этот хлам или к чертовой матери — за окошко! Свинство, что этой бабы нет на месте! Свинство! Свинство, черт бы ее подрал!» — орал он. Бравые парни помалкивали, стараясь не задавать лишних вопросов, чтобы нервный господин не срамился перед ними. Они смотрели на мебель в фургоне, перемигивались и, за исключением вещей, явно предназначенных для сада или погреба, за исключением предмета, который, несомненно, был письменным столом этого образованного господина, молча складывали все подряд штабелями «к даме». Наконец, когда все уже было перевернуто вверх дном и свалено в кучи, парни получили столь щедрые чаевые, что застеснялись. Это походило на плату за молчание. И Рольф остался в своем замечательном доме, наедине с маленьким Ганнесом и горничной-итальянкой, не знавшей, где ей искать постельное белье; отсутствующей хозяйки не хватало до ужаса! Только маленький Ганнес не был растерян и от души наслаждался кавардаком, в котором все повседневное, все привычное внезапно стало чудом. Ганнес задавал тысячу вопросов. На ящиках было написано «Осторожно!», «Не кантовать!», и вообще этот дом меньше всего походил на семейный очаг. Рольф не знал, как он будет здесь жить, и, когда девушка стала открывать ящики, подумал, что это бессмысленно, во всяком случае, преждевременно. Стоит ли открывать ящики, разворачивать ковры, будут ли они с Сибиллой жить вместе? Рольф верил и не верил. В чем же выражается независимость супругов, их свобода, самостоятельность, в чем — практически? Общее имущество, утварь и служанка, чтобы содержать эту утварь в чистоте и порядке, — вот все, что осталось. А малыш? Нет, так продолжаться не может. Потребовать у жены, чтобы она покончила с этим, пригрозить ей, предъявить ультиматум — да или нет, — срок на обдумыванье до рождества? Так можно покончить с этим отвратительным положением, но так не сохранишь и не завоюешь ее любовь. Значит, ждать? Влачить «временную» жизнь, жизнь наудачу: может, выгорит, может, нет, может быть, он и сам привыкнет, может быть, полюбит другую — ведь все забывается, все проходит, — может быть, преждевременно требовать развода и такое слепое ожидание и есть выход? Он колебался, решал то так, то эдак. Рольф часто помогал другим советом, и, хотя подходил к чужим бедам осторожно и бережно, ему всегда было ясно, в какую сторону следует направлять усилия. А сам никак не мог сдвинуться с мертвой точки, сколько бы он ни надрывался, не было такой силы, которая помогла бы ему повернуть колесо, хотя, быть может, от самой простой случайности, от пустяка зависело — повернется оно в ту или иную сторону; и горше всего было думать, что все теперь решится от одного-единственного слова — хорошего или дурного.
…На следующей неделе пришла обещанная открытка Штурценеггера из Калифорнии, а затем последовал странный телефонный звонок из Парижа. Взволнованный господин, назвавшийся Штиллером, запинаясь, нес чепуху, видимо, считая, что Рольф должен знать, где сейчас находится Сибилла, и к тому же ни в какую не верил, что Рольфу незнакома его фамилия. Без сомнения, нервозный голос, звучавший в трубке, принадлежал маскарадному Пьеро. Выходит, что мой прокурор был не совсем точен, пусть не от Сибиллы, но имя ее друга он знал еще до того, как Штиллер пропал без вести. Я упоминаю об этом, лишь желая отметить, что даже прокурор, добровольно дающий показания, не свободен от противоречий, чего уж ждать от нашего брата! Странный звонок, ведь Рольф убедил себя, что Сибилла уехала со своим Пьеро! Или они разминулись в Париже? Он отбросил мысль, что этим звонком его хотели сбить с толку, но, однажды засев в нем, она уже его не отпускала. «Разве Сибилла способна на такое? Нет! — сказал он вслух. — Нет!» Но из темного уголка мозга откликнулось лукавое эхо: «Почему нет? Почему?!» Он старался отогнать от себя это подозрение, стыдился его и тут же говорил себе, что только дурак может его стыдиться. Разве не все возможно теперь? Разум его противился недостойным мыслям. Неужели когда-нибудь он возненавидит Сибиллу, мать своего сына и, помимо того, самого близкого ему человека на свете? Он страшился встречи с нею.
Встреча и вправду оказалась недоброй. Однажды утром, в ноябре — Рольф сидел в своей конторе, — ему доложили, что с ним хочет говорить его жена, нет не по телефону, она ждет в приемной. На сей раз у него в самом деле шло заседание, и он заставил Сибиллу не меньше часа просидеть в приемной. Было уже одиннадцать часов, разве не могла она потерпеть до обеда? Наконец он велел просить ее и пошел ей навстречу с немым вопросом: — Что случилось? Сибилла была несколько бледна, но, видимо, хорошо настроена. — Ах, — сказала она, — так вот какая у тебя контора! — И подошла к окну — бросить взгляд на довольно унылый вид, из него открывавшийся. Рольф не спросил: «Как тебе жилось в Санкт-Галлене?» Не спросил: «Как жилось в Париже?» Он считал, что говорить должна Сибилла, а не он. Она была смущена, делала вид, что ничего не случилось, болтала, притворялась, что пришла посмотреть его новую контору, и курила сигарету за сигаретой. Рольфу, конечно, следовало позвонить в Санкт-Галлен, но он благоразумно воздержался. Не это ли привело ее сюда, может быть, она хотела разведать, звонил он или нет. Сибилла поблагодарила его за хлопоты по переезду. Что дальше? В ее глазах была тайна и страх тоже, но о нем она ничего не сказала, как видно, не хотела сказать, так что Рольф все воспринял как глупый фарс. Это было невыносимо: он за широким письменным столом, Сибилла — в кресле напротив, точно клиентка. Может быть, она пришла говорить о разводе? Внезапно, сам того не желая, он сказал: — Звонил некий господин Штиллер, твой любовник, по-видимому. — Она вздрогнула, услышав это слово, и он пожалел, что произнес его, но тут же возмутился — теперь ему еще надо извиняться! Но извиняться не стал, а высокомерно и учтиво добавил: — Надеюсь, вы все-таки разыскали друг друга в Париже? — Сибилла поднялась, как поднимаются после бесплодных переговоров в данном случае, они, впрочем, не состоялись, — и медленно, молча пошла к окну. Рольф видел по ее спине, что она плачет. Она сбросила его руку со своего плеча, не пожелала даже стерпеть его взгляд. — Я уезжаю! — сказала она. — Куда? — спросил он. Она раздавила в пепельнице недокуренную сигарету, взяла сумку, платочек, пудреницу, чтобы привести в порядок лицо, и сказала с самой бесстыдной легкостью: — В Понтрезину! — Рольф с трудом перевел дыхание, сказал красившей губы Сибилле свое неизменное: — Как хочешь… — В ответ она задала ему нелепейший вопрос: — Ты не возражаешь? — чтобы услышать столь же нелепый ответ: — Поступай, как считаешь нужным. — После этих слов он отпустил ее…
И она действительно уехала в Понтрезину.
В начале декабря, когда она вернулась, покрытая темным загаром, Рольф предложил развод. Она предоставила ему право действовать. Рольф вконец растерялся, когда она сказала, что Штурценеггер написал ей: ему срочно нужна секретарша, и она с маленьким Ганнесом решила поехать в Калифорнию, в этот Редвуд-Сити. Он еще раз сказал: — Как хочешь… — Он ей не верил. Все ребячество, комедия! Не верил даже, когда Сибилла пошла в американское консульство снять отпечатки своих пальцев. Не ждет ли она от него первого шага к примирению. Он не мог его сделать, ибо не знал даже, что, собственно, происходит! Такое примирение брака не восстановит. Но, может быть, она ждет, чтобы он попросил ее остаться?
Уже был заказан билет на «Иль-де-Франс», Рольф это знал. Пусть, еще прошлым летом Сибилла решила его покинуть, сейчас не в этом дело, важно, чтобы она сказала первое слово, сказала, что хочет остаться, он не может, не должен просить ее, он был бы смешон в своем неведении, а их брак — если он все-таки не будет расторгнут — превратился бы в посмешище. Нет, просить он не станет. Невозможно! Нельзя поддаваться ее угрозам, думал Рольф. За несколько дней до рождества Сибилла с Ганнесом, который тогда еще не ходил в школу, действительно уехала в Гавр, а оттуда пароходом в Америку.
Сегодняшняя затея моего защитника — человека необычайно старательного, который продолжает защищать интересы пропавшего Штиллера, окончилась полной неудачей: очная ставка за аперитивом с ведущими критиками городка! Впрочем, все протекало довольно мило. А то, что молодой критик попросил меня не принимать на свой счет колкостей, которые он писал семь лег назад, было поистине трогательно в своей ненужности. Среди приглашенных была и довольно зрелая дама, жрица храма искусств — но притом очень скромная, что я и заметил с первого взгляда. Мое заверение, что я не Штиллер, сразу успокоило небольшое общество критиков, а вскоре появилось и виски. Я спросил даму, почему она не пожелала подать мне руку. Тут опять возникло маленькое замешательство, но весьма краткое. Знай дама, что речь идет о Штиллере, она вообще не пришла бы в это кафе. Как видно, Штиллер вел себя по отношению к этой даме достаточно непристойно. Мой адвокат вопросительно взглянул на меня, да меня и самого разобрало любопытство: многозначительное молчание дамы позволяло строить любые догадки. Как оказалось, Штиллер в свое время послал ей дерзкое письмо, в котором обозвал ее «классной дамой» лишь за то, что она отрицала в нем истинного художника — в силу своей любви к духовности, к духу искусства, в силу своего долга перед искусством всех времен и народов, каковому она всегда была и будет верна. Я от души пожал руку изящной и пылкой дамы — этого можно было и не делать — и сказал: «Золотые слова, я совершенно с вами согласен, фрау доктор!» Речь идет о скульптуре в парке, которую я сам на днях видел. Хотя дама судит обо всем несколько иначе, чем я, более придирчиво, мы беседовали с ней, предъявляя самые строгие требования, правда, уже не о пропавшем Штиллере — он таковых требований не выдерживает, — но о самой даме, о критике как таковой, которая является высочайшим призванием этой дамы. Меня не удивляет, что она больше не хочет писать о Штиллере, хочет предать его забвению; я лично сочувствую этому, пропавший без вести господин всюду стоит и мне поперек дороги! Мужчины-критики, повторяю, были тоже очень милы. Стоит только чистосердечно признаться критику, что ты не художник, и он будет разговаривать с тобой, как равный с равным, словно ты понимаешь в искусстве не меньше его самого.
Юлика уехала. К сожалению, она приходила прощаться, когда меня допрашивал психиатр: он так боялся, что моя душа ускользнет от него, что не разрешил даже приоткрыть дверь! Ее маленький прощальный подарок — сигары тронул меня особенно тем, что они опять не той марки; для Юлики сигара просто сигара, а раз она так дорого стоит, то должна меня порадовать. Я и радуюсь: потому что они от Юлики.
Визит пожилой супружеской пары — профессор Хефели с женой. Узнав от моего защитника, что я — Анатоль Людвиг Штиллер, собственной персоной, они подали просьбу о свидании и теперь, выразительно пожав мне руку и смущенно помолчав, садятся на мою койку и наконец в доверительном, хотя и робком, поначалу даже опасливом тоне заводят разговор, видимо, весьма важный для них.
— Мы пришли к вам, — говорит старый профессор, — по сугубо личному вопросу, не касающемуся вашего теперешнего положения. Вы знали нашего сына…
— Алекс часто упоминал вас…
— Мы сожалели, — старый профессор говорит очень серьезно, стараясь не отклоняться от сути дела и оградить от лишних волнений седовласую мать, — мы очень сожалели, что Алекс не приглашает своих друзей. Но говорил он о вас, как о друге. Мне вспоминается один разговор с ним незадолго до его смерти: наш сын сказал, что вы самый близкий ему человек на земле, вас это, вероятно, не удивит, но откровенно говоря, я тогда впервые услыхал ваше имя…
Жена профессора — за ее красивой, чистой величавостью кроются растерянность и страх — с робкой настойчивостью протягивает мне фотографию сына. На ней Алекс — молодой человек лет двадцати пяти, в черном фраке, в правой руке очки в черепаховой оправе, левая удивительно изящно лежит на черном концертном рояле — склоняется в едва заметном, неуверенном поклоне… Трогательное фото: хотя бы потому, что видишь застенчивый поклон, не слыша аплодисментов, в этом есть что-то скованно-замороженное, неживое, скорбное. Лицо его, хотя и опошленное вспышкой магния, очень изящно, утонченно, похоже на лицо матери, оно несколько женственно, но не безвольно; похоже, что это лицо гомосексуалиста. На нем — странный восторг, навеянный чем-то не изнутри, а извне, — восторг, ошеломивший его неожиданностью, как вспышка магния, вероятно, это первый успех в концертном зале. Но за радостью кроется страх, растерянность, как и у приятной, седовласой, несомненно, весьма образованной дамы, которой мне почему-то неловко смотреть в глаза. Она не может допустить, чтобы на ее сына смотрели не ее глазами. Все чего-то хочет. Требует понимания, чего бы это ни стоило.
— Алекс, — говорит она, — очень ценил вас.
Никак не пойму, чего ей надо, не пойму и цели визита, нелегко дающегося несчастным родителям. Что за надежды возлагают они на меня?
— Его смерть, — говорит старый профессор, — осталась для нас мрачной загадкой. Вот уже шесть лет прошло…
— Алекс был так талантлив!
— Да, да, — быстро подтверждает старый профессор, он готов согласиться со всем, лишь бы не заговорила мать. — Конечно, он был талантлив…
— А вы разве этого не находили? — спрашивает мать.
— Что касается его смерти… — говорит отец.
— Юлика Чуди, — подчеркивает мать, — тоже считала его талантливым. У нас даже сохранилось письмо вашей милой жены, как артистка она была горячей поклонницей Алекса, я всю жизнь буду благодарна ей за то, что она поддерживала его дух, когда он терял веру в себя, когда работа не клеилась. Я знаю, наш сын так почитал ее, ему бывало так стыдно… Если бы не ее ласковое внимание…
Старый профессор учтиво замолк, когда жена перебила его, даже зажег сигарету, которую так и не закурил, и пока говорит седовласая дама, начинает казаться, что ей и вправду очень важно доказать высокую одаренность покойного юноши, отрекомендовать господу богу своего мертвого сына как талантливого пианиста. Я понимаю старого профессора, поддакивающего жене, но озабоченного другими вопросами. Впрочем, профессор смотрит на меня весьма недоброжелательно, когда ему кажется, что я этого не замечаю, словно пропавший Штиллер виновен в том, что однажды днем, после балетной репетиции в городском театре, Алекс отравился газом. Иногда старики, волнуясь, говорят оба вместе, ведь все встает перед их глазами так, точно случилось вчера. У меня, человека стороннего, в голове возникает какая-то путаница. Мне вдруг кажется, что лишили себя жизни два сына, два разных сына, и объединяет их лишь причина самоубийства. Но что за причина? Я обязан знать, кто был Алекс, их единственный сын. Он придвинул стул к газовой плите, отвернул все краны этот способ самоубийства широко известен по романам и газетным отчетам, накрыл голову и плиту дождевым плащом и дышал, надеясь, что смерть всему положит конец, вдыхал синеватый дурман, может быть, кричал, но уже без голоса. Говорят, что он упал со стула. И уже не мог исправить свою ошибку, внезапно у него не стало времени. А теперь поздно. Шесть лет пребывает он в безвременье. Он не может более познать себя, теперь уже не может. Но он молит о спасении. Молит о подлинной смерти…
Немного погодя я возвращаю фотографию. Молча.
— О чем вы говорили тогда с Алексом? — всхлипывает мать. — Что вы ему…
— Успокойся, — умоляет ее отец.
— Только не молчите, — заклинает она. — бога ради, скажите, что вы… Рыданья душат ее.
Когда является надзиратель и по обязанности хочет что-то спросить, мы жестом просим его удалиться; конечно, он доложит об этом доктору Боненблусту, но при моем защитнике я тем более ничего не скажу, как ни жаль мне родителей и в первую очередь старого профессора. С трудом, профессор довольно тучен, он шарит в карманах брюк, наконец, находит чистый носовой платок и много раз тщетно предлагает его седовласой даме, закрывшей лицо руками.
— Ведь вы не знаете о его прощальной записке, — говорит мать более спокойным или просто упавшим голосом, комкая тонкими пальцами платок, которым только что воспользовалась. — Да вы и не можете знать. Алекс пишет, что долго говорил с вами, и вы с ним согласились. Так он пишет!..
Отец показывает мне много раз политую слезами записку.
— В чем же? — снова рыдает мать. — В чем вы с ним согласились? Прошло шесть лет…
Очень короткое, нежное письмецо. Обращение: «Дорогие родители!» Причина предстоящего самоубийства не названа. Он только просит любимых родителей простить его. А про Штиллера вот что: «Я еще раз говорил со Штиллером, то, что он сказал, подтверждает мою правоту, все, все бессмысленно. Собственно, Штиллер имел в виду самого себя, но то, что он говорил, относится и ко мне». Далее несколько распоряжений относительно похорон, настойчивая просьба обойтись без священника, и еще, чтобы не было музыки… Когда я, без единого слова, возвращаю письмо, отец спрашивает:
— Не можете ли вы вспомнить, о чем вы в тот день говорили с нашим Алексом?
Мои объяснения, я сам это слышу, скорее походят на отговорки. Но — и это действует на стариков лучше, чем молчание.
— Надеюсь, вы правильно поняли мою жену, мы никого не упрекаем, прервал молчание старый профессор, — тем более, мы ведь не можем утверждать, что это были вы, и все равно, даже если вы действительно господин Штиллер, мы не корим вас за то, что вы не уберегли нашего бедного Алекса. Боже упаси! Ведь и я, отец, тоже не сумел его уберечь!..
— Он был незаурядным человеком, — тихонько плача, говорит мать.
— Высокомерным человеком, — говорит отец.
— Как ты можешь…
— Он был высокомерен, — повторяет старый профессор.
— Алекс?
— Как ты, как я и как все вокруг, — говорит отец, снова обращаясь ко мне. — Алекс был гомосексуалист, вы знаете, ему нелегко было примириться с собой, но всем нам порой приходится нелегко. Встретил бы он тогда человека, который бы ободрил его не словами и надеждами, а внушил бы ему, что жить можно и с этой слабостью…
Мать качает головой.
— Это так, — говорит старый профессор, не реагируя на немое возражение седовласой дамы и как бы продолжая мужской разговор. — Мне иной раз кажется, что у людей, которым успех необходим, как воздух, не все в порядке. Но как я боролся с этим? Научил его презирать успех, и только. Результат: мальчик стал стыдиться своего честолюбия! Вместо того чтобы терпеть себя таким, каков он есть, и наконец себя полюбить, вы понимаете, что я имею в виду. Кто-то должен был по-настоящему его полюбить. Чем я был для него? Хорошим школьным учителем, да, пожалуй, но не больше. Я, как умел, поощрял в нем талант, а со своей слабостью он оставался наедине. Вся система моего воспитания сводилась только к одному — спасти, отделить от нее моего мальчика. Покуда он сам этого не сделал.
Мать снова плачет.
— Наш сын пришел к вам, — жалобно говорит она. — Почему вы не сказали ему? Вы ведь с ним говорили — тогда!
Молчание.
— Ужасно, — говорит старый профессор, протирая пенсне. Он моргает, глаза у него совсем маленькие. — Ужасно, когда видишь, что не сумел спасти человека, который тебя любил… После того разговора я думал, что этот Штиллер… Алекс так тепло о нем отзывался, правда, Берта, как о настоящем человеке…
Вскоре является мой защитник.
Письмо Юлики из Парижа. Адрес: «Господину А. Штиллеру, тюрьма предварительного заключения, Цюрих». Увы, письмо дошло. Обращенье: «Мой милый Анатоль!» Доехала она хорошо, в Париже солнечно. Подпись: «Твоя Юлика». Не спеша разорвал письмецо в мелкие клочья, но разве это меняет хоть что-нибудь?!
Сегодня мне опять стало ясно: то, с чем ты не справился в жизни, нельзя похоронить, и, пока я пытаюсь это делать, мне не уйти от поражения, бегства нет! Самое глупое: все окружающие считают само собой разумеющимся, что я не могу предъявить другой жизни, и считают ту, что числят за мною, — моею! Но она никогда не была моей жизнью! Только зная, что она никогда не была моей, я готов принять ее как свой провал, как отреченье. Иными словами — не сопротивляясь, подчиниться им, превратиться в того, кто им желателен, играть роль, не веря в угодное им превращенье. Но для этого надо знать…
Прокурор сознался, что забыл послать своей жене цветы от меня; он предлагает, чтобы я навестил ее в клинике и сам передал свои цветы (за его деньги). Его жена, говорит он, будет ужасно рада.
Здесь был господин Штурценеггер. Я спал, а когда открыл глаза, он сидел на моей койке, обеими руками схватив мою правую руку, — оттого, наверно, я и проснулся.
— Дружище, — спрашивает он. — Как живешь? Не спеша приподымаюсь.
— Благодарю, — отвечаю я, — а кто вы такой? Он смеется.
— Что же ты, со мной больше не знаком? Протираю глаза.
— Вилли! — называет он себя и ждет бурного взрыва радости, но я не доставляю ему этого удовольствия, — он вынужден представиться как положено и с неудовольствием говорит: — Вилли Штурценеггер.
— А, — говорю я, — припоминаю.
— Наконец-то!
— Прокурор рассказывал мне о вас.
Так, значит, вот он, Штурценеггер, друг Штиллера, молодой архитектор, некогда ярый поборник крайнего модернизма, теперь отрезвевший, благонамеренный гражданин, сделавший карьеру, твердо стоящий на ногах и, как все преуспевшие люди, подчеркнуто дружелюбный.
— Ну, а ты? — спрашивает он, не распространяясь о своих успехах и не снимая руки с моего плеча. — А? Что ты поделываешь, старина, за что они упрятали тебя в этот бесплатный апартамент?
Как я и думал, он относится легко ко всему, что я говорю, в том числе и к просьбе не считать меня Штиллером.
— Нет, серьезно, не могу ли я тебе чем-нибудь помочь?..
Не впервые возникает у меня жуткое чувство: в человеческих отношениях есть что-то механическое. Даже в так называемой дружбе. Все живое, все настоящее исключено. Зачем мне, арестанту, деньги? Но автомат сработал, функционирует. Наверху опустили имя-внизу выскакивает готовенькое, — ready for use[41] — клише человеческой дружбы, а дружбой (говорит Штурценеггер) он дорожит больше всего на свете.
— Можешь мне поверить, иначе я не сидел бы в рабочее время здесь, на твоей койке!
Битый час играем мы в Штурценеггера и Штиллера, и вот что жутко: игра идет как по маслу. Еще сегодня, через семь лет после последней встречи, и шутки и серьезность Штурценеггера так точно и безошибочно настроены на волну друга, что я (как и всякий другой на моем месте) без труда угадываю, как реагировал бы их Штиллер на те или иные слова прежде, а значит, и сегодня. Минутами это походит на беседу двух призраков: вдруг, казалось бы, без малейшего повода, господин Штурценеггер трясется от смеха, — я не знаю почему. Но он-то знает, как сострил бы сейчас пропавший без вести друг, и мне уже ни к чему острить, ни даже гадать, какова была бы острота Штиллера, господин Штурценеггер и без того трясется от смеха. Не человек — марионетка на невидимых нитях привычки! После его ухода я даже толком не знаю, кто, собственно, этот господин Штурценеггер. И я впадаю в меланхолию еще во время нашей веселой болтовни. Его советы не терять мужества, вей его дружба не более чем сумма рефлексов, относящихся к отсутствующему лицу, которое не вызывает во мне ни малейшего интереса. Я пытаюсь объяснить ему это: напрасно! Все, что я посылаю, так сказать, на своей волне, он не принимает совсем, у него нет антенны, а может быть, он просто не желает включить ее: как бы то ни было — приема не получается, сплошные помехи, они так его нервируют, что он начинает листать мою Библию.
— Скажи на милость, — прерывает он это занятие, — с каких пор ты читаешь Библию?
Как видно, его друг был атеистом и вдобавок отъявленным моралистом, иначе Штурценеггер не стал бы сейчас оправдываться передо мною в том, что за последние годы заработал кучу денег. Я-то его ведь не упрекал! Потом — я снова молчу, а он говорит:
— Да, да, возможно, коммунизм и в самом деле великая идея, но действительность, милый мой, действительность!
Почти полчаса он говорит о Советском Союзе — все то, что пишут у нас в газетах, — назидательным тоном, как будто я горой стою за Советский Союз; сижу, как перед репродуктором, слушаю голос человека, который вещает в пустоту, не видя того, кто случайно его услышал. Откуда ему знать, к кому он обращается? Поэтому ему ни слова нельзя возразить, нельзя ни намеком, ни жестом даже выразить свое согласие с ним. Штурценеггер продолжает говорить, когда я встаю, говорит и когда я, стоя у своего зарешеченного окна, упорно молчу, глядя на осенние, пожелтевшие каштаны. Его без вести пропавший друг (ведь Штурценеггер именно к нему и обращается) был, как мне кажется, коммунистом весьма наивным, точнее, социалистом-романтиком, боюсь, что настоящим коммунистам он пришелся бы не ко двору. Не зная Советского Союза, я могу только пожать плечами, когда передо мною стоит альтернатива: Штиллер или Кравченко. Оба не убеждают меня.
— Кстати, знаешь, Сибилла ожидает ребенка, — говорит Штурценеггер, желая переменить тему, и добавляет: — На днях я видел Юлику, она великолепно выглядит.
— Я тоже нахожу.
— Ну кто бы подумал, — хохочет он, — впрочем, я всегда говорил: она не умрет, если ты ее бросишь, уверяю тебя, я никогда не видел ее такой здоровой и цветущей.
Чего только я опять не наслушался!
— Расскажи что-нибудь! — просит он. — Говорят, ты здорово побродяжничал по свету. Как ты чувствуешь себя здесь, у нас? Мы немало понастроили, ты уже видел?
— Да, — говорю я, — кое-что…
— Ну что ты скажешь?
Отвечаю:
— Я поражен.
Но господин Штурценеггер — архитектор, — разумеется, хочет знать, чем именно я поражен. А так как он ждет похвал, я перечисляю все, что могу похвалить, не кривя душой: как умело строят теперь у них в Швейцарии, как добротно, нарядно, безупречно, доброкачественно, аккуратно, с каким вкусом, как серьезно, прочно и т. д. — все в расчете на вечность. Штурценеггер доволен, но ему недостает восторгов, а я их не испытываю и повторяю все те же эпитеты: нарядно, добротно, чисто, мило. Да, но все это определяет истинно швейцарское качество. И я говорю: качественно! Вот правильное слово! Меня поражает качество. Штурценеггер никак не возьмет в толк, почему, признав высокое качество, я не восторгаюсь. Щекотливое дело — давать оценки чужому народу, особенно сидя у этого народа в тюрьме. Все то, что действует мне на нервы, они называют сдержанностью. У них в запасе, как видно, достаточно слов, восполняющих недостаток духовного величия. Не знаю, хорошо ли, что они обходятся словами. Отказ от дерзания, ставший привычкой, в области духовного равнозначен смерти, пусть неприметной, немучительной, но неотвратимой смерти. И правда (насколько я могу судить по двум-трем вылазкам из своей камеры), в атмосфере сегодняшней Швейцарии есть что-то безжизненное, неодухотворенное в том смысле, в каком неодухотворенным становится человек, более не стремящийся к совершенству. Их явное тяготение к материальному совершенствованию, которое проявляется в их архитектуре и во многом еще, я рассматриваю как заменитель духовного совершенства. Они нуждаются в этом заменителе, ибо в сфере духа не достигают этической чистоты и бескомпромиссности. Не поймите меня неправильно: не политический компромисс смущает меня, а то, что большинство швейцарцев вообще не в состоянии страдать от духовного компромисса. Они облегчают себе жизнь, начисто отрицая возвышенные цели. Но разве привычное, дешевое отрицание (всего возвышенного, целостного, совершенного, радикальных решений) не приводит к импотенции и творческого воображения? Духовное убожество, отсутствие вдохновения, постоянно бросающееся в глаза в этой стране, отчетливые симптомы приближающейся импотенции!..
— Вернемся к архитектуре! — говорит Штурценеггер.
И мы беседуем о так называемом «Старом городе». Самую мысль сохранить город предков, из благоговения к прошлому, я нахожу благородной. А неподалеку возвести современный город! Но, как я понимаю, они не сделали ни того, ни другого, а предпочли удовольствоваться половинчатыми решениями. Талантливые, влюбленные в свою Швейцарию архитекторы возводят, я это видел на днях, деловые здания в духе и традициях шестнадцатого, семнадцатого или восемнадцатого столетия. Забавный выход! Можно, конечно, маскировать железобетонные конструкции тесовым камнем, лучковыми арками, подлинными маленькими эркерами средневековья, но пиетет к старине и доходность не очень-то сочетаются, а в итоге вряд ли хоть один африканский турист, увидев такую мешанину, сочтет это старой Европой. А они сами? Им кажется кощунством, безумием снести город путаных старинных улочек, чтобы освободить место для своего, современного города, это вызвало бы целую бурю газетного возмущения! На деле они совершают нечто еще более безумное, уродуют город предков, не строя взамен своего, нового, современного. Но отчего постороннему человеку такое скудоумие сразу бросается в глаза, а швейцарцев ничуть не пугает? Штурценеггер ничего не говорит о предпринятой порче Старого города, а показывает мне фото спроектированного им поселка в предместье Цюриха, Эрлихоне, всемирно известном благодаря «Вафен экспорт индустри». Это загородный поселок в духе и традициях давно минувших времен. Нечто вроде идиллии, но отнюдь не идиллия. Как объяснить Штурценеггеру, отчего при взгляде на эту фотографию я испытываю неприятное чувство. Все здесь отмечено хорошим вкусом, все чисто, продуманно, но вокруг — кулисы. Не желая сказать ему, что от этого зрелища меня с души воротит, ограничиваюсь деловым вопросом: неужто Швейцария так богата землями, что может себе позволить еще десятилетия строить в подобном духе? Думается, это не так. Что, собственно, значит традиция? По-моему, это значит — разрешать задачи нашей эпохи не менее смело, чем наши предки разрешали задачи своей. Все прочее — стилизация, мумифицирование; если они продолжают считать свою родину живым организмом, почему не защищают ее, почему мумифицирование выдают за любовь к родным традициям?
Штурценеггер хохочет.
— Кому ты говоришь, старина! Я сам уже сколько лет этим возмущаюсь, разумеется, не публично. Старый город не единственное наше головотяпство, ты, верно, не знаешь…
И он называет ряд зданий, которых я, арестант, своими глазами, конечно, не увижу. Подозрительная готовность соглашаться со мной (к сожалению, я замечаю это не сразу) вызвана не общностью наших взглядов, а чувством мести: Штурценеггер таким образом сводит счеты с главным архитектором города, хотя и признает, что обязан ему выгодными заказами. Вполне естественно, что он отводит душу перед посторонним человеком, который лично не знает главного архитектора Цюриха. И столь же естественно, что я, со своей стороны, интересуюсь не отдельными личностями, а духовным строем той страны, что держит меня в заключении. Не менее естественно, что я хочу знать нравы и убеждения людей, которые будут меня судить. Итак, в разговоре об архитектуре меня прежде всего интересует: может ли швейцарский градостроитель быть смелым, дерзать во имя грядущего в стране, где, на мой взгляд, хотят не будущего, а прошедшего. Есть ли у Швейцарии (спрашиваю я Штурценеггера) хоть какая-нибудь цель, направленная в будущее? Сохранить то, чем обладаешь или обладал, необходимая задача, но ее одной недостаточно. Какова же эта цель, это еще не достигнутое, что делает Швейцарию смелой, одухотворяет ее, каково это будущее, что оправдывает настоящее? Они единодушно боятся прихода русских, а кроме того? Допустим, этот страх миновал, что объединит их тогда? Какой хотите вы сделать вашу страну? Что должно возникнуть из былого? Каков ваш проект, ваши творческие устремления? Есть ли у вас надежда? Последняя живая пора Швейцарии, период ее расцвета (цитирую своего защитника) относится к середине девятнадцатого столетия, к году эдак сорок восьмому. Тогда у Швейцарии были планы на будущее. Тогда швейцарцы хотели того, чего прежде не было, радовались завтрашнему, послезавтрашнему дню. Тогда было у Швейцарии историческое настоящее. А что сегодня? Тоска по позавчерашнему дню, которой охвачено большинство здешних жителей, воистину угнетающа. Это сказывается и на литературе (поскольку нашу тюремную библиотеку можно считать показательной, соответствующей официальному вкусу и направлению). В большинстве своем рассказы, кстати, наиболее удачные, уводят нас к сельской идиллии, деревенская жизнь — это последний редут задушевности; большинство поэтов избегает метафор и образов, близких и свойственных горожанину, — коль скоро пашут не на лошадях, хлеб перестал быть пищей для поэтов. Скорбь по девятнадцатому веку, уходящему все дальше и дальше, — основа швейцарской литературы. Точно та же картина и в официальном зодчестве: как нерешительно и неохотно меняют швейцарские зодчие планы растущих городов, как чванятся прошлым.
Штурценеггер замечает:
— Да, но практически, что может сделать архитектор, если закон позволяет строить дома не выше чем в три этажа?..
Но на мой вопрос, кто же издает такие законы, он не отвечает, а продолжает твердить, что современному градостроительству чинят препятствия, и я, невежда, получаю целую уйму сведений, кроме одного — почему они не изменят этот закон? Штурценеггер то и дело восклицает: «Мы демократия!» Я его не понимаю. В чем, собственно, выражается свобода демократического строя, если не в том, что он дает право народу в демократическом духе менять свои уложения, когда того требуют изменившиеся обстоятельства. Вопрос хотят ли этого швейцарцы? Отвергаю опасную теорию, что демократия нечто незыблемое и неизменное, так же как и то, что свободными, как наши отцы, можно остаться, лишь не превысив меру их свободы. Что есть реалистичность? Штурценеггер все время твердит: «Идеи, ну да, — благородно, красиво, но надо реалистичнее смотреть на вещи!» Что он хочет этим сказать? Правда, как специалист, он признает, что двухэтажная романтика все меньше и меньше себя оправдывает, что все труднее становится жить в стиле девятнадцатого века, что, строя такие поселки, превращать и без того маленькую страну в деревню чистое безрассудство. И я снова в упор спрашиваю: «В чем она, ваша идея? История не остановится, как бы швейцарцы этого ни хотели! Никто не останется самим собой, если не пойдет новой дорогой! Будущее неизбежно! В какую же форму вы хотите его облечь? Нельзя быть реалистом, не руководствуясь какой-либо идеей».
Его улыбочка, его смиренная мина раздражала меня еще до того, как возникла ссора. Бледный и серьезный, пока сводит счеты с главным архитектором города, он становится равнодушным, как только дело коснется идей, — господин Штурценеггер, архитектор моего прокурора, друг Штиллера.
— Дружище, — говорит он под конец и кладет руку мне на плечо, — ты все тот же!
Молчу.
— Лишь бы что-то ниспровергать, — говорит он. — Эх ты, разрушитель устоев! Я-то знаю тебя, старый нигилист!
В ответ на это я, не раздумывая, обзываю его задницей. Грубое выражение, но я и подумав не подобрал бы более подходящего для людей вроде господина Штурценеггера, любящих размышлять, но знающих одну лишь цель собственное удобство и распространяющихся о нигилизме, как только кто-то выражает свою волю. А он? Он продолжает смеяться, еще раз хлопает меня по плечу, надеется, что мы вскоре встретимся в нашем старом кабачке, — ты ведь не забыл?.. Оставшись один в своей камере, я еще много раз твержу это слово. Из-за таких типов, как Штурценеггер (и мой защитник), я окончательно теряю чувство юмора, и этого я не могу им простить.
Мне снилась Юлика: она сидит в кафе, на бульварах, может быть, в Елисейских полях, перед ней на столике бумага и ручка — школьница, пишущая сочинение; ее глаза молят меня не верить тому, что она пишет, она мне пишет по принуждению, ее взгляд настойчиво просит: спаси меня от этого принуждения…
Сегодня в клинике.
Сибилле (супруге моего прокурора) лет тридцать пять, у нее черные волосы и голубые, очень светлые живые глаза, она очень хороша в своем материнском счастье — молодость и зрелость сочетаются в ней. Женщины в такие дни как бы окружены ореолом, это смущает чужого мужчину. Лицо у Сибиллы загорелое, и когда она смеется, видны зубы, которым, право, можно позавидовать. Рот у нее волевой. К счастью, ее младенца в комнате не было, откровенно говоря, я не знаю, как себя вести с этими сосунками. Когда сиделка открыла двойные, обитые войлоком двери, Сибилла сидела на балконе в голубом соломенном кресле; лимонно-желтый халатик (Нью-Йорк, Пятая авеню) был ей очень к лицу. Она слегка приподнялась, сняла темные очки. Сиделка пошла принести вазу побольше, и мы остались вдвоем. Надо сказать, я чувствовал себя довольно смешным с цветами в руках. Она, к сожалению, тотчас же надела темные очки, и я не мог прочитать выражения ее глаз. Ее муж, прокурор, любезно снабдил меня двадцатью франками, и я предстал перед счастливой матерью с охапкой гладиолусов на длинных стеблях. Когда я подымался, они свисали на покрытую линолеумом лестницу, качались и шуршали в шелковой бумаге. Слава богу, вскоре вернулась сиделка с безвкусной, зато вместительной вазой. Справиться с пучком чопорных гладиолусов оказалось нелегкой задачей (я бы предпочел купить розы, но, поскольку деньги пришлось взять взаймы у прокурора, решил, что они мне не по карману). В это время полагалось пить чай, и сиделка, не имевшая понятия, что я явился прямым путем из тюрьмы, любезно, как это подобает сестрам в первоклассном лечебном заведении, осведомилась, предпочитаю я булочки или тосты. Наконец мы снова остались одни, на сей раз не опасаясь, что наша беседа будет сейчас же прервана.
— Штиллер, — сказала она, — ну зачем ты!..
Я отнес ее слова к гладиолусам. Сибилла же, как выяснилось, имела в виду то, что я отказываюсь быть Штиллером. Она сняла темные очки, я увидел ее светлый, невозмутимый и нежный взгляд. И хотя она только что родила своему мужу ребенка, я пришел в смятенье, представив себе, что такая женщина могла бы меня любить. Разумеется, я продолжал отрекаться от Штиллера. Я сидел напротив нее, положив ногу на ногу, обхватив обеими руками свое левое колено, и смотрел на старые платаны в парке, покуда Сибилла разглядывала меня.
— Ты стал очень молчалив, — сказала она. — Как живет Юлика?
Вопросов она задавала многовато.
— Почему ты вернулся?
Странный то был день, мы пили и пили давно остывший чай, не притрагиваясь к тостам и булочкам. Я молчал (что мог бы я сказать?), и это поощряло ее к рассказам. В шесть часов я ушел, ей пора было кормить ребенка.
Теперь я довольно ясно представляю себе их пропавшего Штиллера: он женственная натура. Ему кажется, что у него нет воли, но она у него есть, иной раз даже в избытке, и он пользуется ею, чтобы не быть самим собой. Личность его несколько расплывчата, отсюда тяга к радикализму. Ум достаточно заурядный и нетренированный, внезапные озарения он предпочитает стабильной интеллигентности, ибо интеллигентность ставит человека перед решениями. Иногда он упрекает себя в трусости и спешит принять решения, которые потом не претворяет в жизнь. Он моралист, как почти все люди, не приемлющие себя. А иногда подвергает себя ненужной опасности, даже смертельной, только бы доказать себе, что он борец. Фантазии у него хоть отбавляй. Из-за повышенной требовательности к себе страдает классическим комплексом неполноценности и чувство своей вины принимает за глубину чувств, даже за религиозность. Он приятный человек, у него есть шарм, не охотник до споров. Но в тех случаях, когда шармом не возьмешь, — замыкается, впадает в уныние. Хочет быть правдивым, а неистребимое желание быть правдивым своего рода лживость правдоискательство порой граничит с эксгибиционизмом, ибо это стремление раскрыть, обнажить какую-то точку в сознании, какое-то темное пятнышко и быть правдивым, более правдивым, чем все другие люди. Он сам толком не знает, где эта точка, эта дыра, возникающая снова и снова, и пугается, когда ее нет. Он всегда в ожидании и любит неопределенность. Он из тех, кого всюду, где бы он ни находился, преследует мысль, что в другом месте лучше. Он бежит от «сегодня» и от «здесь», по крайней мере, внутренне. Он не терпит лета, как вообще не терпит настоящего, он любит осень, сумерки, меланхолию, его стихия — преходящее. Женщинам кажется, что он их понимает. С мужчинами он дружит редко. Среди них он не чувствует себя настоящим мужчиной. Но основной его страх — страх собственной неполноценности — заставляет его бояться и женщин. Он берет больше, чем может удержать, но, если партнерша почувствует, где его предел, окончательно теряет мужество. Такой, какой он есть, он не может, не в состоянии быть любимым и потому невольно пренебрегает каждой по-настоящему любящей его женщиной, ибо, поверив в любовь, он будет вынужден поверить в себя, а от этого он бесконечно далек.
Стоит приехать в эту страну, и у тебя портятся зубы. Как только я заявил, что у меня болят зубы, они решили направить меня к зубному врачу господина Штиллера. Как будто нет на свете других дантистов! Фамилия этого врача известна по неоплаченному счету, который мой защитник таскает в своем портфеле. По счастью (и к явному огорчению защитника), выясняется, что этот зубной врач недавно скончался… Меня посылают к его преемнику, то есть к человеку, который никогда не видел Штиллера и не сможет утверждать, что я это он.
Мастерская пропавшего без вести Штиллера — по словам фрау Сибиллы, жены моего прокурора, большая, залитая светом мансарда, казавшаяся еще просторнее из-за отсутствия мебели, даже необходимой — Сибилла, например, не знала, куда ей положить шапочку и сумку, — находилась в Старом городе. По ее мнению, размер мастерской десять на двенадцать метров, но, должно быть, это преувеличено, хотя все остальное, касающееся этого помещения, она запомнила довольно точно. По старым, скрипучим половицам, с выступающими сучками, к тому же истертым, можно было пройти в некое подобие кухоньки, под скошенным потолком — Сибилла не раз ушибала там голову, — где имелась красная терракотовая раковина, газовая плитка и шкаф с разрозненной посудой. Была в мастерской и кушетка, ведь Штиллер жил там, и стеллажи с — книгами, среди которых Сибилла, девушка из буржуазной семьи, впервые увидела «Коммунистический манифест», стоявший рядом с «Анной Карениной» Толстого, далее Карл Маркс и Гельдерлин, Хемингуэй и Андре Жид. Она и сама вносила свой вклад в эту пеструю библиотеку, даря Штиллеру то одну, то другую книгу. Ковров у него не было. Но Сибилле запомнились все пять витков длиннющей печной трубы, будто бы выглядевшей очень романтично. А самое прекрасное: набравшись смелости, можно было вылезти на плоскую крышу с парапетом (правда, дамам для этого приходилось слегка приподнимать узкие юбки), где имелись еще и заржавленные перила, а пол был усыпан замшелой галькой, прилипавшей к белым туфлям. Опять же романтика: голуби, воркующие на желобах, вокруг — островерхие крыши, слуховые окна, трубы и брандмауэры, кошки и дворики с геранями, где неистово выколачивали ковры, развевающееся белье и звон соборных колоколов. Шезлонгом, некогда приобретенным на дешевой распродаже в доме Армии спасения, к сожалению, уже нельзя было пользоваться, — ткань совсем истлела, удобнее было сидеть на перевернутом помойном ведре; для Сибиллы, супруги моего прокурора, в этом тоже таилось дразнящее очарование. Во всяком случае, у меня создалось впечатление, что она, несмотря ни на что, охотно вспоминает эту мастерскую. В ней стояло еще и дедовское кресло-качалка, качаясь в нем, приходишь в веселое, задорное настроение; все, что Сибилла видела здесь, являясь из своего чинного дома, было полно для нее волшебной прелести преходящего: шланг, всегда привязанный к водопроводному крану веревкой, занавеска, прикрепленная чертежными кнопками, а за нею — старый сундук с шарнирами, служивший Штиллеру бельевым шкафом. Все в этой мастерской вызывало тревожно-волнующее чувство непостоянности, временности, казалось, отсюда можно в любую минуту уйти и начать новую жизнь, а именно это чувство и было в ту пору нужно Сибилле.
Ее первый визит походил на вторжение.
— Я забежала всего на минуту, — сказала она и сама не поверила бы, что останется здесь до полуночи. — Надо же мне поглядеть, как ты живешь и работаешь!..
Штиллер был небрит и смущен этим. Он предложил ей чинцано. И пока он брился за занавеской, Сибилла с любопытством разглядывала все, что висело на стенах: африканскую маску, обломок кельтского топора, портрет Иосифа Сталина (позже он исчез), прославленную афишу Тулуз-Лотрека и две пестрые, но уже поблекшие испанские бандерильи.
— А это что? — спросила она. — Для боя быков, — коротко ответил он, продолжая бриться. — Ах да, — сказала она вскользь, — ведь ты побывал в Испании, Штурценеггер рассказал нам про тебя сногсшибательную историю… Она сидела в качалке и смеялась. — Ты и русская винтовка. — По его молчанию Сибилла поняла, что задела больное место, и, конечно, пожалела об этом. Штурценеггер идиот, — сказал он за своей занавеской, — вечно лезет с этой дурацкой историей. — Значит, этого не было? — Во всяком случае, не так, как рассказывает Штурценеггер… — Ответ был достаточно нелюбезен, у Сибиллы отпала охота расспрашивать про русскую винтовку. Желая переменить разговор, она сказала: — Но ведь ты был в Испании? — И тут же рассердилась на себя; можно подумать, что она пришла, чтобы расспрашивать Штиллера об Испании…
Познакомившись на так называемом артистическом бале-маскараде, тогда безымянные, а потому свободные от условностей, они обменивались нежностями, но, через три недели, встретившись в обыденной жизни, вспоминали о них, как тайком вспоминают о сновидении. После того как Штурценеггер, его друг, разоблачил их инкогнито, им захотелось увидеться еще раз, любопытно было посмотреть, какое оно, целованное лицо, без маски. Они встретились в кафе за аперитивом; когда оказалось, что без масок у них еще больше есть что сказать друг другу, они решили совершить прогулку, тоже окончившуюся поцелуями. Это было неделю назад, но здесь, в мастерской, и эти поцелуи казались нереальными, как воспоминание о маскараде, как тайный сон, привидевшийся одному из них. Вот откуда это чувство неловкости, вот почему не клеилась беседа!..
— Значит, здесь ты работаешь? — Сибилла сама нашла свой вопрос дурацким. Она медленно прохаживалась между скульптурами, не без страха ожидая, что Штиллер станет демонстрировать свои творения. — Знаешь, сказала она, — я ничего не смыслю в искусстве. — К моему счастью! — сказал он за занавеской. Он сам уклонился от этой темы. — Надеюсь, ты пьешь чинцано, для этого оно поставлено на стол. — Она налила себе вина. Со стаканчиком в руке стояла она перед одной из гипсовых фигур, когда Штиллер, теперь чисто выбритый, подошел к ней. — Моя жена, — сказал он. Это была головка на высокой колонне шеи, скорее ваза, чем женщина. Сибилла была рада, что от нее не ждут выражений восторга, высказываний, но все же сказала: — А твоей жене не страшно? Мне было бы страшно, если б ты превратил меня в произведение искусства! — На этом разговор о его творчестве был исчерпан, а новый не возникал; они стояли молча, как будто хотели отведать чинцано, и только, оба несколько более безумные, чем обычно, — боясь малейшего прикосновения, которое снова привело бы к порывам нежности, прежде чем они по-настоящему бы друг друга узнали. — Почему тебя интересует эта история с русской винтовкой? — спросил Штиллер. Она интересовала Сибиллу не больше и не меньше, чем все, что касалось его прошлого. Но, как видно, он сам не мог отделаться от Испании, от этих поблекших бандерилий с острыми крючьями. Ему не хотелось возвращаться к тому неприятному рассказу о винтовке, и он стал наглядно показывать бой быков, даже свой стаканчик чинцано отставил в сторону, чтобы освободить руки. Впрочем, скрещенные бандерильи он со стены не снял, как видно, боялся их. — Да, да, — говорила она время от времени. Понимаю! — Штиллер был заворожен боем быков, а она считала, что воодушевление идет ему, идет больше, чем любая маска. — А теперь, — пояснил Штиллер, — теперь появляется матадор! — Сибилла считала, что бык давно уже мертв. — Как, только теперь?! — спросила она. — Когда бык уже убит? — Она следила не за боем быков, а за лицом Штиллера. Ему пришлось начинать сначала. Почему, собственно, так важно, чтобы Сибилла представила себе испанский бой быков? — Смотри! — сказал Штиллер. — Я бык. — Он стоял посреди мастерской, а ей пришлось подняться с качалки, чтобы исполнить роль тореро. Она смеялась над таким распределением ролей. У нее не было ни малейшей охоты убивать быка, но Штиллер находил, что все в порядке. Необязательно снимать шляпку, тореро ведь изысканно элегантен. — Итак, начинаем: бык выходит на арену. — Пусть Сибилла себе представит: ослепительно искрящийся на солнце песок — жизнь и смерть, свет и тень делят арену пополам, а вокруг, в аркадах, пестрых, точно цветочные клумбы, люди, многоголосый говор; вот он смолкает, на арену выходит тореро — Сибилла. Собственно говоря, выходит не один тореро, а несколько, но в данном случае Штиллер ограничится одной Сибиллой. Бык, черный как смоль, стоит посреди арены, точно в гигантской воронке, и бой начинается. Сперва это походит на игру, на балет. Кстати, платки, мелькающие в воздухе, не красные, они выгорели на солнце и скорее розовые; ну вот, короче говоря, бык не знает, что делать, сопротивляется кое-как, бежит, тычет рогами в пустоту, останавливается как вкопанный, вздымая облака пыли. До сих пор — было только поддразнивание, своего рода флирт, все еще можно было прекратить, черный бык еще цел и мог бы тянуть плуг на полях Андалузии. Но когда Штиллер рассказал ей о пикадорах, которые появляются на жалких клячах и вонзают пики в загривок быка, чтоб разъярить его, Сибилла пришла в ужас и даже машинально сняла шляпку. Кровь бьет ключом, пурпурная кровь, что льется по шкуре задыхающегося быка, вконец расстроила Сибиллу. Она сказала, что никогда бы не стала смотреть настоящую корриду. Но Штиллера, в свое время боровшегося за свободу Испании, не трогало, что раненый бык бросается на старую клячу, поднимает ее на рога, а когда несчастную лошаденку с распоротым брюхом и гирляндой кишок, волочащейся следом за нею, вытаскивают с арены, Сибилла должна была сесть. Перестань, — сказала она, закрыв лицо руками. Но теперь-то, заметил Штиллер, начинается ни с чем не сравнимая по красоте и элегантности фаза боя быков, в ход идут те пестрые бандерильи, о которых она спрашивала, а так как Сибилла продолжала сидеть на кушетке, Штиллеру пришлось предоставить ей роль быка, чтобы показать, как обращаются с бандерильями. Однако он и сейчас не снял их со стены, похоже, что он и вправду боялся их, как будто сам побывал в шкуре быка. Итак, демонстрация без реквизита: обе руки вскинуты вверх, по возможности грациозней, тело устремлено ввысь, словно бы на пуантах, живот втянут, чтобы зверь с разбега не распорол его острием рогов; теперь Сибилла должна смотреть с особым вниманием, именно теперь две пестрые бандерильи, как молнии, разят быка, изящно, безошибочно, и разят не куда попало, а в самый загривок. Сибилла не могла разделить его восторгов, но он все твердил: — Да, скажу я тебе! — и не отставал, покуда она, правда, только кивком, не подтвердила, что грация перед лицом смерти чего-нибудь да стоит. — А бык? — тихонько спросила она, соболезнуя злополучному животному. А бык? Бык уже понимает, что речь идет о жизни и смерти, что не пахать ему больше полей Андалузии. Залитый кровью, с раскачивающимся пучком таких вот бандерилий, вцепившихся в его тело, бык стоит, истомленный болью, пытаясь стряхнуть бандерильи. Тщетно! Штиллер показал Сибилле крючья на бандерильях. — И по-твоему это красиво? — спросила она. Красивым он это не находил, но что-то в бое быков, как видно, завораживало ею, какая-то собственная, почти личная боль. В противоположность Сибилле он не испытывал сострадания к быку, но печальный опыт последнего был ему близок, он даже схватился за свой затылок, словно сам испытал боль от пестрых бандерилий… — Итак, — деловито сказал Штиллер, — начинается последняя фаза боя. — Сибилла смотрела на эту последнюю фазу, сидя на кушетке, не в силах подняться, не в силах закурить давно зажатую в губах сигарету. — Спасибо, сказала она, — у меня есть зажигалка. — Она показала ему свою «Данхилл-Силвер». — Итак, последняя схватка! — Штиллер прокомментировал ее. Грация против грубой животной силы. Свет против тьмы. Дух против естества. Дух является в обличье бело-серебряного матадора; под красным плащом блестящая шпага, не для убийства, о нет, — для победы, он выстоит, не сделав ни шага назад, победоносно пройдет через все стадии смертельной опасности, элегантность превыше всего, трусость страшнее смерти, ведь речь идет о победе духа над зверем, и, только одолев, по всем правилам искусства, смертельную опасность, он имеет право пустить в ход свою шпагу. Тишина наполняет арену, изнуренный, яростный бык еще раз видит красную ткань, разбегается, но серебряно-белый матадор недвижно стоит на месте. Удар шпаги, толпа неистовствует, рукоплещет, бык еще ждет чего-то, но вдруг колени его подгибаются, он плашмя падает в песок или валится на бок, падает, чтобы умереть; глаза его закатываются, ноги вытянуты, от него осталась только недвижная глыба, черная туша. На арену летят цветы, женские перчатки, сигареты, оплетенные фляги, апельсины… Сибилла наконец закурила свою сигарету, тема была исчерпана. До поцелуев так и не дошло.
— Твоя жена танцовщица? — потом спросила его Сибилла, почти ничего не знавшая о женщине, которую Штиллер превратил в вазу, да и, судя по его поведению, она действительно была только красивой, редкостной вазой, на которой он был женат, и существовала для Штиллера, лишь когда он вспоминал, что женат, а вспоминать об этом у него, как видно, не было ни малейшей охоты. Но, с другой стороны, разве она, Сибилла, чаще думает о своем Рольфе? Так или иначе, она не сообщила Штиллеру о том, что Рольф, ее муж, сегодня в Лондоне и вернется домой только завтра! Зачем волновать Штиллера, она сама достаточно взволнована своей сегодняшней «свободой»… — Штурценеггер показывал тебе план нашего дома? — спросила Сибилла. И тут вдруг завязался вполне разумный, деловой разговор; Штиллер, как выяснилось, был страстным поклонником новейшей архитектуры и достаточно разбирался в ней, чтобы впервые заинтересовать Сибиллу ее будущим домом. Разговор (утверждает Сибилла) был настолько деловит, разумен и мил, что Штиллер смог без церемоний предложить: — Оставайся, поужинаем вместе! — Разумеется, она и не помышляла об этом, ну, разве что они могли бы поужинать где-нибудь в городе. — Чем я могу помочь тебе? — не без смущения спросила она. Продолжая толковать об архитектуре, Штиллер налил воды в кастрюлю и поставил ее на допотопную газовую плитку. — Ты любишь рис? — спросил он. зажигая конфорку. Она решила, что обязательно уйдет в девять, самое позднее, в половине десятого. — Рис? — откликнулась она после маленькой паузы. — Обожаю! — К сожалению, приправу к рису по-валенсийски (до известной степени), — а в честь боя быков речь могла идти только об испанском блюде, — еще надо было купить. Штиллер заторопился, не то магазины закроют у него перед носом. Он заглянул в кошелек, который, очевидно, не всегда бывал полон, — и ушел, оставив гостью в одиночестве… Эти полчаса она чувствовала себя как-то странно. Чего она, собственно, хочет? И чего не хочет? Теперь у нее было время подумать. Она стояла у большого окна, смотревшего на собор, курила и старалась вспомнить, где она поставила свою машину (машину Рольфа), но вспомнить не могла, столько других мыслей бродило сейчас у нее в голове. Смешно! Поужинать в мастерской скульптора, ну, что тут особенного?! Сибилле тогда было двадцать восемь лет. Она любила дважды в жизни; не больше и не меньше, и оба раза ее любовь была вторжением, вторжением в чужую жизнь. Первый, кого она полюбила, был учителем, ему она была обязана аттестатом зрелости, из-за нее он разошелся с женой. За второго она вышла замуж. Не было у нее вкуса к легким интрижкам, Или этому можно научиться? Бесшабашный маскарадный Пьеро — таким эти три недели представлялся ей Штиллер, — к тому же он художник, следовательно, человек без моральных устоев, но, вероятно, опытный и дерзкий, хотя, надо думать, достаточно порядочный, чтобы никому не назвать ее имени. Нет, пожалуй, правильно было бы проучить Рольфа, ее самонадеянного супруга, давно нуждавшегося в хорошей встряске. «Но только Штиллер совсем не похож на многоопытного мужчину», — подумала она. Чем ближе они знакомились, тем заметнее он робел, тем симпатичней казался ей, и правда, здесь, в своей мастерской, он ничуть не походил на легкомысленного Пьеро. Он умел остроумно шутить, но в глубине души был удручен, печален, видно, в него впились невидимые бандерильи, и он истекал кровью. К тому же он женат. Но почему они не живут вместе, Штиллер и его балерина? Все здесь неясно. Что это, рухнувший брак или брак настоящий? Во всяком случае, отношения у них сложные. А если Сибилла действительно полюбит его? Такая опасность существовала. Но она опять сказала себе: «Чушь!» — и уменьшила огонь на плите: рис уже закипел. До чего же разными бывают мужчины! До сих пор ни один еще не покупал для нее продуктов, не стряпал, вдобавок не спрашивая, что купить и как готовить. Зазвонил телефон. Конечно, она не сняла трубки, этот звонок испугал ее. Может быть, это его жена? Все равно, у Сибиллы нет оснований спокойно не назвать свое имя. Смешно! Ей даже хотелось, чтобы сейчас вошла его жена. А если так пронзительно, так настойчиво звонила его любовница? На большом столе шпатель, всюду пепельницы, полные окурков, — Сибилле очень хотелось опорожнить их, множество незнакомых инструментов, кухонные полотенца не первой свежести, кипы газет, галстук, висящий на двери, — все очень по-мужски, а библиотека почти юношеская, по сравнению с академическими стеллажами Рольфа. Сибилла радовалась всему чуждому. Но всего более чуждыми казались ей скульптуры Штиллера. Настоящий ли он художник? «На выставке я прошла бы мимо таких вещей», — призналась она себе. Но здесь она не хотела пройти мимо, здесь надо составить себе суждение, которое защитит ее от любви. Это оказалось нетрудно. Она и Пикассо не любила, тогда еще не любила. А у этих скульптур было что-то общее с ним. Имя Штиллера ни разу не встречалось Сибилле в «Нойе цюрхер цайтунг», но если даже он не настоящий художник, разве это спасет ее от любви? Ей очень хотелось заглянуть в один-другой из его ящиков, но она не решалась и стала перелистывать альбом с эскизами. Они ошеломили Сибиллу, у нее было чувство, что она влюбилась в подлинного мастера. Кстати, почему его так долго нет?! Не случилось ли с ним чего? В одном из ящиков — он был наполовину выдвинут — лежала всякая всячина, ничего не сказавшая Сибилле о внутреннем мире Штиллера, так, симпатичный, почти мальчишеский хлам: ракушки, запыленная трубка, электрические предохранители, проволока, штука, которой чистят трубку, — как это все понравилось бы маленькому Ганнесу! — разные монеты, квитанции, напоминания о просроченных платежах, высушенная морская звезда, связка ключей, не хуже чем у Синей Бороды, электрическая лампочка, военный билет, записная книжка, заплаты для велосипедных шин, коробочка снотворного, запас свечей, ружейный патрон и еще старая но отлично сохранившаяся медная дощечка, на которой значилось: Штиллер-Чуди…
Когда вернулся Штиллер, нагруженный бумажными кульками, она стояла перед фотографией Акрополя на фоне красивых грозовых туч. — Ты и в Греции был? — спросила она. — Нет еще, — весело ответил он, — но мы с тобой можем поехать, теперь ведь границы снова открыты. — Он принес баночку крабов, паприку, вместо кролика немного дичи, томаты, горошек, сардины взамен другой мелкой рыбы. Теперь можно было приступать к стряпне. На Сибиллу была возложена обязанность накрыть на стол, сполоснуть стаканы, нагреть тарелки… Салат он тоже приготовил сам. Сибилле разрешалось только пробовать, восхищаться, да еще помыть деревянное блюдо. Когда опять зазвонил телефон, Штиллер трубки не снял, но на некоторое время сник, казался расстроенным. Рис по-валенсийски уже стоял на столе, благоухал, а Штиллер все мыл и вытирал руки — неторопливо, с мужественной невозмутимостью, словно подчеркивая этим, что не видит повода для праздничного волнения. Они впервые сели за совместную трапезу. — Ну как, вкусно? — спросил он. Сибилла поднялась, вытерла рот и наградила его заслуженным поцелуем за поварское искусство. (Рольф не сумел бы приготовить даже яичницу!) Они чокнулись. Твое здоровье! — сказал он немного смущенно. Последовал разговор о существенной разнице между свежими крабами и консервированными…
И так далее.
На башне кафедрального собора пробило десять, — Сибилла слышала, но об уходе невозможно было и думать, вопреки всем благим намерениям. — Не забывай, что в то время я был непозволительно молод, — говорил Штиллер. — И вот в одно прекрасное утро просыпаешься и читаешь в газете, чего ждет от тебя человечество. Человечество! По существу, конечно, это пишет дружески настроенный сноб. Но в мгновение ока ты стал надеждой человечества. И вот уже являются маститые мужи, жмут твою руку, говорят любезности, страшась тебя, словно юного Давида. Смешно! Однако ты уже заражен манией величия, но тут, слава богу, разражается гражданская война в Испании. — Сибилла понимала его. — Ирун, — продолжал Штиллер, — был для меня первым холодным душем. Никогда не забуду маленького комиссара. Нет, он не считал меня надеждой человечества! Вслух он этого не говорил, но смотрел на меня, как на ничтожество. Мое понимание марксизма было лирикой. Но я уже прошел военную подготовку, умел бросать гранаты, хорошо знал пулемет. Кроме того, у меня был друг — чех, он за меня поручился. — Штиллер говорил очень медленно, подливал в свой стакан кьянти, но потом держал его в руке и не пил. Сарагоса, — продолжал он, — стала вторым моим поражением. Я был добровольцем, нас отрезали, кто-то должен был сделать попытку прорваться через вражеский огонь. Я вызвался первым. Но они не взяли меня! И вот я стою, доброволец, которого не берут… Можешь себе представить, каково мне было? — Но почему они не взяли тебя? — Они колебались, покуда не нашелся другой, чех, мой друг; этот не искал смерти, он был настоящим бойцом!.. В том-то и дело. А я тогда только и искал смерти, возможно, сам не зная того, но они поняли. Во время воздушных налетов я не спускался в укрытие и принимал это за отвагу. Вот почему так получилось в Тахо…
Теперь Сибилла надеялась услышать из его собственных уст историю о русской винтовке, но тщетно. Он все ходил вокруг да около, ограничиваясь обобщениями, ненужными подробностями, то долго распространялся о топографии Толедо, то пускался в политические рассуждения. — Короче говоря, — сказал он, — залегли мы в этой пустынной долине, мы — бандиты, как называли нас в ваших газетах. Мятежники и бандиты! К сожалению, все уже позабыли, как тогда обстояло дело, как наша милая Швейцария, наша буржуазная пресса восхищалась героизмом фашистов. — Правда? — спросила она без особого интереса. — Я этого не помню, я еще ходила в школу. — Можешь мне поверить! Находясь в Испании, улыбнулся Штиллер, — я хорошо узнал вашу Швейцарию. Не будем об этом говорить! Впрочем, так было и так будет, они подыгрывают фашизму, как и всякая буржуазия, — открыто или тайно. Сегодня они возмущаются Бухенвальдом, Освенцимом и тому подобным, посмотрим, надолго ли их хватит? Сегодня они похваляются своей швейцарской невинностью, плюют на Германию, говорят, что знали обо всем заранее. Уже во время испанской войны, когда мы были бандитами, вместе с Казальсом, и Пикассо, и многими другими, кого они сейчас превозносят, Швейцария была против фашизма! Что ж, поживем — увидим!.. засмеялся Штиллер и встал, чтобы выбросить окурки из пепельницы. Сибиллу удивил его тон. — Выпьешь еще кофе? — спросил он как ни в чем не бывало. Смешно, — сказала она, — до чего злым ты становишься, когда говоришь о Швейцарии! — Она тоже встала, чтобы быть ближе к нему, так как чувствовала, что Штиллер занялся приготовлением кофе, лишь бы не сидеть рядом с нею. Подождем, — сказал он, — пока Германия, наш почтенный и деловой сосед, снова станет выгодным бизнесом! Если она еще раз попробует свои силы в фашизме, за Швейцарией дело не станет, Швейцария ее поддержит. Поверь мне! Ведь это ясно: страна, которая вооружается, поначалу всегда выгодна для соседа. И тут уж сиди да помалкивай и верь нашим газетам, они уж научат тебя разбираться, кто бандит, а кто нет! Все как тогда! Ежели добрый сосед откажется жрать наш сыр или перестанет нуждаться в наших часах, о, тогда мы снова подымем вопль: «Конец свободы, конец бизнеса!» Мы все опять станем оплотом гуманизма, поборниками мира, апостолами законности, права… с души воротит, — закончил Штиллер, — прости меня, но это именно так. — Со злости он забыл зажечь газ под кофейником. Сибилла это видела, но не перебивала его, ей не хотелось кофе. — Свиньи мы, вот кто, стадо свиней! — Он бранился еще с полчаса, Сибилла радовалась этому, как радовалась всему, что отрезвляло и разочаровывало ее в этом человеке. — Короче говоря, — сказал Штиллер, залегли мы в лощинке, окруженной горами. Мне было поручено караулить пленных. Ничего другого они мне не доверяли. Сами бились за прославленный Алькасар, понимаешь, а я торчал в душной лощине и стерег кучку пленных. Еще хорошо, что у меня была Аня. — Штиллер снова налил в свой стакан кьянти. Кто такая Аня? — Разговор снова отклонился от Тахо, но на сей раз в направлении, живо и непосредственно интересовавшем Сибиллу. — Аня, — ска-Хал он, — моя первая любовь. Полька. У нас она работала врачом студентка-медик.
…Штиллер пил вино — стакан в правой руке, давно погасшая сигарета в левой — и рассказывал про свою польку. Она не была красавицей, но импонировала ему еще и сегодня: удивительное здравомыслие и вместе с тем кипучий темперамент, примесь татарской крови, прирожденный боец, и при этом чувство юмора — редкое, как объяснил Штиллер, среди революционеров, интеллигентка и первая коммунистка в своей семье, добрая самаритянка, сама как бы неуязвимая для пуль, вдобавок невероятно способная к языкам переводчица с испанского, русского, французского, английского, итальянского, немецкого, — на всех языках она говорила все с тем же акцентом, но запас слов у нее был богатый, и грамматических ошибок она никогда не делала; ко всему еще отличная танцорка. — Вот какая была Аня, — оборвал свой рассказ Штиллер. — Меня она называла «мой немецкий мечтатель». — Судя по выражению его лица, это до сих пор еще было для него горькой пилюлей, так и не переваренной за десять лег. — Она любила тебя? — поинтересовалась Сибилла. Не только меня, — ответил Штиллер и вдруг встрепенулся: — А где же твой кофе? — Забыт, — рассмеялась Сибилла, — и все из-за ненависти к нашей Швейцарии. — Он рассыпался в извинениях. — Перестань, пожалуйста, — сказала она, — я вовсе не хочу кофе. — Вина ты тоже не пьешь, — сказал Штиллер, что же тебе предложить? — Историю о русской винтовке! — сказала она. Штиллер, опять занявшийся приготовлением кофе, пожал плечами. — Тут не о чем и рассказывать, — сказал он. — Винтовка была в полном порядке, надо было только выстрелить… — На сей раз последовал экскурс в область, недоступную Сибилле, Штиллер принялся столь же деловито, сколь и напрасно объяснять ей тактическое положение, она ровно ничего не поняла. — …да, — прервал он свою лекцию, — остальное тебе ведь рассказал Штурценеггер! — Между тем было уже одиннадцать, и опять послышался привычный Сибилле бой. Она не могла понять, что именно удручает Штиллера в истории с винтовкой, но понимала, что он ей исповедуется и что эта исповедь ему необходима. — Я не могу понять… — наконец сказала она, но Штиллер сразу перебил ее: — Отчего я не выстрелил? — Сибилла совсем не это имела в виду. Он засмеялся: — Потому что, видишь ли, не винтовка — я сам дал осечку. Очень просто! Я не мужчина! Оттого, что не выстрелил тогда, на переправе в Тахо? — Я совершил предательство, — сказал он не терпящим возражений тоном, — тут не о чем и толковать. Я получил задание, сам его добивался. Получил приказ охранять переправу — ясный и точный приказ. И точка! Это не было моим личным делом, это было общее дело! Мое дело было — стрелять. Для этого я поехал в Испанию! Я предатель. Меня следовало поставить к стенке! — Я в таких вещах не разбираюсь, — заметила Сибилла, — а что сказала твоя полька?
Штиллер ответил не сразу: сперва рассказал, как надул комиссара, отрапортовав, что винтовка не в порядке. — Ты хочешь знать, что сказала Аня? — Он улыбался, разминал сигарету, покуда не выкрошился весь табак, пожал плечами. — Ничего. Лечила меня вплоть до самого отъезда. Она меня презирала. — Ты сказал, что она тебя любила. — Я совершил предательство! — упорствовал он. — Я не выдержал испытания! Любовью тут ничего не изменишь! — Сибилла не мешала Штиллеру говорить, повторять все то же, теми или другими словами. Он снова налил себе вина и выпил. — Ты никому не рассказывал об этом, даже жене? — Штиллер резко мотнул головой. — Почему же, почему ты не рассказал ей? Тебе было стыдно? — Он уклонился от прямого ответа: — Женщинам этого не понять! Я оказался трусом! — Бутылка была пуста, литровая бутылка кьянти; Штиллер не пьянел, вероятно, привык пить. Может быть, он пьет из-за этой истории на Тахо? Теперь Сибилла, конечно, не могла подойти и обнять его… Штиллер почувствовал бы себя непонятым, как и все мужчины, когда их порывам кто-то противопоставляет свои, казалось, он и так почуял, что Сибилла позволяет себе собственные суждения, и меланхолически повторял: — Я не выдержал испытания.
— А ты полагал, — улыбнулась она, — что можно прожить жизнь и ни разу не провалиться? — Ей пришлось уточнить: — Ты стыдишься того, что ты такой, как есть. Разве обязательно быть борцом, воином и уметь стрелять? Ты говоришь, что не выдержал испытания на Тахо, не проявил себя, как следовало, никто с тобой не спорит, но, может быть, ты пытался себя проявить в поступках, тебе не свойственных? — Штиллер не принял этого утешения. — Я же сказал, женщина этого понять не может. — «Понимает лучше, чем тебе бы хотелось», — подумала она, но только засмеялась и сказала: — Не обижайся, но скажи, почему вы, мужчины, всегда хотите быть такими великолепными? Не сердись, но… — Невольно она взяла его руки в свои, но Штиллер, как видно, неправильно это понял, во всяком случае, он посмотрел на нее ласково, но не без пренебрежения. Да, подумала Сибилла, он относится к ней несерьезно, относится как к влюбленной женщине, которая ждет нежности, вот и все. Она докучает ему, это ясно! Он погладил ее по волосам — непонятый трагический мужчина, — и его ласковая снисходительность заморозила Сибиллу, она больше не могла вымолвить ни слова, Штиллеру нравилось быть несчастным (говорит Сибилла), он не стремился расстаться со своей болью. Он окопался за ней. Не хотел быть любимым. Боялся любви. — Теперь ты знаешь, — сказал он и убрал стаканы со стола, — почему я не выстрелил. К черту эту историю! Я не мужчина! Мне еще много лет снилось, что я хочу выстрелить, а ружье не стреляет, незачем объяснять тебе, что это — типичный сон импотента! — Он проговорил это в кухонной нише. Сибилла огорчилась и встала. Она раскаивалась, что пришла сюда, ей было грустно и вместе с тем жаль Штиллера. Почему он не хочет, чтобы его любили? Любили по-настоящему? Оставалось только играть навязанную ей Штиллером роль — роль глупенькой любопытной болтушки, и она болтала, пока Штиллеру не понадобилось выйти.
Она решила никогда больше не встречаться с ним.
Когда он вернулся с лестничной площадки, сопровождаемый неизбежным шумом спущенной воды, Сибилла уже причесалась и подмазала губы. Шляпку она тоже успела надеть. Штиллер растерялся. — Ты уходишь? — спросил он. — Уже поздно, — отвечала она, натягивая перчатки. Штиллер не возразил ни слова. Глупый ты человек, — вдруг рассмеялась она. — Почему? — спросил Штиллер, он мыл руки над раковиной. — Просто глупый, и все! — смеясь, повторила она. — А почему — не знаю! — Штиллер неуверенно посмотрел на Сибиллу и стал вытирать руки. Оба не знали, что будет сказано дальше, Штиллер все вытирал руки. Идем! — сказала она. — Уедем отсюда! — Куда? — Отсюда! — сказала она. — У меня внизу машина, надеюсь, никто не заметил, что я забыла ее закрыть. Штиллер усмехнулся (наивная, неопытная девчонка!). По его лицу нельзя было понять, что за решение он принял, так или иначе, он открыл маленькое окошечко на кухне, чтоб проветрить мастерскую, ни слова не говоря, снял с гвоздя свое коричневое пальто, похлопал по карманам, проверяя, не забыл ли ключи, еще раз посмотрел на Сибиллу, — он не знал, что она задумала, — и погасил свет…
Следующий день был для Сибиллы нелегким, а может быть, удивительно легким. Ночью — маленькая деревенская гостиница, на стенах там висели не бандерильи, а вышитые крестом библейские или еще какие-то изречения: «Будь верным и честным — всегда и везде!» — или: «Честность превыше всех богатств!» — словом, то, что обычно бывает на таких вышивках; деревенская гостиница в ночи, где, должно быть, пахло сушеными грушами и на рассвете под окошком кричали петухи, а по другую сторону — незыблемый домашний очаг и маленький Ганнес, который не умер от ангины, — два разных прекрасных мира. Но как странно, что из одного в другой можно было переправиться без моста! Днем она позвонила по телефону, надо же было убедиться, что Штиллер действительно существует. А потом побежала в сад!.. Стояла весна, дел невпроворот, пора копать, сажать, обрезать, рыхлить землю, а земля сухая, как летом. Сибилла подтащила шланг на лужайку, направила шипящую струю на кусты, покрытые набухшими почками. Подошедшая соседка заметила, что это может повредить почкам. И Сибилла со шлангом пошла в другой угол сада, где журчанье ничему не вредило. Журчанье было необходимо, а почтенная соседка, которая и погоду предсказывает лучше других, пусть сердится, если не понимает этого. И зачем только она во все вмешивается? Маленький Ганнес не забыл вчерашнего обещанья Сибиллы — купить бамбук и синей папиросной бумаги, чтобы смастерить ему змея; Сибилла почувствовала себя виноватой, поклялась, что завтра же съездит в город и все купит, а как только приедет цирк непременно поведет его туда, сегодня же она возьмет его на аэродром встречать папочку. Ей хотелось всех осчастливить: Каролу, горничную-итальянку, она отпустила гулять, — пусть себе идет, они пообедают в городе. «Что за прелестный весенний день!» Даже соседка с нею согласилась. Желтые форситии светились на солнце, магнолия уже набирала бутоны, а шланг наколдовал собственную маленькую радугу. Храбро потрудившись четыре часа в саду, Сибилла еще раз приняла душ, переоделась. В аэропорт они, конечно, приехали слишком рано. Ганнес получил стаканчик с мороженым — ведь горло у него уже не болело, — но снять куртку Сибилла ему не позволила, чтобы не повторилась ангина. Сколько здесь самолетов! Можно улететь прямо в Афины, в Париж, даже в Нью-Йорк! Она не сомневалась, что Рольф поймет все с первого взгляда. Впрочем, только ему одному, самому близкому человеку, Сибилла могла и хотела довериться. Самолет опаздывал на сорок минут — достаточно времени, чтобы мысленно сказать ему все, чего она никогда не скажет в действительности. Потому что с того мгновения, как лающий голос громкоговорителя объявил посадку прибывшего из Лондона самолета и из притихшей машины выскочил целый табун незнакомых людей, которых стюардесса собрала всех вместе и повела в таможню, — ей казалось, что ничего особенного не произошло; держа за руку маленького Ганнеса, Сибилла сверху, с террасы, увидела, как озирается Рольф, наконец находит их и машет газетой, — с этого мгновения все в ней смолкло, она даже не кивнула ему. Она сама этого не заметила, но Рольф позднее сказал, что она даже не взглянула в его сторону. Вдруг она почувствовала — его это не касается! Он задержался в таможне, и ее разобрала досада: до чего же Рольф самонадеян, считает само собой разумеющимся, что его каждый раз встречают на аэродроме! Сибилле легче было в броне досады. Помахал газетой, да, но не удивлен и не обрадован, ведь это в порядке вещей, что любящая супруга встречает его в аэропорту. Сибилла рассердилась и, когда он наконец вышел из таможни и поцеловал ее, подставила ему обе щеки, но не губы!.. «Что нового?» — его обычный вопрос. Однако, идя к машине, Сибилла заметила, что ноги с трудом слушаются ее. За ужином, в ресторане, желая сообщить Рольфу хоть какую-нибудь новость, она заговорила о молодом Штурценеггере, их архитекторе, о том, какое ему привалило счастье: заказ в Канаде или где-то еще. Да, и вот еще что, Штурценеггер очень хвалил новый фильм, не пропустить бы его, сегодня, кажется, последний день. Обычно по возвращении Рольф бывал бодр, возбужден, весел, казалось, он только что искупался в животворном источнике, — сегодня она превзошла его веселостью, болтовней, и он сразу же взял тон усталого путника, жаловался, что над Ла-Маншем сильно болтало, торопил домой, будто вернулся не из Лондона, а с фронта и жаждет заслуженного покоя и заботы. Все же Сибилла была немного озадачена своим открытием: оказывается, теперь она смотрит на Рольфа с любовью, но уже не боится, что он что-то скрывает, не боится потерять его, она вдруг избавилась от чувства, что не сможет жить без него, хотя испытывает к нему искреннюю нежность, правда, смешанную с жалостью. Сибилла вовсе не хотела этой снисходительной нотки, но она как-то вдруг возникла, Сибилла услышала ее в своем голосе раньше, чем Рольф. Желая доказать, что, если он устал, это еще не доказывает, что она устала, Сибилла заявила, что пойдет в кино одна. Но Рольф не возразил ни слова — и она никуда не пошла, не из-за угрызений совести, она их не чувствовала, даже когда смотрела ему в глаза, скорее, из материнской нежности к Рольфу. Потом, в машине, хотя вела ее Сибилла, не Рольф обнял ее, а она положила руку ему на плечо, несмотря на то что была за рулем. Он сказал: — Ты великолепно выглядишь! — Она сказала: — Потому что я счастлива. — И с облегчением подумала: «Теперь он все знает». Правда, Сибилла то и дело поглядывала на него: о, боже, до чего нечувствительны мужчины! Даже смешно. Трудной (для Сибиллы) была минута, когда Рольф, отец ее ребенка, поставил в холле свои чемоданы, повесил пальто — он дома, он будет здесь ночевать. Невообразимо! Ее глаза наполнились слезами, но он и этого не заметил. Он толковал про обнищание Британской империи. Но вот маленький Ганнес уже в постели, немудрящая его молитва прочитана, Сибилле уже не избежать обнищания Британской империи. Ничего не вернешь, ничего не восстановишь, даже если бы она захотела ничего! Но как пережить этот вечер, если Рольф ничего не заподозрил и умолчать, обмануть его так легко и так невозможно? Рольф на кухне доставал из холодильника пиво и оттуда крикнул Сибилле: — Ты была на стройке? — Она решила тихонько уйти, бесшумно открыть дверь и, пока Рольф пьет свое пиво и говорит про стройку, уйти из дому, куда-нибудь, не к Штиллеру, просто куда-нибудь; должно быть, Рольф услышал, как повернулся ключ, он вышел в холл, увидел ее в пальто, с ключом в руке, бледную или покрасневшую, но вполне собой владеющую. — Надо же вывести собаку, — сказала она. Рольф поставил стакан с пивом и пошел с собакой, куда более предупредительный, чем обычно. Неужели он ничего не понял? Или прикидывается? Или ему и правда безразлично?! Или он просто глуп, невыразимо глуп, одержим манией величия, уверен, что ни один мужчина ему не опасен, — иначе что же все это значит? Она сидела в пальто. И все же по-своему Рольф прав, решила она, пожалуй, для него это действительно не играет большой роли, он ничего не теряет. Но знать он должен! Каждый час, каждые четверть часа умолчания отравляют все, что было у них в прошлом. Она плакала. Может быть, раскаивалась? И стыдилась Штиллера, теперь такого далекого. Вернется Рольф с собакой, она ему все скажет и умалит значение той ночи, предаст Штиллера, предаст себя. Сибилла ясно себе представила; Рольф обнимет ее за плечи и своим снисходительно-понимающим видом сведет на нет ее сбивчивое, неумное интермеццо. А она, предательница, возненавидит Рольфа за собственное предательство. Не честнее ли все скрыть от него? Ей чудилось, что все вещи в квартире настроены против нее, что существуют они лишь затем, чтобы сделать невозможным такое признание. Почему здесь нет Штиллера? Муж казался ей сильным, страшно сильным, не потому, что на его стороне было «право», нет потому что он присутствовал здесь, а Штиллера заслоняли вещи: рояль и мебель, ковры, книги, холодильник и вся остальная рухлядь, да, обыкновенная рухлядь, заступавшаяся за Рольфа, — немая, упрямая, непререкаемая. Такая квартира — это бастион, пошлость под личиной тонкого вкуса! Она набрала номер Штиллера, чтоб услышать уже забытый голос, но услышала лай собаки, бросила трубку, сняла наконец пальто, смертельно усталая, готовая к женской своей капитуляции, готовая ждать, кто из них победит другого и тем самым ее. Рольф застал Сибиллу погруженной в хозяйственные дела. Он — не без основания — нашел, что проверять счета мясника и молочника за прошедший месяц по меньшей мере нелюбезно, когда муж только что приехал из Лондона, и поскучнел. Похоже, и этот вечер пройдет, как обычные семейные вечера, то есть скучно, но относительно мирно. Сам он был виноват, что все вышло не так. Он швырнул пивной стакан в раковину. «В чем дело?» — спросила она. Рольф, видимо, решил, что жена опять заподозрила его в тайной интрижке, а этими подозрениями он уже был сыт по горло. Ревность Рольф считал мещанством, признаком ограниченности. Еще раз (но подчеркнув, что это в последний раз) Рольф прочитал свою «проповедь», не позволяя себя перебивать: Сибилла наконец должна научиться широкому взгляду на брак, доверию к мужу, должна понять, что он ее любит, хотя иногда в поездках ему и встречается какая-нибудь женщина; в эту поездку у него никаких встреч не было, но ему, как и всем мужчинам, важен принцип, он хочет, чтобы Сибилла научилась по-другому смотреть на брак, поняла бы, что некоторая свобода необходима и в браке. Он категорически запрещает эти сцены ревности. И опять попал пальцем в небо. Сибилле хотелось заверить Рольфа, что сегодня она понимает его, как никогда, что о ревности не может быть и речи, это было бы правдой, но вместе с тем — издевательством, и она ничего не сказала. Ей хотелось как можно скорей остаться одной. Все было мерзко, все превращалось в комедию. Когда Сибилла с искренней нежностью поцеловала Рольфа в лоб, она почувствовала свое превосходство, и это ее пристыдило. Машинально она заперла свою дверь. Да, ее счастье не было сном. Едва она осталась одна, оно вернулось, снова стало правдой. Только чувство такта мешало ей громко запеть. Но счастье все равно проникало сквозь стены, ее немое счастье, а муж, хоть он высказал все, что хотел, не находил себе покоя. Запертая дверь его ошеломила, он настоял, чтобы Сибилла впустила его, и, только присев на кровать, как добрый самаритянин, и уверенный, что увидит заплаканное лицо, он увидел счастливое лицо жены и начал догадываться. Он спросил: — Что случилось? — Сибилла не знала, какими словами говорят об этом, но проговорила: — Ты уже знаешь. Подходящих слов не нашлось и у Рольфа. — Ты была у какого-то мужчины? — Она сказала: — Да, — и была рада, что молчанию пришел конец, теперь уже счастье было полное. Рольф оторопело смотрел на нее. Она попросила его не задавать дальнейших вопросов, оставить ее одну. Рольф вел себя (говорит Сибилла) на редкость сдержанно, даже уехал на несколько дней, Сибилла от всей души была ему благодарна за это. После возвращения Рольф тоже (говорит Сибилла) проявил удивительную выдержку.
Мне не подобает описывать любовные радости Сибиллы, супруги моего прокурора, которые она узнала или надеялась узнать за эти недели. Но было ли обоюдное счастье ее и Штиллера таким полным, как полагали, замкнувшись в молчаливой ревности, два заинтересованных лица: фрау Юлика Штиллер-Чуди — с одной стороны, мой друг, прокурор, — с другой, я не уверен. Любовь без крыши над головой, любовь без пристанища, ограниченная краткими часами экстаза, это каждому ясно, — рано или поздно заходит в тупик. Объятия в высокой ржи или в ночном лесу, какое-то время романтические, волнующие, рано или поздно становятся смешными, унизительными, просто невозможными, когда даже юмор ничему помочь не может, в конце концов оба они уже вышли из гимназического возраста, оба были взрослыми, он был женат, она — замужем… Сибилла понимала (так она говорит), отчего Штиллер избегал принимать ее в своей мастерской. Там все напоминало о больной Юлике. Она жалела, что они не встречаются больше в просторной, залитой светом мастерской, которая ей полюбилась. Но она понимала мотивы Штиллера. Чего бы только она не отдала, чтобы Юлика была полноценной, здоровой женщиной, равной соперницей, которой можно предложить открытую войну или дружбу, пусть даже ревнивой фурией, поносящей Сибиллу на каждом углу за безнравственность, истеричкой, угрожающей отравиться газом на кухне, храброй дурочкой, способной перейти в контратаку и в отместку тоже нарушить супружескую верность, — все было бы для Сибиллы приемлемее, чем больная женщина, удалившаяся в Давос, в санаторий. Они, здоровые, все равно будут виноваты перед ней — женщиной, которую Сибилла даже не видела, перед этим призраком! Но ничего не поделаешь, так уж вышло, и значит, мастерская отпадала. Что им оставалось, кроме открытого неба, вольного воздуха да считанных сельских гостиниц? Для их любви дождливая неделя была столь же губительной, как для актеров, исполняющих на открытой сцене «Сон в летнюю ночь». Гостинец было мало, и они теперь чаще попадали в те же самые, дороги в окрестностях города все чаще вели в никуда, беседы их становились все более грустными — остроумными, но грустными, — одним словом, так продолжаться не могло…
Притом они по-настоящему любили друг друга.
— Знаешь что, — в один прекрасный день сказала Сибилла, — давай поедем в Париж! — Штиллер неуверенно улыбнулся. — Я сейчас иду из банка, можешь ни о чем не беспокоиться, надо только узнать, когда идет поезд. — Штиллер попросил у кельнера железнодорожное расписание. Недостатка в поездах на Париж не было. И вот однажды в июле они действительно отправились на вокзал, сидели на скамье под электрическими часами — билеты в кармане, — запасшись зубными щетками и паспортами. — Едем мы или нет? — спросил Штиллер, словно решение зависело только от нее, не от него. Кондуктор уже ходил от вагона к вагону: — Занимайте места! Прошу пассажиров занять места! — Сибилле было жалко Штиллера. В его решимости пойти ей навстречу она не сомневалась, но сама вдруг потеряла охоту ехать. Слишком ожесточенной была эта его решимость. — А Юлика? — спросила она. Стрелка на электрических часах дрогнула, перескочила еще на минуту. В сущности, Штиллер был рад (говорит Сибилла), что, хотя бы с виду, колеблется она, а не он. Он же, с ее чемоданчиком в руках, олицетворяет собой несокрушимую мужскую решимость. Одна за другой захлопывались двери вагонов. Но Сибилла не встала со скамьи, она слишком ясно чувствовала, что призрак уже там, в купе, а ехать в Париж вместе с призраком у нее не было охоты… Поезд ушел, оставив их на перроне, и они решили, что Штиллер поедет сперва в Давос и откровенно расскажет обо всем больной Юлике, другого выхода у них не было.
В августе Штиллер поехал в Давос.
Сибилла чувствовала себя вполне свободной, хотя пресловутая выдержка мужа (так она говорит) в конце концов стала действовать ей на нервы. Всякий раз за чашкой кофе, когда маленького Ганнеса с ними не было, она ждала решительного объяснения. Тщетно! Рольф, как ни в чем не бывало, спрашивал: Ты свободна в этот четверг? В женском монастыре будет органный концерт… Она хлопотала у кофеварки. — Я не свободна. — И все, вопрос был исчерпан. Рольф был невозможен, свобода, независимость, предоставленные ей, становились уже оскорбительными. — Не понимаю тебя! — в конце концов взорвалась Сибилла — не Рольф. — Ты знаешь, что я люблю другого, почти ежедневно встречаюсь с ним, и даже не спросишь, как его имя. Это же комедия! — Рольф улыбнулся. — И как же его зовут? — На этот снисходительный вопрос Сибилла, разумеется, ответить не могла, и они молча дожидались, пока вскипит кофе. — Кажется, я тебе говорил, — непринужденно сообщил Рольф, чуть погодя, — что мне предлагают пост прокурора… — Всегда-то у него находилась лазейка, разговор о чем-либо важном или деловом. Наконец кофе в стеклянном шаре закипело, засвистел пар. Она подумала: «С Рольфом так больше продолжаться не может». Помимо всего прочего, вдруг стали играть роль и деньги: не для Рольфа, для Сибиллы. Ее милый Штиллер принимал, как должное, что все ее тряпки куплены на деньги мужа; она понимала — Штиллер зарабатывает гроши, не может пойти в банк за деньгами, но, вопреки доводам рассудка, ее это огорчало. В лучшем случае Штиллер подтрунивал над избалованностью своей дамы, щупал материю нового платья, хвалил сочетание цветов, хвалил ее вкус; мысль о том, что ей не следует одеваться на средства Рольфа (скажи он ей это, Сибилла нежно побранила бы Штиллера), не приходила ему в голову. Но Штиллера это не заботило и Рольфа тоже нет. Порой (говорит Сибилла) она находила невозможными обоих мужчин, тогда она не знала удержу. — Кстати, мне нужны деньги, и довольно много. Дело в том, что мы решили провести осень в Париже. — Сказав это, она исподлобья взглянула на Рольфа, Рольф молчал. Случилось единственно непредвиденное — то есть ничего не случилось. Она налила кофе, подала чашечку Рольфу. — Спасибо, — сказал он. Либо Рольф, ее муж, возражает против того, чтоб она поехала в Париж с другим мужчиной (и на деньги Рольфа!), либо не возражает — третьего выхода, казалось ей, не существует! Она налила кофе себе. — Так, — сказал он, значит, в Париж. — Она не поскупилась на подробности: — Не знаю, надолго ли, может быть, на две-три недели, а может быть… дольше… — Рольф не вскочил с кресла, не швырнул чашку об стену, ограничился тем, что лишний раз проявил свою смехотворную выдержку. Он не упал на колени, не молил Сибиллу образумиться, остаться. Слегка покраснел, и то ненадолго. Вероятно, Рольф считал, что роман с маскарадным Пьеро закончился полным счастьем для нарушительницы брака и он должен с этим примириться. Но почему, черт возьми, должен он примириться?! Рольф помешивал кофе. Отчего он не бросит в нее хотя бы горшок с цветами или книгу? Увидев, что чашечка дрогнула в его руке, она не испытала ни раскаяния, ни сожаления — разве только горечь разочарования, насмешливое презрение, печаль. — Но, может быть, ты возражаешь? — спросила она, передавая Рольфу сахарницу, и стала развивать свою мысль: — Ты ведь знаешь наш город, здесь сплетен не оберешься. Мне-то все равно, а тебе неприятно, особенно теперь, когда тебе предлагают пост прокурора. Безусловно, и тебе будет лучше, если мы поживем в Париже… — Она взглянула на него. — Как ты считаешь, Рольф? — Рольф пил свой кофе, помешивал, пил, дул и пил, точно важнее всего сейчас было допить этот горячий кофе. И деловой вопрос он задал вскользь: — Сколько примерно тебе понадобится? Трус, как все мужчины, когда атаку ведут не они, он сразу укрылся за практическим вопросом, а Сибилле хотелось знать, что он чувствует, на что надеется. Она едет в Париж с другим мужчиной, неужели ему все равно? Или он считает, что это в порядке вещей? Она спросила его напрямик: — Что, собственно, ты думаешь? — Теперь Рольф стоял у большого окна, повернувшись к ней широкой спиной, руки в карманах брюк, — в позе человека, наблюдающего за пожаром. Его спина показалась ей такой широкой, голова такой круглой и толстой; она выстрелила в его покой. — Я люблю его, — сказала она, хоть Рольф не спрашивал ее. — Мы действительно любим друг друга, — сказала она еще, — иначе мы не поехали бы вместе в Париж, можешь мне поверить, ведь я не легкомысленна. — Но мужчины вечно спешат на службу, да, да, а было уже десять минут третьего, заседания — их крепость, ей это было знакомо. Если Рольф сию минуту не пойдет на работу, человечество погрязнет в беззаконии. Тебе лучше знать, — сказал он коротко, — поступай, как считаешь лучше. — А потом, когда он надел пальто, причем застегнул пуговицы не на те петли, так что Сибилле пришлось расстегнуть и наново застегнуть их, — довольно уныло добавил: — Поступай, как считаешь лучше! — И ушел… А Сибилла рыдала одна в пустой комнате.
Итак, в этом смысле она была свободна.
А Штиллер вернулся из Давоса, ни о чем не переговорив там, ничего не устроив; по его рассказам, балерина была при смерти, о поездке в Париж при таких обстоятельствах, конечно, не могло быть и речи. Снова сидели они на опушке леса, — уже была сжата рожь, лето кончалось. Над голубым озером громоздились грозовые тучи, в осенней тишине, кружа вокруг них, гудел шмель, над полями мерцала голубая дымка, на хуторе кудахтали куры, — налаженный, непогрешимо-радостный, восхитительный мир. Только их счастье (или то, чего они ждали от своей любви) было очень сложным и запутанным! Молча сидели они на земле — два нарушителя супружеской верности, — нежно сплетая пальцы, оба с травинками в озабоченно сжатых губах, и единственным, что могло бы распутать их жизнь, казался им брак — не ее брак с Рольфом и не его брак с Юликой, — брак между ними.
В лишенных горечи воспоминаниях этой пленительной женщины я мысленно вижу ее перед собой, все время, пока пишу, — в синем плетеном кресле, как давеча в клинике, когда я принес ей гладиолусы, в лимонно-желтом халатике, оттеняющем черные волосы, — я должен отметить один пункт, который, конечно, поразил бы исчезнувшего Штиллера; дело в том, что тогда, в то лето или в ту осень, Сибилла, ни слова ему не сказав, ждала от него ребенка (теперь ребенку было бы шесть лет)…
Протоколирую.
В сентябре Штиллер был поглощен всевозможными происками и хлопотами, связанными с предстоящей выставкой его произведений. Сильные мира сего считали необходимым, чтобы он еще раз выступил перед общественностью. — Я помешала? — спросила Сибилла, потому что Штиллер, наскоро приветствовав ее почти уже привычным поцелуем, сразу вернулся к цоколю, который он обтесывал. Она наблюдала за ним. «Мужчина, — подумала она, — всего красивее, когда он мастерит что-то своими руками». — Я не хочу отвлекать тебя, — сказала она, но мне нужно было повидать тебя сегодня… — Больше она ни слова не добавила, тем более что Штиллер не удивился, ни о чем не спросил. Важен был цоколь. — Когда он придет, этот господин из музея? — спросила Сибилла, стараясь выказать заинтересованность. На дворе стоял голубой мягкий сентябрьский день. Ему еще надо было обтесать девять цоколей, окрасить их или покрыть глазурью. Не так-то это просто. Плохой цоколь может создать невыгодное впечатление. Надо еще много чего покрыть глазурью, а то, что уже покрыто, отчистить! Этим он и занимался. — А свою жену, — спросила Сибилла, — ты тоже отсюда выставляешь? — Она кипятила воду для чая и, таким образом, тоже была при деле. — Я принесла тебе угощенье — сама испекла. Она положила на стол слоеный пирог. Штиллер был тронут, хотя на пирог не взглянул, а тут же заговорил о том, что все это чистый блеф. Сибилла не отличала его скульптуры одну от другой, а теперь еще они вдруг оказались блефом. На столе лежало письмо хранителя музея — гимн Штиллеру, даже страшно делалось, того и гляди, он вознесется на облаке славы. — Чай готов, объявила она и стала терпеливо ждать. Никогда она не думала, что выставка требует такой подготовки, не меньше чем вторжение на континент (за черным кофе Рольф рассказывал ей о мемуарах Черчилля), она пожалела Штиллера. — Как ты находишь афишу? — спросил он, продолжая шлифовать цоколь. А Сибилла даже не заметила наброска афиши на листе оберточной бумаги. — Как, и афиша будет?! — изумилась она; да, в самом деле, самая настоящая афиша, как у Фуртвенглера или Персиля. Сибилла нашла это ужасным: «А. Штиллер», знакомый родной почерк будет красоваться на каждой тумбе, увеличенный, точно под лупой. Что же, у мужчин совсем нет стыда? Если б хоть удовольствие получал, но Штиллер только и знал, что поносить дурацкую затею с выставкой. Зачем же он занимается этим? Чай он пил стоя и ел ее пирог, посыпая себя дождем крошек, но ничего не замечал и говорил не переставая… Вскоре она ушла; сегодня, конечно, Штиллеру было не до отцовских чувств. Она была довольна уже и тем, что он не дал ей просто уйти, а назначил встречу в пять часов у причала. Как хорошо, что она еще раз увидит его сегодня. Чтобы убить время, она пошла по Вокзальной улице, от витрины к витрине, заходя во все магазины, покуда не нашла самый красивый из всех цюрихских галстуков. Но у Штиллера нет подходящей к нему рубашки. Она купила подходящую рубашку.
На парусной лодке (так говорит Сибилла) Штиллер превращался в настоящего мальчишку, серьезного, но не хмурого, вольного мальчишку, счастливого своей игрушкой. Он следил и за рулем и за парусами, а она лежала на носу, свесив руку или ногу в подернутую рябью воду. Здесь, на озере, с ними не было призрака. Берега терялись в осенней дымке, парус белел в ласковых лучах уходящего солнца, на востоке небо уже лиловело, а вода рядом со скользящей лодкой покрывалась тенями, почти черными на зеркальной глади озера. Сибилла подставила лицо последним солнечным лучам, слушала, как булькает вода под их лодкой, когда мимо идет пароходик, и, щуря глаза, смотрела на Штиллера — своего деловитого рулевого, на его тонкое лицо, пепельные волосы: да, он ей очень нравился, этот человек, возможно, будущий отец ее второго ребенка. Но как воспримет эту новость Рольф? Сейчас она не хотела об этом думать. Кстати, завтра Рольф начинает свою прокурорскую деятельность. Какие они оба дельные! Каждый в своем роде. Она тоже решила быть разумной и довольной. Невзирая ни на что! Ведь она еще молода, у нее есть еще время. Как-нибудь обойдется! Может быть, родится ребенок, может быть, умрет Юлика, может быть, с неба упадет звезда и все уладит. Как всегда в лодке, они мало говорили. Над озером жужжал город — машины, люди, школьники махали им с пароходика, возвращавшегося на пристань, и весь мир, если смотреть на него лежа, состоял из одних только красок и блеска, бликов в тени, тишины и звуков; нет, сейчас не время принимать решения! И почему нельзя любить двух мужчин сразу? Штиллер был ей ближе, оп не подчинял ее себе. А Рольф подчинял. Это бывало ужасно, но в чем-то было проще. Рольф не умеет относиться к женщине как к равной. Лодка задела бакен, что-то хрястнуло, Штиллер, говоривший о выставке, зазевался и принес свои извинения. Рольф, собственно, никогда не просит извинить его, он всегда прав. За Штиллера тревожишься, за Рольфа — никогда. Если бы из них двоих сделать одного, вот был бы человек! Иногда Рольф казался ей сенбернаром, которого лучше не брать на сворку, сшибет. Штиллера же она воспринимала как брата, даже как сестру… Свежело, она поднялась, пошла по раскачивающейся лодке к Штиллеру, обхватила его голову мокрыми руками и целовала его, целовала. Он выпустил веревку из рук, парус захлопал, Штиллер спросил: — Что с тобой? — Она сама еще не знала.
«Мужчины смешны! — Сибилла так считает еще и сейчас. — Многого ли стоит ваша серьезность? Дни, недели, месяцы напролет вы мечтаете о любимой, о близости с ней, стремитесь к ней как одержимые, не страшась ни опасностей, ни горькой насмешки, ни жестокости, если кто-то стоит на вашем пути, лишь любимая женщина существует для вас, и вдруг в мгновенье ока все меняется, вдруг оказывается, что заседание важнее, оно так важно, что все должно на него равняться. Внезапно вы начинаете нервничать, женщину считаете какой-то липучкой. Я знаю. Вы сама деликатность ко всем людям, только не к той, которая вас любит. Вот оно, ваше серьезное отношение к жизни! Международный конгресс юристов, встреча с директором выставки — у вас всегда находятся важные дела, а уж опоздать на заседание — боже упаси! И горе женщине, которая этого не поймет или позволит себе улыбнуться! Но потом в мгновение ока вы становитесь такими, как маленький Ганнес во время грозы. Разве я не права? Вы опять приходите, опять кладете голову нам на плечо, вы опять в отчаянии, вам необходимо почувствовать, что вы не совсем одиноки и затеряны в вашем серьезном мире, со всеми вашими прокуратурами и выставками, что вы не совсем лишние и кому-то вы все-таки нужны. Ей-богу, — смеется Сибилла, премилая вы компания!»
Как-то в конце сентября позвонил Штиллер: — Приготовься, мы едем в Париж. — Она не поверила. — Ты это серьезно? — Бодрый голос ответил: Почему бы и нет? — Еще не уверенная в том, что он не шутит, но все же радуясь, она спросила: — Когда? — Бодрый голос ответил: — Завтра, сегодня, когда хочешь! — Расписание парижских поездов они знали наизусть; среди них был ночной поезд, с которым попадаешь в предместья Парижа, когда день еще только брезжит; потом — завтрак с рабочими первой смены в баре при Восточном вокзале — кофе с бриошами, далее прогулка по огромным залам крытого рынка, битком набитым овощами и рыбой, — и все это получаешь так внезапно, совсем как в сказке. — Я сейчас же приду к тебе, — сказала она. Но это оказалось не так-то просто, перед обедом к Штиллеру должен прийти директор музея, а после обеда Сибилла ведет маленького Ганнеса в цирк. — Значит, после цирка! сказала она и положила трубку, вне себя от счастья, словно человек, неожиданно выигравший огромную сумму, более того — опустошенная счастьем. Наконец-то все сдвинется с места!
— Как по-твоему, — спросил Рольф за черным кофе, — не пора ли нам заказать фургоны? Какой день тебя больше устроит? Мне одному с переездом не справиться. На будущей неделе ты никуда не собираешься? — Это было очень некстати, но она понимала настойчивость Рольфа. — Да, да, но сегодня я ничего еще не могу сказать. — Когда же? — Завтра! — Почему ты так нервна? Вовсе нет! С чего бы я стала нервничать! — Она надеялась, что сможет немножко повременить со своим решением, и вдруг ультиматум — двадцать четыре часа! А ведь на карту поставлено все самое важное, самое дорогое на свете судьба Штиллера, Рольфа, маленького Ганнеса и того, кто еще не родился, судьба всех, кого она любит, ее собственная судьба. Сумеет ли она сама выбрать для себя будущую жизнь? Вот что решалось! А Рольф хочет знать это завтра, завтра за черным кофе, потому что пора заказывать мебельные фургоны…
…Детский утренник в цирке (говорит Сибилла) не отвлек ее от мыслей, напротив, именно здесь она сделала свой выбор: «Штиллер! Париж! Риск!» Что за убогий, даже жалостный вид у такого цирка при дневном свете, думала она, — повсюду неприглядная изнанка пышности. Тем прелестнее солнечный свет, янтарные блики под куполом, пестрые ярусы, щебет детей, звон духового оркестра, острый запах зверья, грозное рычание, как в джунглях, — Сибилла находила это восхитительным. В Париже, думала Сибилла, для нее непременно найдется какая-нибудь работа. Это будет наградой за смелое решение. Страха она не испытывала. Клоун, открывший программу, видимо, принимал детей за взрослых дураков и успеха не имел; маленький Ганнес, впервые попавший в цирк, смотрел на глупого дядю без улыбки, даже с некоторым злорадством, когда тот спотыкался и шепелявил; Ганнес не хотел, чтобы он вернулся на арену. Пусть Сибилла скажет ему, чтобы он больше не выходил. Зато прыжки тигра! Щелканье шамберьера и хриплый рык! Сибилла сидела как зачарованная, минут на пять даже забыв про Париж. А Ганнес сосал конфету и спрашивал, для чего злых тигров заставляют прыгать сквозь обруч. Он не видел в этом смысла. Но тюлени привели его в восторг, и к проблемам, которые должна была решить Сибилла, прибавилась еще одна: не хочет ли она стать тюленем? Когда лошади танцевали вальс, маленький Ганнес запросился домой. Сибилла могла бы теперь пойти к Штиллеру. Но не пошла. Пока еще не пошла! А когда семь мужских жизней повисли в зубах улыбающейся с трапеции акробатки, Ганнес, свесившись вниз, обнаружил у входа на манеж грязного человека в больших сапогах, наряжавшего целую свору собачонок в забавные юбчонки, уморительно маленькие фраки и подвенечные вуали. Собаки с нетерпением дожидались своего выхода. Сибилле пришлось усадить маленького Ганнеса к себе на колени, чтоб он не свалился вниз. Кажется, к тому времени она уже приняла окончательное решение, хотя была всецело поглощена щекочущим нервы номером, там, наверху, на сверкающей трапеции. «Как-нибудь обойдется», — думала она. Вдруг все дети единодушно издали ликующий вопль: серебряная девица, перестав парить в небе, сделала сальто-мортале, спорхнула с трапеции на огромную раскачивающуюся сетку, и, смотри-ка, зубы ее были целехоньки, а оркестр оглушительно играл что-то из Верди. Антракт! Ганнес тоже хотел посмотреть зверей, как все дети, но Сибилла продолжала сидеть, словно завороженная. Какая-то особа в цирковом костюме торговала шоколадом, видимо, зарабатывая этим себе на жизнь, для Сибиллы это был лучший аттракцион сегодняшнего утренника — независимая женщина.
Привезя Ганнеса домой, она к семи уже была у Штиллера. Он свистел, заливался соловьем, вытащил даже сундук с шарнирами и укладывал в него вещи. Теперь уже без шуток — они едут в Париж. Почему она не привезла свой багаж? Тут выяснилось, что Штиллер, «так или иначе», должен ехать в Париж, правда, не сегодня и не завтра, но скоро, из-за своей бронзовой статуи, как следует отлить ее могут только в Париже, она непременно должна, быть выставлена, директор очень на этом настаивает. А Юлика? Теперь у него есть великолепный предлог для поездки в Париж, у Юлики не будет повода волноваться, температурная кривая не подскочит из-за его поездки. Сибилла поняла и сказала:
— Нет.
Штиллер оскорбился.
— Я еду.
— Что ж, — сказала она. — Поезжай!
Штиллер заявил, что это смешно. Месяцами они говорили, мечтали о поездке в Париж, а теперь…
— Что ж, — повторила она. — Поезжай.
Штиллер уехал. Ему ведь, так или иначе, нужно было ехать. Он надеялся, что Сибилла раскается в своей блажи, приедет за ним вслед. Но надежды Штиллера больше не интересовали Сибиллу. На следующий день, за черным кофе, она объявила Рольфу: — Я не еду в Париж. — Рольф постарался и в радости сохранить свое исключительное самообладание. Тут она сказала: — Я уеду на неделю к подруге, в Санкт-Галлен. — И — странное дело — он вдруг швырнул чашку об стену. Оставшись одна, Сибилла положила на колени телефонную книжку, потушила недокуренную сигарету, нашла номер врача, единственного, к кому могла обратиться по такому поводу, немедленно набрала этот номер и ждала ответа, не слыша биения своего сердца. Смутило ее только собственное ее равнодушие. Сделать это необходимо, и чем скорее, тем лучше.
Разумеется, Рольф ни минуты не верил в существование санкт-галленской подруги. Сибилла обманывает сто, считает за дурака, пора положить этому конец. Злосчастную встречу в его конторе (после того как Сибилла вышла из клиники) ее супруг, мой прокурор, описал не совсем точно. Ожесточенно молчал (так уверяет Сибилла) Рольф, а не она.
Протоколирую.
Ей битый час пришлось прождать в приемной, покуда секретарша не сказала: — Господин прокурор просит… — Рукопожатие. Сибилле казалось, что сейчас она упадет па пороге, но Рольф ее поддержал, и она (это правда) прямо пошла к окну, как будто явилась сюда полюбоваться видом. — Так это твоя новая контора? — сказала она, словно бы ничего и не случилось. — Отлично! Это было сказано от смущения. — Да, — ответил он, — это моя контора. — Он смотрел на нее, уверенный, что она вернулась из поездки с любовником. — Мне надо поговорить с тобой, — сказала Сибилла. Рольф указал ей на глубокое кресло, как клиентке, предложил сигарету из большой коробки на столе, так сказать, сигарету служебного назначения. — Спасибо, — сказала она и спросила: — Как ты поживаешь? — А ты как? — вопросом на вопрос ответил Рольф. — Они сидели друг против друга и курили. Рольф за своим огромным столом — она по ту сторону, одна-одинешенька. Хочет ли он еще слышать о их былой близости? Мало того, что он иронически спросил: — Ну, как было в Санкт-Галлене? — он еще добавил: — Ты извини, через полчаса у меня заседание. — Конечно, Сибилла и слова вымолвить не могла. Почему он откровенно не спросит: — Где ты была? — Почему просто и прямо не скажет: Ты лжешь! — Вместо этого Рольф сообщил ей, что переезд в новый дом состоялся. По счастью, в тот день погода была недурна… Он говорил о переезде спокойно, деловито, без всякого недовольства, не упрекая ее за отсутствие. — Твои вещи покамест просто втащили в дом, — объяснил он, — ведь я не знаю, как ты хочешь расставить их… а кроме того… — Тут, к сожалению, зазвонил телефон… (Из клиники Сибилла прежде всего заехала на старую квартиру. Ее шаги, гулко отдававшиеся в опустелых комнатах, выцветшие обои с темными прямоугольниками на месте снятых картин, покинутость, разрушение, — неужели она шесть лет прожила в этих стенах? Ужасно видеть все это после ее тайной, унизительной, необходимой, раздирающей душу, несмотря ни на какой наркоз, утраты. Она заплакала: эта опустевшая, покинутая, нестерпимо жалкая квартира — наглядный итог ее жизни. Она попыталась позвонить Рольфу, напрасно, телефон уже не работал. Тогда она поехала в новый дом посмотреть комнату хозяйки: сплошная неразбериха, мебельный склад, бессмыслица — сваленные в кучу зеркала и картины, книги, вазы, шляпные картонки, обувь, швейные принадлежности — всё безукоризненные, дорогие вещи, но не больше, куча вещей, которую можно поджечь и уничтожить. Ганнес ни на минуту не оставлял ее в покое, но когда он захотел показать ей папин кабинет, Сибилла замерла на пороге. Потом поехала сюда!..) Наконец Рольф закончил свой разговор и положил трубку, как видно, стараясь вспомнить, о чем они говорили, когда позвонил телефон. Немного погодя он сказал: — Ах да, тебя вызывали из Парижа. Звонил какой-то господин Штиллер, должно быть, твой любовник. — Сибилла только подняла на него глаза. — Надеюсь, — добавил он, ты не разминулась с ним! — Излишнее добавление, Сибилла уже взяла свою сумку и невольно поднялась с места. — Куда ты? — спросил он. — В горы, — коротко ответила Сибилла, думая об афише, которую видела по пути сюда. — В Понтрезину. — И Рольф, твердолобый упрямец, которому не надоело играть комедию, учтиво проводил ее до дверей. — Поступай, как знаешь, — сказал он и поднял перчатку, которую она уронила. — Спасибо, — сказала она. Теперь, собственно, ей можно было уйти, она и сейчас не понимает, почему не вышла тогда из кабинета, а снова вернулась к окну. — По-моему, мы ведем себя оба как дети, это смешно… — сказала она. Рольф ничего не ответил. — Ты заблуждаешься. — Сибилла не могла больше молчать. — Ты не имеешь права так обращаться со мной. Ты полагал, что я приду просить у тебя прощенья? Но у нас с тобой никогда не было настоящего супружества, Рольф, ни теперь, ни раньше. Никогда! Вот в чем все дело. Для тебя наши отношения всегда были только романом, связью, ты ведь не верил в брак. — Рольф улыбнулся. Сибилла сама удивилась своим словам, своей обвинительной речи. Она совсем не то хотела сказать. — Рольф, — проговорила она и присела на краешек стула, держа в руках сумочку, готовая подняться и уйти, как только почувствует, что она ему в тягость. — Я пришла не упрекать тебя, только… — Рольф ждал. — Не знаю, — тихонько добавила она, — что теперь будет. — Рольф стоял и молчал. «Почему он не поможет мне?» — думала она, забыв, что он и понятия не имеет, откуда она явилась и что перенесла. — Я никогда не думала, что мы зайдем так далеко. Под словом «супружество» я представляла себе нечто совсем другое. Ох, уж эти твои «проповеди»! Я думала, ты говоришь на основании опыта… Она посмотрела на него. — Не знаю, — сказал он, — чего ты хочешь? — Она постаралась собраться с мыслями. — Я не жалуюсь, Рольф, на это я не имею права. Потому, наверно, все так и сложилось. Ты свободен, и я свободна, а все-таки это ужасно грустно… Чего я хочу? — переспросила она. — Ты не знаешь? — Насмешливая, может быть, даже презрительная улыбка промелькнула на ее лице — с такой улыбкой смотрят на человека, который притворяется. Не может же он быть таким чужим, это притворство. К чему он ломает комедию? Вдруг ей захотелось прижаться к его груди, но под взглядом Рольфа она не смогла пройти разделявшие их несколько шагов. — Ты ненавидишь меня? спросила она с невольным, жалким смешком. Когда близкий человек ненавидит впервые, это кажется притворством, комедией, но лицо Рольфа было его настоящим лицом, и ее смех замер. Он ее ненавидел. Он стал совсем другим. Сибилла не узнавала его, Рольф походил на себя только внешне… Любовник!.. — Она продолжала, отвечая себе самой, следуя своей внутренней логике. — Я не искала любовника, ты это знаешь. — Вот как?! — Мне не нужен лишь бы мужчина. Это твоя теория! Я и в тебе не искала лишь бы мужчину. А ты? Зачем ты женился? Ведь ты ищешь женщину, связь с женщиной, все равно с какой. Да, да, так и есть, я говорю правду, ты — холостяк, женатый холостяк! Улыбайся, сколько тебе угодно! Брак — либо судьба, либо вообще ничего не стоит, и тогда он гадок и неприличен. Ты спрашиваешь, чего я хочу. Я вела себя как дура — знаю. Мне было больно, когда ты влюблялся, пусть я была мещанкой. Свобода действий в браке, что это такое? Мне свободы не надо, мне надо быть женой, а не лишь бы женщиной для своего мужа. Тебе этого не понять. Но мой отец для меня тоже не лишь бы мужчина, и Ганнес тоже не лишь бы ребенок, которого любишь просто потому, что он тебе нравится… Ах, Рольф, — перебила она себя, — все это вздор. — Ты хочешь сказать, — подвел итог прокурор, — что наш брак не был настоящим браком? — Да. — И что поэтому ты не обязана сообщать мне, где была эти дни? — сказал он и закурил новую сигарету. — Я вообще не пойму, зачем ты пришла ко мне? — Когда ты так со мной разговариваешь, я тоже не понимаю, зачем пришла, — сказала она. — А ведь я действительно пришла поговорить с тобой. Но ты занят, у тебя нет времени. Знаю. У тебя никогда нет времени, когда тебе это удобно. А я прихожу всегда в самую неподходящую минуту. — Рольф курил. — О чем же ты хотела поговорить со мной? — Я наивна, ты прав. Еще и сегодня. Только знай, твоя высокомерная усмешка больше на меня не действует, имей это в виду. Иногда я считаю тебя глупым. — Она уточнила: — Просто язык у тебя лучше подвешен, вот почему я обычно предоставляю говорить тебе. Неужели ты вообразил, что я считаю тебя единственным мужчиной, достойным любви? Я знаю, что ты был вполне уверен во мне, но ты был уверен не в том, в чем нужно… Помнишь английского офицера, тогда, в Каире? — вдруг выпалила она. — Ты не принимал его всерьез, я знаю! Но в нем было много того, чего нет у тебя и чего мне так недостает, Рольф. Но тогда мне и в голову не приходило, более того, мне показалось бы диким ехать дальше с другим мужчиной, а не с тобой. Почему? Я и сама не знаю, откуда у меня такие понятия о браке, но они остаются еще и сегодня. Может быть, правильнее будет, — подумав, заключила она, — если мы разведемся. — Она смотрела в окно и не видела лица Рольфа. Он молчал. — Подумай над этим! — сказала она. — Я никогда не поверила бы, что мы можем развестись! Когда разводились наши знакомые, мне это казалось правильным, ведь у них-то брак был ненастоящий, а просто связь, узаконенная, легализованная, в угоду буржуазным законам, не более того. Им с самого начала незачем было жить вместе! Все равно что водрузить своими руками пугало, а потом бояться выйти в собственный сад. Между ними не было брака, только узаконенная буржуазная связь. Ты всегда называл меня «мещанкой», когда критиковал мои чувства, а сегодня я думаю, что по сути ты более буржуазен, чем я! Зачем бы иначе, не веря в брак, ты придал нашей связи законную форму? Только потому, что мы ждали ребенка… — Рольф не останавливал Сибиллу. — Я знаю, — улыбнулась она, — тебе ужасно нравится твоя выдержка: «Хочешь ехать в Париж, поезжай, хочешь в Понтрезину — пожалуйста!» Разве не так? Твое великодушие рано или поздно должно меня закабалить. Иногда мне кажется, что ты хочешь, чтобы я стала твоей рабыней, а тогда ты воспользуешься своей пресловутой «свободой». Вот и все. Ты ждешь, что мой «любовник» бросит меня, как ты бросаешь женщин, и тогда останешься только ты; вот она, вся твоя любовь, и самообладание и великодушие!.. Ах, Рольф, опять сказала она, — все это бессмысленная ерунда! — А в чем ты находишь смысл? — спросил Рольф. Но тут снова зазвонил телефон. И Рольфу снова пришлось подойти к письменному столу. — Не знаю, — сказала она, — зачем я говорю тебе все это… — Рольф поднял трубку. Секретарша, как ей было приказано, напомнила господину прокурору о лекции для присяжных заседателей. — Не буду тебя задерживать, — сказала Сибилла, глядя, как Рольф укладывает бумаги в портфель. — Ты на меня сердишься? Почему ты не отвечаешь мне? — Рольф искал свою шариковую ручку на столе, в карманах, опять на столе. — Я понял, — сказал он. — Значит, ты разочарована тем, что я ничего тебе не запрещал… — По его улыбке было ясно, что он пытается представить все в смешном свете. — Нет, — сказала Сибилла, — ты в самом деле не мог мне ничего запретить, Рольф, в том и беда, у тебя со мной всегда была только связь, и потому ты не вправе препятствовать мне, когда я хочу завести новую. — Рольф тем временем отыскал свою шариковую ручку, теперь ничто не мешало ей попрощаться и уйти. Рольф уже подошел к двери; если бы он по-прежнему был ее Рольфом, Сибилла бросилась бы к нему на шею, заплакала бы. Это был не Рольф, это была маска, казавшаяся ей смехотворной. Поступай, как знаешь, — сказал он еще раз, открыл дверь и любезно проводил ее через приемную к лифту.
Итак, ей оставалось только ехать в Понтрезину.
Понтрезина встретила ее моросящим дождем и страхом, словно в пути она ни на секунду не подумала, что рано или поздно действительно туда приедет. Понтрезина — это означало, что поезд дальше не идет. Хуже того, обратных поездов в эти часы тоже не было. Сибилле казалось, что она попала в ловушку. Кроме нее, с поезда сошли еще двое — местные жители. Она предоставила себя в распоряжение носильщика в зеленом фартуке, он погрузил ее чемоданы и лыжи на санки; Сибилла шла за ним по вязкому снегу. Идиотский плакат — с тем же успехом он мог рекламировать купанье на Капри или в Северном море; впрочем, в виду имелся, конечно же, февраль или март — не ноябрь. Носильщик, правда, утверждал, что наверху, в горах, выпал глубокий снег. Но к чему ей снег? К чему ей этот первоклассный и старомодный отель? Целый час просидела она на кровати, не снимая шубки, — так сказать, последней своей связи с домом, слушая «Голубой Дунай», звучавший над безлюдным катком, залитым светом прожекторов. Затем она сошла в бар, заказала виски, ища спасения во флирте с незнакомым господином, который случайно оказался французом, а следовательно — остряком…
Очная ставка с Вильфридом Штиллером, агрономом, назначена на следующую пятницу. «Намечено совместное посещение материнской могилы», — узнал я из копии постановления.
Конец их отношений, как видно, был некрасивый, Даже когда мы сознаем, что все кончено, разрыв, к сожалению, надо еще привести в исполнение. Увы (говорит Сибилла), он не обошелся без унизительных и тяжелых подробностей.
Протоколирую.
Сибилла, страстная спортсменка, целые дни носилась на лыжах по Понтрезине и была рада, что у Штиллера, который тем временем вернулся из Парижа, нет денег приехать к ней. Зато он так упорно преследовал ее телефонными вызовами, что портье, вскоре понявший нежелательность этих звонков, сообщая, что «на проводе Цюрих», строил сочувственную мину. Полуосознанная надежда, что позвонит Рольф, мешала Сибилле раз навсегда сказать нет и не подходить к телефону, а кроме того, наглое сообщничество портье зашло чересчур далеко: — К сожалению, фрау доктор только что вышла, да, буквально сию минуту! — И она, стоя в холле, видела рожу этого благородного сутенера, за свою помощь рассчитывавшего на повышенные чаевые, и шла в кабину вызывать Штиллера. Штиллер же, как видно, потерял остатки здравого смысла. Взбешенный уж тем, что так долго пришлось выклянчивать у Каролы — горничной-итальянки — ее адрес, Штиллер разговаривал с Сибиллой тоном паши. Что могла она ему сказать? Что здесь идет снег, да, очень много снега, но сегодня светит солнышко, да, общество вполне приятное и так далее. Болтала о своих «потрясающих» успехах в лыжном спорте — научилась делать повороты наклоном корпуса, овладела швунгом. Сибилла тарахтела, как девчонка: — Да, да, партнер по танцам здесь имеется «божественный», к тому же француз, вообще «безумно весело», комнатка у нее «прямо сказочная», лыжня «мировая», и предложение руки и сердца ей сделал не только француз, но целая толпа поклонников, «премилая компания», а лыжный тренер — «просто сногсшибательный парень!». — Время от времени слышался голос: «Три минуты кончились, будьте любезны опустить в автомат указанную сумму», — и она опускала в автомат указанную сумму, как будто еще мало было этого детского лепета. Точно сам дьявол подстегивал ее — забавное чувство, во всяком случае, вытеснявшее все прочие, и ничего Сибилла не боялась теперь больше, чем своих настоящих чувств…
Рольф, ее супруг, молчал.
Когда в один прекрасный день Штиллер собственной персоной появился в отеле, желая выяснить, что, собственно, здесь происходит, у него недостало силы избавить окончательно запутавшуюся женщину от ее фальшиво-ребячливого тона. Напротив, Штиллер болезненно реагировал на этот ее тон, и Сибилла, почуяв свое превосходство, безжалостно им воспользовалась. Как будто в ней сработал неведомый механизм: как только она почувствовала, что этот человек себя жалеет, ей захотелось его оскорблять. Они прогуливались по долине, ведущей к Самедану: Сибилла в черных спортивных брюках — элегантная, стройная, загорелая, Штиллер — в неизменном коричневом плаще военного образца, бледный, как все горожане там, внизу. — Ну, что твоя выставка? спросила она. — Отлил ты свою бронзу? — Ее небрежно-веселый тон действовал на Штиллера угнетающе, он поглупел, не знал, что ответить. Даже дюссельдорфский поклонник, разбитной малый, напичканный историями из жизни военных летчиков на восточном фронте и на Крите, был более забавен, чем Штиллер! Это она выложила ему напрямик. — Да, скажу я тебе, этот умеет жить! Деньги к нему так и липнут!.. — И Штиллер должен был выслушать, как умение «делать деньги» импонирует женщине и как этот дюссельдорфец, наследник крупной фирмы (тяжелая промышленность), умеет легко жить. — Впрочем, он мужчина не моего типа! — сказала она. Штиллер взглянул на нее исподлобья, он пребывал в меланхолии, продолжал молчать. Только один раз сказал: — Прямо с души воротит от твоей Понтрезины! — Сибилла на днях подвернула ногу и теперь слегка прихрамывала. — Но вчера я уже опять танцевала! — Ее так и подмывало восхищаться всем, что презирает Штиллер. Она снова принялась рассказывать о дюссельдорфском поклоннике — он так остроумен, так содержателен, вдобавок кавалер Железного креста, какие только «идеи» его не осеняют. Если, например, ему покажется, что он оскорбил человека — женщину или мужчину, все равно, — он дарит обиженному «мерседес». Факт! Штиллер только сказал: — Я и не сомневаюсь. — Или другой пример: одна молодая девушка в их отеле влюблена в шведского студента, у дюссельдорфца сразу возник очаровательный план — он вызвал студента сюда самолетом, даже оплатил билет. — Просто очаровательно! — воскликнула она, чтобы доказать своему скучному брюзге, что мужчины, делающие деньги, тоже не лишены шарма. Штиллер ограничивался кратким: — Возможно! — или спрашивал: — Зачем ты мне это рассказываешь? Тем не менее он огорчался и не знал, как остановить Сибиллу. Кстати, во время этой прогулки она впервые заметила, что Штиллер заикается, плохо выговаривает слова, начинающиеся на букву «м». Мимо них пронесся на лыжах загорелый малый, на кофейном лице ослепительно сверкнула белозубая рекламная улыбка тренера по лыжному спорту. — Хелло! — приветствовала его Сибилла. Это Нуот! — Штиллер спросил послушно и устало: — А кто такой Нуот? — Лыжный тренер! Вот кто! — Когда она подвернула ногу, он донес ее, Сибиллу, до самой спасательной станции. — Золото, а не человек, верно? — В этом же тоне она продолжала и дальше. Конечно, Сибилла понимала, какого рода заведения предпочитает Штиллер, что-нибудь вроде трактира, посещаемого местными жителями. Но, подстегиваемая дьяволом — а, как сказано, она наслаждалась этим, — Сибилла повела Штиллера в «сногсшибательный ресторан». Почему он не возражал?! Его неуверенность, нерешительность сердили Сибиллу. Она чувствовала, что окончательно предоставлена самой себе. И такого мужчину она любила! В «сногсшибательном ресторане» царил «местный колорит» — именно этого Штиллер терпеть не мог; в гардеробе не менее шести пар рук помогали им раздеться, фрау доктор приветствовали как постоянную гостью, — и дальше продолжалось все в том же духе: лучший столик, два меню, отпечатанные литерами гутенберговской Библии, и метрдотель во фраке, любезно поставивший их в известность, что получены свежие омары! Любезность таинственно-интимного свойства — смесь благородства и вымогательства, вовсе обескуражившая мелкого буржуа Штиллера, который и без того был не в духе. На столике стояли три розы, разумеется, включенные в стоимость блюд, и горели свечи. Штиллер не решался сказать Сибилле, что цены здесь — сущая насмешка. — Что ты закажешь? — спросила она с материнской заботливостью. Деньги у меня есть. — Кельнер, наряженный сельским виноградарем, уже стоял с вином у их столика. Сибилла заказала «свое обычное шато-неф-дю-пап» бутылка шестнадцать франков. — Вот увидишь, — сказала она Штиллеру, шато-неф у них — сказка! — Она сама прислушивалась к себе как бы со стороны, дьявол снабжал ее словами, на которые Штиллер не умел ответить. Потом, мельком заглянув в карточку, она заказала «свое обычное» филе-миньон, а беспомощного Штиллера заставила заказать устриц; Штиллер позволил себе усомниться, идет ли шато-неф к устрицам, но должен был признаться, что никогда не ел устриц и потому казался себе неполноценным человеком, которому не стоит вступать в спор. Итак, устрицы! А потом Сибилле поклонился какой-то господин коротко, чтобы не мешать им, он сказал по-французски, что сегодня выдержал испытание и получил второй спортивный разряд. Сибилла поздравила его, помахав рукой, и оповестила Штиллера, что это и есть Шарль Буайе. Угрюмо жевавший булочку, голодный Штиллер спросил: — А кто он такой? Божественный танцор, француз! — Штиллер отведал шато-неф, а Сибилла тем временем рассказала «прелестную» историю о том, как, танцуя с этим господином, в шутку обратилась к нему как к Шарлю Буайе[42], и подумать только, оказалось, что его фамилия действительно Буайе! Кстати, он дипломат. — Разве не забавно? — спросила она. Штиллер поглядел на Сибиллу, как пес, не понимающий людского языка, и она чуть не погладила его, как пса. Но не сделала этого, чтобы не возбуждать напрасных надежд. Увидев, что Штиллер уже приложился к вину, она бодро сказала: — Твое здоровье! — И он, смутившись, поднял свой уже почти пустой бокал: — Твое здоровье! — Притом у Сибиллы было так гадко на душе, что она почти не прикоснулась к «своему» филе-миньон, а Штиллер, волей-неволей, проглотил дюжину устриц. Сибилла она поддерживала беседу одна, Штиллер был угрюм и молчалив — зажгла сигарету и сообщила: — Я получила письмо от Штурценеггера, ему нужна секретарша, и именно я! Что ты на это скажешь? — Штиллер трудился над устрицами. — Он влюблен в меня! — закончила Сибилла. — Даже муж мой это заметил. Серьезно, мне этот твой приятель тоже нравится. — Заодно она давала Штиллеру ряд ценных указаний: — Попробуй соку, ведь в нем весь вкус, милый мой! — Штиллер послушно попробовал соку. — Я говорю серьезно, Штурценеггер приглашает меня. Ему безумно нравится Калифорния. Сто долларов в неделю — шутка ли, и дорога оплачена, до моря там четверть часа, не больше!
И так далее.
Лишь на обратном пути были сказаны какие-то настоящие слова, и то одною Сибиллой. Они шли по хрустевшему снегу, дыханье замерзало у губ, было очень холодно, но красиво, слева и справа — сугробы, дома под белыми пуховыми перинами, над домами звезды, — фарфоровая ночь.
— Где, собственно, ты живешь? — осведомилась она, когда они остановились у претенциозно-безвкусного подъезда ее отеля. — Завтра ты еще будешь здесь? — сразу задала она второй вопрос, как бы приближая момент прощания, — если возможно, окончательного. — Для меня это был просто шок, ее слова падали в его молчанье, — вдруг ты наконец можешь ехать, тебе все равно надо ехать в Париж, подвернулся удобный повод, и я вдруг должна следовать за тобой, наш Париж вдруг стал реальностью; знаешь, в этот момент я почувствовала себя кокоткой… — Штиллер молчал, трудно сказать, понимал ли он, что именно сломалось в Сибилле. О чем он думал? Больше ей нечего было ему объяснять, и она спросила, как называется созвездие над заснеженным подъездом. Ей пришлось спросить дважды, пока Штиллер ответил. — Да, сказала она, как будто это имело отношение к созвездию, — да, где-то я буду через год? Не знаю. Может быть, действительно за океаном, в Калифорнии!.. Смешно, — сказала она еще, — про тебя-то все известно заранее. Твоя жизнь никогда не переменится, даже чисто внешне. — Она сказала это без злого умысла, но, почувствовав, как неласково, черство прозвучали ее слова, захотела смягчить их: — А ты сам, разве ты думаешь, что можешь стать другим человеком? — Это звучало не более ласково, скорее, напротив. Теперь слова не достигали цели. — Ах, Штиллер, — сказала она напоследок, — я тебя по-настоящему любила. — Какой-то лыжник, вероятно, тренер, как и Нуот, стремительно пронесся на чуть пощелкивающих лыжах мимо молчащей пары. Они долго смотрели ему вслед, будто лыжный спорт занимал их сейчас больше всего на свете. К сожалению, он скоро исчез из виду и снова оставил их наедине друг с другом. А потом — невтерпеж им стало зябнуть, и они расстались — еще не умея расстаться насовсем, — условились встретиться и вместе позавтракать.
К завтраку Штиллер не явился.
Два дня спустя, когда она вышла из ресторана в сопровождении дюссельдорфского поклонника, Штиллер стоял в холле, как призрак, не сделав ей навстречу ни шагу. — Где же ты был? — спросила она, застигнутая врасплох и даже не поздоровавшись с ним. — Ты уже обедала? — спросил он. — А ты нет? — ответила она тем же вопросом. Штиллер был бледен, измучен, небрит. Откуда ты явился? — спросила она, и Штиллер помог ей надеть шубку, которую нес следом за Сибиллой так называемый «бой» в цирковой ливрее. — Я ждала тебя позавчера к завтраку! — сказала Сибилла и еще раз спросила: — Откуда же ты явился? — Она кивнула господину из Дюссельдорфа, который ждал ее у лифта, раскуривая сигару, и умел так изящно стушеваться, что Штиллер даже не заметил этого сердцееда, кавалера Железного креста… Штиллер приехал прямо из Давоса. Он сказал ей об этом, когда они выходили через вращающуюся дверь на мороз. — Из Давоса? — спросила она, но тут ее отгородила от Штиллера стеклянная створка. — Из Давоса? — переспросила она, когда он уже вышел. Штиллер побывал в санатории у больной жены, говорил с ней. Его отчет был сухим и кратким. — Вот и все, — заключил он. — Ты удивлена? — Да, правда, целое лето Сибилла ждала, надеялась, требовала без слов. А теперь это оказалось для нее ударом. Она чувствовала себя виноватой. — А Юлика?! Что тебе сказала Юлика? — Но это, как видно, не интересовало Штиллера. — Вы расстались? — спросила Сибилла. — Как?! Не можешь же ты ее так просто… Штиллер казался Сибилле страшным, бесчеловечным. Его поступок ужаснул ее. Впервые сейчас Юлика перестала быть призраком, стала реальной женщиной, несчастной, покинутой, больною сестрой. — Штиллер, — сказала она, — ты не должен был этого делать… — и поправилась: — Мы не должны были… Мы не имеем права… Я виновата, я знаю. Но это же безумие, Штиллер, это убийство… — Штиллер беззаботно, даже злорадно смотрел на опечаленную Сибиллу. Он воображал себя свободным, совсем свободным и в данный момент гордился тем, что вышел из своей пассивной роли. — Я голоден, — сказал он, достаточно ясно давая понять, что у него нет ни охоты, ни повода заниматься Юликой. Они зашли в трактир, где местные железнодорожники, каждый попыхивая сигарой «бриссаго», отмечали окончание недели, сражаясь в йасс[43]. Увидев шубку Сибиллы, они приумолкли, покуда один не сказал: — Что ж, будем играть или нет? — Меню, отпечатанного литерами гутенберговской Библии, здесь, правда, не было, зато была толстуха хозяйка, которая стерла с лакированного стола пивные лужицы и крошки и, пожелав доброго вечера, протянула Сибилле и Штиллеру мокрую руку. На черной доске, висевшей между лавровыми венками и кубками какого-то стрелкового союза, были обозначены цены на разливное вино — вельтлинер, кальтеpep, магдаленер, дооль и проч.; над доской неизменный, хотя уже поблекший портрет генерала Гюизана. Голодный Штиллер, точно лесоруб, вернувшийся с тяжелой работы, деловито и сосредоточенно разломил ломоть хлеба. Сибилла сидела на лавке у печки, лаская кошку, неожиданно вспрыгнувшую ей на колени. Штиллер, очень довольный, заказал «рёстли» и «бауэрншюблиг»[44]. Салата здесь не полагалось.
Пока один из железнодорожников тасовал карты, остальные, в тоне напускной озабоченности, — на самом деле их это не очень-то интересовало, толковали о конференции четырех держав: перевод денег, а толку чуть! Но потом, захваченные игрой, замолкли, и под низким потолком трактира повисла тишина, подчинявшая себе также Сибиллу и Штиллера. — Ты еще ничего не рассказал мне о Париже, — заметила Сибилла, которую угнетало это молчание. Когда толстуха хозяйка пришла — правда, еще не с вожделенной едой, только с вельтлинером, Штиллер спросил, не найдется ли у нее комнаты. — На одного или на двоих? — спросила хозяйка. И Штиллер ушел смотреть комнату… Некоторое время Сибилла сидела одна — единственная женщина в трактире; она, не читая, перелистывала журнал велогонщиков. Какой-то рабочий присел за ее стол. Слизнув пивную пену с губ, он стал разглядывать даму с нескрываемым недоверием и неодобрением, даже презрительно, точно уже знал то, о чем бедняга Штиллер еще не имел понятия. Как примет Штиллер ее признание, если, стоит ей попытаться облечь его в слова, оно кажется невероятным, неправдоподобным, чудовищным ей самой. Сибиллу удивляло и то, что она может смотреть в глаза Штиллеру, однако она смотрела, когда он вернулся и сел рядом, голодный, веселый при виде еды, причем его не заботило, что уже пообедавшая Сибилла ни к чему не прикасалась, только пила вишневку. — В районе Бергюна — снежный обвал, — сказал один из дорожных рабочих. Но слух оказался преувеличенным: Штиллер видел обрушившуюся лавину и сообщил довольно чванливым загорелым мужчинам, с неизменными сигарами во рту, что дорога уже расчищена. Ее удивило и восхитило, что Штиллер хладнокровно и деловито сбил спесь с внушающих ей смутный страх игроков за соседним столом, она почувствовала себя каким-то образом защищенной. Рабочий за их столом тоже перестал презрительно смотреть на Сибиллу, он даже, по собственному почину, придвинул ей пепельницу. А расплатившись за пиво, пожелал ей и Штиллеру приятного вечера «друг с другом». Штиллер, не переставая есть, спросил: — С тобой что-нибудь приключилось? — Почему? — Ты сегодня такая тихая. — Я рада, что ты приехал, я была ужасно зла на тебя, думала, ты удрал, а меня бросил здесь. — Она сняла с колен мурлыкавшую кошку, та прыгнула на пол, подняла хвост. — Почему ты не дал мне знать? — сказала Сибилла. — Я наделала глупостей, так и знай, кучу глупостей! — Штиллер продолжал жевать, как видно, не придавая ее словам никакого значения. Он был в Давосе, порвал с больной Юликой; что теперь еще могло его испугать! Он улыбнулся. — Что же ты наделала? — Но тут появилась толстуха хозяйка с двумя стаканами кофе и выручила Сибиллу. Сибилле не хотелось говорить. Бывают в жизни события, которые, собственно, большого значения не имеют, но приобретают его, едва о них заговоришь, хотя сами по себе и продолжают оставаться незначительными. Черный кофе в стаканах внушал опасение, горький, горячий, он обжигал язык, но вместе с тем был жидким и похожим на что угодно, только не на кофе! Он попытался спасти его с помощью чувства юмора и большого количества сахара, но сахар сделал эту серо-коричневую бурду совершенно невыносимой. Теперь он рассказывал о Париже. Она делала вид, что слушает. Почему она не провалилась сквозь землю? Но разве нам иной раз не снятся кошмары, однако наутро мы не проваливаемся сквозь землю! Именно кошмаром, чудовищным сном представлялись Сибилле две прошедшие ночи… — Да, кстати, я тебе привез кое-что! — прервал Штиллер свой рассказ о Париже. Куда только я их дел? — Она подлила вина ему и себе. — Ты, конечно, знаешь эти парфюмерные магазины на Вандомской площади? — Штиллер, смеясь, рассказывал о том, как искал ей духи. Знаменитая Вандомская площадь четырехугольник, окруженный аркадами, как известно, является цитаделью французской парфюмерии; каждая фирма представлена здесь своим магазином, необходимо знать марку духов, которые ищешь, в противном случае придется обойти все магазины подряд и тебе там надушат кончики пальцев. Штиллер вообразил, что узнает запах Сибиллы среди тысячи запахов. Продавщицы очаровательны, они душат собственные маленькие ручки, так как у Штиллера уже не осталось ни одного свободного пальца. Конечно, он все больше теряет уверенность, ходит по всей Вандомской площади, из магазина в магазин, от запаха к запаху, от руки к руке. Продавщицы не смеются над ним, напротив, их восхищает его озабоченная серьезность, хотя он недостаточно владеет французским, чтобы описывать запахи. Штиллер старается запомнить названия. Например, на правом указательном у него «Scandale». Но в течение дня, последнего дня в Париже, все названия перепутались. Он может только протянуть палец: «Celui la!»[45] Иногда даже продавщицы не могут разобраться, они призывают на помощь le patron[46]. То все духи напоминают Штиллеру Сибиллу, — то ни одни. С ума сойти, чего только не бывает: его руки — две палитры благоуханий, он ходит по магазинам, растопырив пальцы, чтоб не смешать ароматы. Как много значит едва различимый оттенок запаха — какое блаженство и какая мука! К тому же продавщицы желают знать, для кого духи, блондинка его дама или брюнетка, а может быть, рыжая? Оказывается, это важно, еще бы, и, кроме того, Штиллер узнаёт, что одни и те же духи пахнут по-разному у разных женщин. Что за польза ему тогда от всех этих девиц, от пробы на чужих пальцах? Перед самым закрытием магазинов он сдался. Вечером, глядя на Жуве в «Ecole des femmes»[47], он совершенно забывает о своей цели, наслаждаясь игрой актера; но руки-то Штиллера остаются при нем, и в антрактах он снова обнюхивает каждый свой палец. И по пути домой тоже: останавливается посреди улицы, снимает перчатки, нюхает. Его обоняние опять свежо, восприимчиво, но Штиллер все равно не в силах понять, какими духами пахнет тот или другой палец, запахи слились воедино, все тщетно! Наконец, так ничего и не добившись, он моет руки. Наутро, перед самым отходом поезда, он идет и покупает духи, положившись на волю божью… — Понятия не имею, те ли это? — смущенно сказал Штиллер, извлекая из кармана маленький, некогда элегантный пакетик, изрядно пострадавший от долгого пребывания в кармане брюк. — «Iris gris»[48], - засмеялась она. — Годятся? — спросил он, и Сибилла быстро открыла флакон, растерла несколько капелек на ладони: — «Iris gris» — чудесные духи! — и Штиллер тоже понюхал, теперь уже не чужую, а, так сказать, искомую кожу; вдыхая запах духов на ее коже, он испытал разочарование. — Нет! — сказал Штиллер. — Не те! — Сибилла тоже понюхала. Но разве не прелесть? — Она утешала его искренне, не притворяясь, и спрятала флакончик в сумку. — Я тебе очень благодарна! — Потом Штиллер расплатился, они допили вино, так и не выяснив, останется Сибилла здесь или вернется к себе в гостиницу. Что он надумал? Казалось, он твердо решился на что-то. Но на что? — Допей свое вино, — сказал Штиллер. Он не торопил ее. Он еще сидел, но уже снял ее шубку с крючка на стене. — Я тебе что-то скажу — хотя это не важно, ей-богу, не важно, — начала она. Он не проявил ни малейшего любопытства, и Сибилле стало еще труднее найти нужные слова; как видно, он все еще ни о чем не подозревал! Ни о чем! А может быть, уже знал и действительно считал это неважным? — Я страшная дура. — Она улыбнулась. — Я решила тебе отомстить самым пошлым образом — две ночи с двумя разными мужчинами. — Казалось, он не слышит, не понимает ее. Он даже не вздрогнул, молчал. А потом пришла толстуха хозяйка, принесла сдачу, осведомилась, подать ли господам завтрак в комнату, или они утром спустятся сюда. Она стояла у их столика, стараясь проявить гостеприимство. Почти десять минут шел разговор о лавинах, о погоде вообще, о том, как трудно стало держать трактир в послевоенные годы. Когда они снова остались одни, Штиллер с шубкой Сибиллы на коленях спросил: — Что ты хотела этим сказать? — Она поглядела на подставку для пива, которую он вертел на столе, и повторила ясно и вразумительно; как бы он это ни принял, ясность казалась ей теперь необходимым, последним прибежищем, честности, душевной чистоты. — Я две ночи подряд спала с чужими мужчинами, каждую ночь с другим, да, именно это я и хотела сказать… — Теперь-то он знал. Теперь их будущее (так она думала) зависит только от того, как Штиллер примет это «неважное», это чудовищное обстоятельство. Железнодорожники кончили играть, один из них вытер маленькой губкой грифельную доску, так как было уже подсчитано, кто сколько выиграл или проиграл, комментарии к проигрышу потонули в зевоте, все равно ничего уже нельзя было изменить. Время близилось к одиннадцати. Надев форменные фуражки, железнодорожники тоже пожелали последней остающейся паре «приятного вечера друг с другом». Штиллер все еще вертел в руках подставку. — Мне это знакомо, — сказал он, — но я никому не рассказал об этом. Впрочем, это было давно! Я знал, хорошо знал, кого я люблю, и все же… Это случилось, когда я ехал к ней, накануне встречи. Вдруг меня занесло… — сказал он и отодвинул подставку. — Как тебя. Мне это знакомо… — Больше он ничего не добавил. «Занесло» — это выражение утешало Сибиллу, оно как бы давало ей надежду, что все еще можно вернуть, исправить, что с этого часа она снова вступит на верный путь. В тот вечер (так она говорит) они еще верили, что путь этот может быть общим.
Они заблуждались.
Наутро — после горячечной ночи — они простились на маленьком понтрезинском вокзале. Когда поезд наконец отошел, она не двинулась с места, стояла, как статуя на пьедестале, и оба они — Штиллер у открытого окна, Сибилла на перроне — подняли на прощанье руки. С тех пор Сибилла, жена моего прокурора, больше не видела пропавшего без вести Штиллера. Она не спеша вернулась в отель, спросила счет, уложила вещи и уехала в тот же день. Вернуться, как ни в чем не бывало, к Рольфу, она не могла, и Редвуд-Сити казался ей единственным выходом: ей надо работать, жить одной, зарабатывать деньги. Иначе она чувствовала себя всеми отринутой: расстояние между порядочной женщиной и шлюхой оказалось на редкость коротким. В Цюрихе Рольф встретил ее сообщением о том, что готов развестись. Она предоставила ему оформить развод и попросила отпустить с ней в Редвуд-Сити маленького Ганнеса. Они не касались своих отношений — только практически важных вопросов, правда, вопрос о Ганнесе, их сыне, решить было нелегко, как знать, что лучше ребенку. Рольф попросил сутки — подумать. Потом, к удивлению Сибиллы, ответил согласием. Она благодарила его и плакала, слезы падали на руки Рольфа; в канун рождества муж проводил ее на главный вокзал, и она уехала в Гавр, а оттуда пароходом в Америку.
Мой друг-прокурор сообщил, что заключительное слушание дела (с объявлением приговора) назначено на будущий вторник.
Америка принесла Сибилле почти монастырское одиночество. Она осталась в Нью-Йорке. Когда молодой Штурценеггер приехал из Калифорнии встретить секретаршу, которая, собственно говоря, была ему не нужна, Сибилла, благодаря хорошему знанию иностранных языков, уже нашла себе другое, вполне приличное место. Восемьдесят долларов в неделю. Она очень гордилась этим. А Штурценеггер, который отнесся к новости отнюдь не трагически, один отбыл обратно в свой Редвуд-Сити, предварительно угостив Сибиллу ужином во французском ресторане в Гринвич-Вилидж. С метанием из стороны в сторону было покончено. Новый ее путь был достаточно суров. Сибилла — девушка из богатого дома — впервые поняла, что, как многие другие, в сущности, предоставлена в жизни самой себе, сама за себя отвечает, зависит от своих способностей, от спроса, от настроения своего работодателя. Странно, но она восприняла это как свободу. Как почетное положение. Работа у нее была скучная — перевод деловых писем на французский, немецкий, итальянский, все письма были похожи одно на другое. А первая собственная квартира Сибиллы! Там нельзя было днем ни читать, ни шить без лампы, нельзя было открыть окно — все мгновенно покрывалось сажей, а чтобы заснуть, ей приходилось затыкать уши воском. Она сознавала, что миллионы людей живут еще хуже и что жаловаться она не имеет права. Да и вообще о жалобах не могло быть и речи, хотя бы из-за Рольфа. К счастью, ей удалось на дневное время отдать Ганнеса в еврейско-немецкий пансион для детей. Все свое свободное время, если позволяла погода, она проводила с Ганнесом в близлежащем Сентрал-парке. Там росли деревья…
Она, как говорится, начала новую жизнь.
Однажды, в феврале, Сибилла пережила легкий испуг, она и сейчас еще не знает, было ли это плодом воображения или испуг имел реальные основания. Опять сидели они с Ганнесом в Сентрал-парке, кормили белок; пригревало солнце, в лощинках еще лежал снег, пруды кое-где были подернуты льдом, но птицы уже прилетели, и весна наступала. Земля дышала влагой; они сидели на аспидно-черных скалах Манхеттена, и Сибилла была счастлива, как Румпельштильцхен[49], чувствуя себя надежно укрытой и никому не ведомой в этом гигантском городе. Сквозь голые ветви виднелись знакомые силуэты небоскребов в голубой дымке, на краю парка — по ту сторону тишины — шла призрачная жизнь, снизу, с Гудзона, порой доносились гудки. По черной утрамбованной верховой дорожке проехал полисмен, мальчики играли в бейсбол. На длинных скамьях кое-где сидели люди, читая газету, прошла влюбленная пара, дама подвела свою собачку к купе деревьев. Сибилла наслаждалась тем, что никого здесь не знает. Человека, который прошел за ее скамейкой, она увидела уже со спины и какую-то долю секунды была так уверена, что это Штиллер, что чуть было не окликнула его, но, конечно, постаралась себя разуверить. Как мог Штиллер попасть в Нью-Йорк?! И все-таки тревожный осадок — наполовину надежда, наполовину страх — оставался. Сибилла взяла маленького Ганнеса за руку и пошла по дорожке парка, не с тем чтобы догнать этого человека, скорее чтобы скрыться, впрочем, ей так или иначе надо было идти в эту сторону. Как она и думала, его уже и след простыл. Она почти совсем забыла о своей галлюцинации (конечно же, это была галлюцинация), когда через несколько дней, спускаясь по эскалатору метро, снова его увидела. Она спускалась — он подымался. Уйти было некуда. Разве он не пожирал ее глазами, хотя и не поклонился? Ее утешала только неправдоподобность такой встречи. Или Штиллер поехал в Америку вслед за ней? Во всяком случае, мужчина, которого она приняла за Штиллера, поднявшись наверх, дальше не пошел, а, перейдя на другую лестницу, стал тоже спускаться. Отчаянная давка не позволяла спокойно проследить за кем-нибудь в этой толпе, даже если бы Сибилла не была так взволнована. Коричневый американский плащ военного образца в Нью-Йорке ровно ничего не доказывает! Потом, стремясь отделаться от навязчивой мысли, она убеждала себя, что сама уставилась на поднимавшегося по эскалатору мужчину, что он, не зная ее, вообразил невесть что и потому направился вслед за ней. Но все это было потом, а в ту минуту она, не рассуждая, втиснулась в первый попавшийся вагон, дверь закрылась, она уехала. Несколько недель, выходя на улицу, она немного волновалась, но зря. Никогда больше не встречался ей мужчина, похожий на Штиллера.
Работа у нее, как сказано, была скучной. Она сидела в помещении без дневного света и через неделю решила, что не сможет этого вынести, что это противоестественно, — не знаешь, дождь на дворе или сияет солнце, день сейчас или ночь, в комнату не проникает ни дуновенье ветерка, ни воздух, пахнущий грозой, и людьми, и листвою или хотя бы мокрым асфальтом, когда он омыт дождем; ужаснее всего было, что страдала только она одна, задыхаясь от их пресловутого air-condition[50]. Прекрасно сознавая, что в любом другом офисе будет не лучше, Сибилла приходила в отчаяние. Оставалось одно трудиться с горя еще усерднее. Это оценили, и через полгода, когда она захотела уволиться, ее попросили остаться, удвоили жалованье. Теперь она могла себе позволить снять другую, более приветливую квартиру — две комнаты на Риверсайд-Драйв с «садом на крыше», откуда открывался вид на широкий Гудзон. Здесь, на восемнадцатом этаже, она была счастлива. Ганнес и Сибилла грелись на солнышке под защитой красного брандмауэра, видели много неба, видели даже кусочек земли — лес. А на востоке — море. Ганнес научился различать в туманной дали, швартуется ли «Иль-де-Франс» или «Куин Мэри». А вечерами, когда смеркалось, перед их окнами повисала световая гирлянда Вашингтонского моста. Здесь Сибилла прожила около двух лет. Все реже думала она о возвращении в Швейцарию. Америка (говорит Сибилла) ей нравилась, хотя и не восхищала ее: Сибилле было легко на чужбине. Настоящую Америку, Запад, она, правда, не знала. Ей очень хотелось съездить на западное побережье, познакомиться с Аризоной, Техасом, с цветами Калифорнии, но она была служащей, другими словами, могла жить, и даже прилично, но только пока стучала на машинке: радиус ее свободы в «уик-энд» не должен был превышать ста миль. Она любила Нью-Йорк. Первое время ей казалось, что кет ничего проще и легче, чем общаться с американцами. Все были так прямодушны, благожелательны, от друзей не было отбоя, так, по крайней мере, ей казалось. И еще ей нравилось, что ее оставляют в покое, не тревожат как женщину; да, высадившись в Америке, она как бы перестала быть женщиной, все относились к ней очень мило, но чувствовала она себя существом среднего рода. После того, что она пережила, это было блаженством, особенно поначалу. Да и потом (так она утверждает) Сибилла не испытывала влечения к мужчинам, к американцам и подавно; у нее были друзья, вернее сказать: friends. Почти у всех у них были машины, а это немаловажно, особенно летом, когда в Нью-Йорке так жарко. Правда, со временем ей стало недоставать чего-то неуловимого, чего-то, что присутствует в атмосфере даже в Швейцарии. Трудно определить, чего именно. Все наперебой хвалили новое весеннее платье Сибиллы, ее цветущий вид, ее сына; в Швейцарии не позволяют себе таких щедрых похвал. И все же Сибилла вдруг говорила себе: «Полно, да видят ли они то, что хвалят!» Странно, но именно здесь (говорит Сибилла), где эротика подавляет своим однообразием, Сибилла поняла, как многогранна любовная игра. Уходя из ресторана, уходя из подземки, уходя из гостиной, Сибилла знала, что ни один мужчина не станет сожалеть об ее уходе на тот чистый и нежный лад, который окрыляет мужчину и женщину, даже если они не ищут новой встречи. На улице никто не провожал ее бесцельно восхищенным взглядом, и в разговорах не присутствовало волнующее сознание, что человечество состоит из двух разных полов. Приятельские отношения, очень милые, но не одухотворенные тончайшими нюансами, искусством игры, волшебством, угрозой, волнующей опасностью живых и сложных отношений. Все здесь было плоско, не бездушно, упаси бог, нет, в Америке полным-полно умных людей, образованных людей, но все пресно, прямолинейно, лишено дразнящей прелести предвкушения. Сибилле иногда казалось, что как женщина она спрятана под шапкой-невидимкой, никто ее не видел, только слышали, что она говорит, правда, все находят ее речи веселыми, интересными, но все происходит в безвоздушном пространстве. О «сексуальных проблемах» они рассуждают с непринужденной осведомленностью евнухов, не знающих, о чем они толкуют. Разница между сексом и любовью здесь никому не понятна. А когда такой ущербностью похваляются, выдают ее за признак здоровья, это уже не весело, это скучно. А чего только нет в Нью-Йорке! Взять хотя бы концерты! Здесь стыдно скучать. Но жизнь повседневная, будничная — закупки, обеды в drug store[51], езда в автобусах, ожидание на стоянках, неотъемлемые атрибуты, забирающие девять десятых вашего дня, — до чего же все прозаично, тускло! Иногда она отправлялась в итальянский квартал — как она говорила, за овощами, но на самом деле стремясь увидеть хоть что-нибудь другое. Может быть, причина крылась в ней самой? Примерно через полгода Сибилла с горечью решила, что все в ней разочаровались. Ее книжечка пестрела телефонными номерами, но Сибилла никому больше не отваживалась звонить. Чем разочаровала она своих друзей? Этого она не знала, да так никогда и не узнала. Она была очень удручена. А между тем — это особенно смущало ее — по виду все оставалось как было, точно как было. «Хелло, Сибилла!» — при случайной встрече звучало, как прежде, — ни признака разочарования! Все эти открытые, прямодушные люди, видимо, и не ждали ничего иного от человеческих отношений, ведь эти дружественные отношения ни к чему развивать, углублять. Сибиллу это печалило: через двадцать минут ты сближаешься с человеком и через полгода, через много лет к этой близости ничего не прибавляется. Все всегда ограничено милыми пожеланиями. Люди дружат потому, что это не лишено приятности, а для всего прочего имеются психиатры, нечто вроде механиков, обслуживающих гаражи внутренней жизни и чувств, на случай, если обнаружишь поломку, пробоину, которую сам залатать не можешь. Друзей не положено отягощать печальными историями, грустным выражением лица. Да и не стоит. Все равно за душой у них не найдется ничего, кроме стандартного, ни к чему не обязывающего оптимизма. Уж лучше полежать на солнышке в своем маленьком саду на крыше. И все же, хоть и нелегко было примириться с приветливым равнодушием американцев, Сибилла не помышляла о возвращении в Швейцарию… Они переписывались все реже и реже, затем наступило длительное молчание с обеих сторон, грозившее стать окончательным, как вдруг Рольф, ее муж, однажды днем позвонил ей в контору. — Где ты? — спросила она. — Здесь, ответил Рольф. — На аэродроме Ла-Гардиа, Только что прилетел. Где мы увидимся? — Ему пришлось прождать до пяти часов, не могла же она просто убежать со службы — только к шести Сибилла, американская секретарша, появилась в холле отеля «Лобби». — Как живешь? спросили они друг друга. — Спасибо, — ответили оба. Она повела его через Таймс-сквер. — Ты надолго сюда? — Но, конечно, в этой толчее говорить было невозможно. Тогда она повела Рольфа — ошеломленного пришельца — на Рокфеллеровскую башню, чтоб сразу показать ему, что собой представляет Нью-Йорк. — Ты приехал по делам? — спросила она и тотчас поправилась: — Я имею в виду — по служебным? — Они сидели в знаменитом баре «Рэйнбау», заказав что-то из приличия. — Нет, — сказал Рольф. — Я приехал ради тебя. Ради нас… — Оба нашли, что переменились мало, только слегка постарели. Сибилла показала последние снимки Ганнеса. — Уже не kid[52], а настоящий guy![53] — Но Рольф перебил ее, не дослушав рассказа о Ганнесе. — Я приехал, сказал он, — спросить тебя… то есть… ну, словом, разойдемся мы или будем жить вместе? Но уже окончательно.
Ни о чем больше они друг друга не спрашивали. — А где ты живешь? поинтересовался Рольф. И она показала ему игру цветных огней над Манхеттеном — мерцающее свечение неправдоподобного аттракциона, знакомое каждому, кто хоть раз видел Нью-Йорк; но не каждый при этом обретает вновь утерянную любимую, главную женщину своей жизни… — Вавилон! — вздохнул Рольф, все время глядевший туда, вниз, не в силах оторвать глаз от сплетения мигающих жемчужных нитей, клубка огней, гигантской клумбы электрических цветов и бутонов. Дивишься тому, что в этой бездне, в этих глубинах, откуда не доносится сюда наверх даже шума, в этом лабиринте, где темные квадраты, разделенные светящимися каналами, повторяются с неизменным однообразием, каждую минуту не теряется человек; дивишься, что этот поток, катящийся неизвестно откуда и куда, не остановится ни на минуту или же не превращается в хаос, откуда нет спасения. То тут, то там, на Тайме-сквере, например, образуются ярко светящиеся запруды. Вокруг — чернеют небоскребы, они устремлены ввысь, но издали кажутся скоплением кристаллов, торчащих в разные стороны, тонких и толстых, высоких и низких. Иногда мимо проносится облако разноцветного тумана, как будто ты сидишь на горной вершине, и Нью-Йорк исчезает, поглощенный Атлантикой. И вдруг все опять на местах, отчасти это стройный порядок фигур на шахматной доске, отчасти — неразбериха, словно с неба рухнул на землю Млечный Путь. Сибилла показала Рольфу и другие районы, — названия их были ему хорошо известны, — Бруклин в гирляндах мостов, Стэйт-Айленд, Гарлем. Чуть позже все становится еще более живописным. Небоскребы, подобно черным башням, уже не вздымаются из желтых сумерек, ночь словно бы поглотила их, остались только огни, сотни тысяч ламп, сеть белых и желтоватых светящихся окон, ничего больше, — они повисают, парят над пестрым маревом, над дымкой, окрашенной в цвет абрикоса, а по ущельям улиц струится блестящая ртуть. Рольф не переставал изумляться. Паромы, отражающиеся в Гудзоне. Сверкающие цепочки мостов. Звезды, глядящиеся во всемирный потоп неонового лимонада, слащавой безвкусицы, переходящей в грандиозность, — ваниль и малина вперемежку с лиловатой блеклостью осенних цветов; зеленоватые тона глетчеров — зелень как в реторте; а рядом белизна одуванчиков, шутовство, видения и красота, ах, какая волшебная красота — калейдоскоп твоего детства, мозаика из пестрых осколков, волнующая, но в то же время безжизненная и холодная, как лед; а потом снова бенгальский чад театральной вальпургиевой ночи, небесная радуга, разбитая вдребезги и рассыпанная по земле, оргия дисгармонии и гармонии, оргия будней, техники и в первую очередь меркантильности. Но почему-то все это будит воспоминания о тысяче и одной ночи, о коврах-самолетах, которые здесь сверкают электричеством, о драгоценных камнях, о детском фейерверке, упавшем на землю, но все еще искрящемся. Все это ты уже где-то видел, может быть, за смеженными веками, в лихорадке, в жару — ведь там и тут все красное, не как кровь, скорее, как солнечные блики в бокале красного вина, красное и желтое тоже, но не насыщенной желтизной меда, а слабее: желтое, как виски, зеленовато-желтое, как сера и некоторые грибы, — странно, но красиво, и если бы такая красота звучала, она была бы песнью сирен, так неуловима она и приблизительна, чувственна и в то же время безжизненна, одухотворенна, и глупа, и грандиозна — создание людей и термитов, симфония и лимонад, — этого нельзя себе представить, не видя, это надо видеть, а не судить об этом, видеть своими глазами, когда ты оглушен, испуган, потрясен, пленен, счастлив — чужой на всем земном шаре, не только в Америке; да, это вызывает смех, но и ликование тоже и слезы… А далеко, на востоке, встает месяц — бронзовый диск, молчащий гонг… Но Рольфа, конечно, в смятение всего больше повергала Сибилла, его жена, жившая здесь. Они пили мартини, лишь изредка обмениваясь словами, иногда взглядывая друг на друга, и улыбались едва ли не насмешливо, когда поняли: не нужно им было, чтобы Атлантический океан лег между ними. Правда, Рольф едва осмелился коснуться ее лежавшей рядом руки, нежность жила только в его глазах. И Сибилла тоже чувствовала, что во всем огромном мире не было у нее человека более близкого, чем Рольф, ее муж, этого она отрицать не могла. Но попросила сутки на размышление.
Сегодня у зубного врача.
Пустяки, разумеется, но это-то и страшно: от пустяков не обороняешься. Слишком утомительно! Начать с того, что белая девица, появившись в приемной, говорит:
— Прошу, господин Штиллер. Наорать на нее при всех пациентах? Она ни при чем, эта милая особа, — ведь я записан у них как господин Штиллер. Итак, молча следую за ней. Всем этим я обязан моему защитнику! Мне вешают на шею белую салфетку, подают стакан тепловатой воды, — все очень любезно, — и молодой дантист, преемник того самого, которому Штиллер до сих пор не уплатил по счету, моет руки. Он тут тоже ни при чем; в отношении имен он полностью полагается на девицу, ведущую прием, поскольку еще не знаком с унаследованной клиентурой.
— Господин Штиллер, — говорит он, — вы жалуетесь на боли?
Я как раз полощу рот, киваю, — кивок мой, конечно, относится к болям, но прежде чем удается выяснить недоразумение, его пинцет находит больное место, и у меня отпадает всякая охота заводить с ним дискуссию. Молодой человек чрезвычайно дотошен.
— Видите, — говорит он и держит зеркальце так, чтобы я мог видеть свой рот, — вот эту коронку — шестой левый верхний, — видите вы ее? Не хочу критиковать вашего врача, моего предшественника, но такая коронка просто недопустима.
Он неправильно толкует мой взгляд, думает, что я хочу взять под защиту его предшественника. С ватой, кляммером и слюноотсосом в открытом рту возражать трудно, — приходится выслушать несколько поучительных замечаний о новейших достижениях стоматологии. Молодой человек унаследовал практику и пациентов своего покойного дяди, но не намерен наследовать ошибки прошлого поколения, то же, что он видит у меня во рту, — можно сказать, сплошная ошибка! Мне остается молящим взглядом просить молодого человека не рассматривать мои коронки как творчество покойного дяди, а мои зубы — как зубы без вести пропавшего Штиллера.
— Сестра, — зовет он. — Прошу вас, дайте еще разок рентгеновские снимки господина Штиллера!
Всем этим, как сказано, я обязан своему защитнику. Никто мне не верит… Когда пинцет дантиста касается определенной точки, у меня из глаз непроизвольно выкатываются две-три слезинки, и я никак не пойму, зачем он все снова и снова долбит эту точку. Наконец он говорит:
— Да, зуб живой!
Молодой человек не может постичь, почему мой левый нижний резец все еще жив и, с моей точки зрения, достаточно чувствителен, хотя, судя по рентгеновскому снимку из картотеки предшественника (мне показывают на снимке левый нижний резец пропавшего без вести Штиллера), он выглядит мертвым зубом.
— Странно, — бормочет он, — очень странно! — Потом вызывает сестру: Вы уверены, что это действительно снимок господина Штиллера?
— Так здесь написано.
Добросовестность не дает ему покоя, он снова сравнивает зуб за зубом с рентгеновским снимком, причем выясняется, что у Штиллера, исчезнувшего пациента его покойного дяди, восьмой правый верхний был в превосходном состоянии, а у меня вместо него дырка! Что сделал я с восьмым правым верхним (штиллеровским) зубом? Пожимаю плечами. Нельзя допрашивать человека с ватой, кляммером и слюноотсосом во рту. Наконец рентгеновский снимок уносят, и молодой дантист берется за бормашину. Через полчаса, когда у меня наконец вынули кляммер и я уже полощу рот, я не испытываю ни малейшего желания продолжить дискуссию. Только прошу анальгину. Кнобель сидит в приемной. Серая тюремная машина ждет в аллее под акациями. Шоферам приказано тактично выбирать место стоянки. Но так как аллея граничит со школьной, площадкой, а там как раз большая перемена, нас с Кнобелем, по пути к машине, сразу окружает толпа школьников. Один карапуз робко спрашивает, вор ли я, а девчушка, в радостном возбуждении, кричит: «Господин, учитель, господин учитель, смотрите, преступник!» На прощанье машу рукой из маленького решетчатого окошечка. Не машут в ответ только учителя.
P. S. Может быть, говорю я себе, следует защищаться, когда тебя принимают за другого, может быть, не следовало разрешать сестре регистрировать меня как Штиллера: сизифов труд! А потом думаю: вполне достаточно, если одна только Юлика не будет принимать меня за другого.
Мексика.
Не знаю, что заставляет меня вспомнить день поминовения в Ханицио. Ночь, матери-индианки, прикорнувшие на могилах (так они сидят всю ночь), в праздничных одеждах, волосы у них убраны старательно, как на свадьбу, и можно подумать, что здесь вообще ничего не происходит. Кладбище — площадка, нависающая над черным озером, — окружено круто вздымающимися скалами, кладбище, на котором нет ни единой могильной плиты: каждый в деревне и без того знает, где лежат его близкие, где рано или поздно будет лежать он сам. Там расставляют свечи по числу усопших — три, или семь, или двадцать свечей, а рядом тарелки с разными яствами, покрытые чистым платочком, и еще удивительное сооружение, которое они украшают так же любовно, как мы рождественскую елку, — бамбуковая подставка, а на ней — всевозможные печенья, цветы, плоды, пестрые сласти. Запахами этих яств — а запахи сущность бытия — усопшие будут питаться всю ночь; в этом смысл обряда. На кладбище ночью приходят только женщины и дети, мужчины молятся в церкви. Женщины ведут себя спокойно и деловито, располагаются, как на долгий привал, накидывают на голову шаль, и оба под той же шалью — женщина и ребенок кажутся одним существом. Свечи, расставленные между живыми и мертвыми, мигают на холодном ветру, час за часом, покуда месяц не подымется над темными скалами и, описав плавную дугу, снова не зайдет за них. Больше ничего не происходит. Иногда издали слышен относимый ветром звон колокола, иногда лай собаки на луну — вот и все. Плакать здесь не плачут, говорят мало, только самое необходимое, но не шепотом, какой слышишь на наших кладбищах, — не стараются создать настроение. Тишина, которой подчиняются и дети. Час за часом глядят они на мигающую свечу или в пустую ночь над озером, но это не благоговение, не прочувствованность в нашем понимании слова, дурном или хорошем. Просто тишина. Перед лицом жизни и смерти говорить не о чем. Некоторые женщины даже дремлют, пока их покойник, отец, муж или сын, беззвучно насыщается запахами — сущностью бытия. К полуночи приходят последние; до рассвета никто не оставит могил. Тысячами огоньков мигают души усопших. Озябший ребенок зловеще кашляет, словно торопясь присоединиться к мертвым, получает маленький задаток из сластей, предназначенных мертвым. Все эти люди удивительно терпеливы. Ведь холодно, очень холодно в ночь на первое ноября. Маленькая девочка — ее мать задремала — играет со свечой, подставляет руки под теплые оплывающие капли, покуда свеча не гаснет, потом зажигает ее снова. А когда повеет ветер, одуряюще пахнет цветами: женщины ощипывают желтые цветы, разбрасывают лепестки по могилам — деловито, сноровисто, точно шинкуют овощи, без небрежения, но и без широковещательных жестов, без подчеркнутого настроения и актерской выразительности, без символического подтекста. Здесь вообще ничего не подразумевают, здесь просто делают… И кажется, что тишина становится еще тише. Месяц скрылся, холод стал нестерпим. Ничего не происходит. Женщины не падают на колени, они сидят на земле, рядом с могилой, чтобы души умерших, восстав, могли войти в их лоно. Вот и все, пока не наступит рассвет. Ночь тихого ожидания, дань неизбежному — «Смерть для жизни новой…»[54].
Беседа с моим другом прокурором о Штиллере. «Чрезмерные требования к себе губят большинство человеческих жизней!» — говорит он и поясняет приблизительно так: за последние столетия сознание человека изменилось очень сильно, мир его чувств значительно меньше. Отсюда разрыв между нашим интеллектуальным и эмоциональным уровнем! У большинства из нас имеется свой отрез телесного цвета, — иными словами, чувства, которых при нашем уровне интеллекта мы предпочли бы не иметь. Существуют два выхода, и оба никуда не ведут: либо мы, насколько возможно, подавляем наши примитивные, недостойные эмоции, рискуя при этом и вовсе убить мир своих чувств, либо называем недостойные чувства другими именами — налепляем на них фальшивый ярлык, угодный нашему сознанию. Чем утонченнее, чем изощреннее наше сознание, тем многочисленнее, тем благороднее лазейки, которые мы изыскиваем, тем остроумнее самообман. Это всю жизнь может служить развлечением, но все равно не даст ничего, кроме разлада с собой. Например, недостаток мужества, то, что тебе случалось оказываться на коленях, можно с легкостью истолковать как разумное поведение, а страх перед самоосуществлением — как самоотверженность и так далее. Большинство из нас отлично знает, какие чувства полагается или, вернее, не полагается испытывать в той или иной ситуации, но при всем желании мы не можем определить свои настоящие чувства. Нехорошее это состояние. Классический его симптом — сарказм. Завышенные требования к себе обязательно приводят к необоснованным угрызениям совести. Один ставит себе в укор, что он не гений, другой, что, несмотря на все старания, не стал святым. Штиллер мучился из-за того, что не сумел сделаться настоящим бойцом в Испании… Удивительно, что только не представляется нам совестью, если мы непомерно требовательны к себе и в разладе с собою. Внутренний голос, пресловутый внутренний голос часто оказывается кокетничающим голосом ложного «я», оно не терпит, чтобы я наконец сдался, понял, что в самом деле представляю собой, и пытается коварными уловками суетности, а в крайнем случае даже фальшивыми откровениями небес, приковать меня к смертоубийственным, завышенным требованиям к самому себе. Сознавая свои поражения, мы, однако, не понимаем их как сигналы, как симптомы неправильного устремления, уводящего нас прочь от себя. Странным образом наше тщеславие направлено не на сближение с собой, а на дальнейший разрыв.
Потом мы рассуждаем об известной строфе — «Кто хочет невозможного — мне мил!» — и, хотя не можем вспомнить, где именно во второй части «Фауста» сказаны эти роковые слова, единодушно решаем, что они могли быть произнесены лишь демоническим персонажем. Ведь этот призыв к внутреннему разладу не имеет ничего общего с действием, он говорит не о действии, лишь о желании. Ведь действие всегда предполагает сознание реальных возможностей.
— Я не считаю Штиллера исключением, — говорит мой прокурор, — его черты я нахожу в некоторых своих знакомых и в самом себе, хотя чрезмерная требовательность у разных людей проявляется по-разному… Многие знают себя, но немногие себя приемлют. Как часто наше самопознание сводится к скрупулезному и как можно более точному описанию своих слабостей, иными словами, к кокетству перед окружающими! Но даже подлинного самопознания, предпочитающего отмалчиваться и выражать себя лишь в поведении, недостаточно, оно только первый, правда, трудный и неизбежный, но отнюдь не решительный шаг. Самопознание как всю жизнь длящаяся меланхолия, как остроумное орудование былыми размышлениями встречается достаточно часто, и люди такого рода бывают милейшими застольными собеседник ками. Но что дает это им? Они вышли из фальшивой роли, и это, разумеется, уже кое-что, но это еще не ведет их назад, в жизнь.
Неверно, что самоприятие приходит с возрастом. Правда, с годами прежние устремления начинают казаться сомнительнее, мы легче, безболезненнее улыбаемся юношескому своему честолюбию, но и это еще далеко не самоприятие. С течением времени оно даже становится труднее.
Все больше вокруг людей моложе тебя, на которых ты глядишь с восхищением, все короче оставшийся тебе жизненный срок, и все легче покориться судьбе, ибо карьера, почетная карьера, все же сделана, но еще легче покоряется, кто ее не сделал, и утешает себя коварством окружающего мира, полагая, что он капризный гений. Нужна огромная жизнеутверждающая сила, чтобы себя приять! В требовании: люби ближнего, как самого себя, заключена предпосылка: человек себя любит и приемлет таким, каким он создан. Но и самоприятия еще недостаточно! Покуда я стараюсь убедить окружающий мир, что я есть я, и никто иной, я, страшась превратного толкования, волей-неволей остаюсь в плену этого страха. Без веры в абсолютную инстанцию (вне человека), без веры в то, что существует абсолютная реальность, нам, конечно, не достигнуть свободы, говорит мой прокурор.
P. S. Абсолютная инстанция? Абсолютная реальность? Почему он попросту не скажет «бог»? По-моему, он старательно избегает этого слова. Только со мной?
P. S. Сознавая, что я человек ничтожный, никчемный, я все же надеюсь, что это сознание уже сделало меня менее ничтожным. По чести говоря, я главным образом уповаю на бегство, на превращение. Никак не могу примириться с тем, что я ничтожен. Я продолжаю надеяться, что бог (если я приду к нему) превратит меня в человека более зрелого, глубокого, значительного — эта моя надежда, вероятно, и не позволяет богу явиться мне, иными словами, дать мне познать его. Мое conditio sine qua non[55]: чтобы бог отрекся от меня, своего создания.
Юлика все еще в Париже.
Могила матери, как все могилы в этой стране, аккуратно обрамлена гранитом, несколько коротковата, так что страх берет, кажется, что стоишь на ногах покойника. Между могилами дорожки, усыпанные гравием, окаймленные вечнозелеными растениями, — посреди могилы глиняная ваза с двумя увядшими астрами. За надгробием — ржавая жестянка для поливки цветов. Но сегодня идет дождь. Мы оба стоим под одним зонтом, на башенных часах бьет три. Барельеф на надгробии скорее комичен — искусство могильных плит! Какая-то аллегория. Кое-где низкорослые кипарисы возвышаются над этим Манхеттеном мертвых. Вильфрид спрашивает:
— Что ты скажешь о надгробной плите?
— Гм, — говорю я.
Вильфриду к лицу иметь зонтик. Я отродясь не имел собственного зонта, но теперь рад, что зонты существуют. Это — сельское кладбище, старый вяз на холме, незатейливая церквушка конца девятнадцатого века. В хорошую погоду отсюда, наверно, открывается красивый, спокойный, широкий вид на озеро и на горы вдали. Сегодня серый осенний день, моросит дождь, леса в тумане. По черному зонту тихо барабанит дождь, мы долго стоим — молчаливые, неподвижные, как подобает двум протестантам. Надпись: «Здесь в бозе покоится…» У других по-иному: «Спи в мире!» — или еще какое-нибудь туманно-лирическое изречение. Камень — известковый туф, — к сожалению, отполирован. Слышно, как капает с зонта на побуревшую траву. Через ряд свежая могила — глинистый холм, на нем венки. Опять бьют башенные часы. Холодно, мокро, серо…
Потом мы отправились в трактир.
Вильфрид Штиллер моложе меня, статный, загорелый малый с туго натянутой обветренной кожей. Видно, что он много и подолгу бывает на воздухе. Черные волосы острижены коротко, как у крестьян и военных. Он привез меня сюда на джипе, правда, принадлежащем не лично ему, а сельскохозяйственному товариществу. Он управляет у них плодовыми садами… Разумеется, мы говорим о матери, и Вильфрид все время курит (не курил он только на кладбище) те же низкосортные сигары, что курил инспектор таможни. Судя по всему, матушка Вильфрида была строгой особой, моя — нет. Когда Вильфрид рассказывает, как она заперла его на целый день в погреб — за то, что он частенько лакомился там компотом, — желая раз навсегда внушить ему страх перед этим мрачным помещением, я, конечно, смеюсь вместе с ним; надо же — целый день провести в темном погребе, без всякого ущерба для здоровья; нет, это не моя мать. Моей претило бы применять подобные воспитательные меры. Его мать говорила: «Умей держать себя в руках, если хочешь быть хорошим мальчиком!» Моя мать говорила: «А ну, оставьте мальчишку в покое!» Она была уверена, что я справлюсь с жизнью. Помню, однажды я подслушал под дверью, как она развлекала целую компанию забавными и меткими словечками, которые я произносил на прошлой неделе, и имела большой успех. С Вильфридом такого не было, его мать постоянно была озабочена, что из Вильфрида не будет толку, и этот здоровый, грубоватый, но при этом такой сердечный человек, сидящий против меня за лакированным столиком, курит свою дешевую сигару и сам говорит, что не был способным ребенком, даже на рояле играть не учился. А моя мать, я знаю, обходилась без прислуги, без прачки, сама стирала и гладила, чтобы оплачивать мои уроки. Я учился играть на флейте, потому что меня считали способным к музыке.
Смешные были они, обе эти матери! Вильфрид говорит, что его матушка разумеется, женщина столь же достойная, как и моя, — больше всего, даже больше сластей любила сырую печенку. Но, увы, никто не мог преподнести ей ко дню рождения или к другому семейному празднику пакетик сырой печенки! И ей самой приходилось покупать себе это лакомство. Что она и делала! Однажды, когда футбольный мяч закатился в кусты и Вильфрид пошел искать его, он нашел свою матушку в укромном уголке общественного парка, она лакомилась сырой печенкой. Добрая женщина испугалась до смерти, говорила, что придет в голову, лишь бы внушить Вильфриду, что его дорогая матушка не ела сырой печенки! Это воспоминание Вильфрида могло бы относиться и к моей матушке, и мы оба смеемся. А потом он снова описывает женщину, которой я не знаю, осмотрительную, настойчивую, не терпящую возражений, практичную женщину — ее не проведешь, — заблаговременно подготовлявшую Вильфрида к тому, что он не сможет взять в жены стоящую девушку, если не будет прилично зарабатывать. Моя мать была не такова. Она любила, когда я над ней подшучивал, что же касается моего будущего, рассчитывала в основном на внутренние мои достоинства и уверяла, что я сумею жениться, на ком пожелаю, на любой женщине, кроме нее — моей милой матушки (о чем я весьма сожалел), и тревожило ее разве что, будет ли особа, которую я со временем приведу в дом, достойна меня. Помню, как я однажды обстреливал вишневыми косточками старичка-соседа, читавшего газету у себя в саду; моя матушка вознегодовала, услышав этот поклеп со стороны старичка, мне пришлось все начисто отрицать, только бы не подвести ее. Моя матушка и я, по словам отчима, липли друг к другу, точно репей. У Вильфрида был настоящий родной отец. И еще я знаю, что мать ни за что не стала бы плакать перед учителем. Она бы все отрицала или заявила бы, что учитель обязан хоть чуточку понимать мой характер. Я был хрупким ребенком. Когда моей матери — один бог знает, как она наскребала на это деньги, — удавалось внести в полицию штраф за меня, я приносил ей охапку первоцвета, и вот тогда она плакала, не раньше. Мать Вильфрида не ждала от него первоцвета, а требовала, чтобы он извинился перед рассерженными учителями. Смешно, до чего разные бывают матери!..
— И вот уже пятый год, как она лежит там, — говорит Вильфрид. — Она так боялась, что ее похоронят в городе; лежать среди чужих людей, которых она никогда в жизни не видела, — это казалось ей самым страшным.
Приходит хозяин трактира, который зовет Вильфрида по имени, здоровается за руку и со мной. Вильфрид говорит с людьми, оставаясь самим собой — нимало к ним не подлаживаясь. Я этого не умею. Почему, собственно? А когда мы снова остаемся вдвоем, он спрашивает про Юлику: как ей живется в Париже? Юлика приезжала сюда на похороны из Парижа, Юлика со своими рыжими волосами. С тех пор Вильфрид ее не видел. На нем вязаный жилет. Его очень интересует Калифорния. Когда-то он мечтал попасть в Аргентину, купить там ферму, но это у него не получилось — из-за матери, и я рассказываю про Калифорнию, не думая о ней и ее не видя, вижу я только могилу, и вечнозеленые растения, и полированный туф, — при этом не думаю и о матери, не вижу ее. А для Вильфрида все в порядке. Его брат, без вести пропавший Штиллер, должно быть, всегда был чудаком. Но этого Вильфрид не говорит даже намеком. Вильфриду вообще чужды намеки, он прямодушен, не любопытен, не хватает звезд с неба, человек от мира сего, а не человек эмоций. Даже когда я молчу, я кажусь себе болтуном рядом с ним. Вильфрид пьет мало, вероятно, пьет только в угоду мне, вдобавок он находит вино очень хорошим, что я, в свою очередь, нахожу очень трогательным, — вино неважное, слабенькое и пахнет разве что бочонком. Все это очень нормально и очень странно, — разговор с долгими паузами: слышно, как мурлыкает кошка, — и когда Вильфрид снова приглашает меня пожить у него и его жены, я замечаю, что растроган до слез, хотя в то же время ничего не чувствую. Он брат, а я нет, но его не беспокоит, что я не брат. Не проголодался ли я? Вильфрид не пытается меня убедить ни в чем, и это обезоруживает. И он не страшится молчания, пауз, во время которых я снова завожу разговор о современных фермах Калифорнии, хотя, читая журналы, он, конечно, знает о них больше, чем я. Кстати забавная подробность: в журнале, оповестившем читателей о танцовщице Юлике и ее без вести пропавшем супруге, была напечатана и большая статья о сельскохозяйственных вредителях, о борьбе с ними; когда я упоминаю о ней, Вильфрид разражается хохотом. Оказывается, даже и здесь, в этой области, журналисты все наврали. Меня тоже это очень смешит. В какой-то связи (в разговоре о военной службе) выясняется, что Вильфрид на пять лет моложе меня, и я сбит с толку. Я вижу его, как видят мальчишки мужчину, вне возраста, но, во всяком случае, старше себя. С толку сбивает меня и то, что он, со своей стороны, при любых, самых странных расхождениях в моей и его жизни не дает себя сбить с толку и, не мудрствуя, считает, что если моя жизнь ему непонятна, то мне самому-то она понятна, а значит, все в порядке; он не вмешивается, уважительно сохраняет дистанцию, и я чувствую себя пристыженным, неуверенным, хотя знаю, что его уважение искренне. Я не отваживаюсь заказать еще вина, другого вина, хотя знаю, что Вильфрид не возразил бы, — в конце концов сегодня особый день, и его можно отпраздновать! О своих детях он говорит, что они недавно перенесли свинку, теперь остается только корь. Когда я вижу, как Вильфрид, повесив пиджак на спинку стула, ест хлеб и сыр, даже не заказав вина, подкрепляется перед длинной дорогой в малоудобном джипе, я думаю: «А не объясниться ли мне с ним, хоть он ни о чем и не спрашивает?» — но не знаю, как это сделать, да и к чему! Вильфриду и так очевидно, что мы с ним братья: вместе стояли под черным зонтом у могилы матери, а теперь расстаемся.
Без четверти пять — снова в Цюрихе.
Пишу это в баре. Совершенно один в городе! Это кажется сном, хотя выводок принарядившихся к вечеру цюрихских шлюх достаточно реален. Но никто не твердит мне, что меня знает. А что, если я к шести часам не вернусь в тюрьму?! Вильфрид подвез меня до Бельвю, ему еще предстоял длинный путь, а завтра — трудовой день, да, но если бы он остался со мной, я имел бы еще лишний час отпуска. Он протягивает мне руку.
— Да, — говорю я, — а если я смоюсь?
Он смеется, рука лежит на баранке.
— Тебе лучше знать.
И вот джип уже тронулся, исчез… Есть много людей, более близких, более мне понятных и лучше меня понимающих, чем он. Считать его другом я не могу, у него есть свои друзья, мне они были бы совсем чужими, да и самому Вильфриду, я думаю, не пришло бы в голову причислить меня к ним. И все же, приняв меня за без вести пропавшего Штиллера, то есть решительно ничего во мне не поняв, он единственный, кто не огорчил меня этим. А впрочем, что значит — не понял? Друзья должны понимать друг друга, чтобы остаться друзьями, а братья всегда братья. Почему мне не дано быть братом? Сегодняшняя встреча все же очень меня смутила. Кто я такой в этом мире?
— Вы все еще отрицаете? — спрашивает мой защитник, как только я возвращаюсь в тюрьму. — Продолжаете отрицать?
— Да, — говорю я. — Продолжаю.
— Но это же смешно! — говорит мой защитник.
— Смешно, — говорю я. — Но если бы я сознался в том, в чем вы хотите, чтобы я сознался, было бы еще смешнее…
— Я вас не понимаю, — говорит мой защитник.
— Не сомневаюсь в этом, господин доктор, — отвечаю я, — и потому вынужден оспаривать все, что вы обо мне говорите.
Ну, кто будет читать мои записи в этой тетради? И все-таки мне кажется, что, когда пишешь, обязательно предполагаешь, что кто-то будет тебя читать, пусть даже этим «кто-то» будешь ты сам. И еще я спрашиваю себя: можно ли писать, не играя какой-нибудь роли? Когда пишешь, хочешь быть чужим для себя. Не в роли, а в подсознательном решении, какую роль я хочу приписать себе, — заключена моя действительность. Иногда мне кажется, что я вылезаю из написанного, как змея из своей кожи. В том-то и дело — нельзя себя запечатлеть, можно только сбросить с себя кожу. Но кому нужна эта мертвая кожа?! Вечный вопрос — может ли читатель вычитать что-либо кроме себя самого, по-моему, излишен: пишут не для общения с читателем, равно как и не для общения с самим собой, пишут — пытаясь сказать несказанное. Но чем точнее ты выразишь себя, тем чище предстанет несказанное, иными словами, действительность, которая теснит и торопит пишущего. Язык дан нам, чтобы стать немыми. Молчащий не нем. Кто молчит, не имеет даже представления о том, кем он не является.
Почему Юлика не пишет?
Друзья! Теперь они ходят ко мне толпой, сегодня было пятеро, причем все сразу. Все объявляют, что я ничуть не изменился, почти не изменился, и все меня «тыкают». А то, что я ни слова не говорю, нисколько не мешает им знать меня — старая дружба превыше всего! Один из них, актер, схватил мою руку, да так и не отпускал ее до ухода. Искренность во взоре, даже молча он источает сочувствие Штиллеру; рукопожатие, еще одно, еще более крепкое; тиская и расплющивая мне руку, он, как видно, выражает то, чего не может сказать словами. Я ограничиваюсь кратким: «Присаживайтесь, господа!» Один из них, как видно, считает себя моим благодетелем: имея полное право вчинить иск за неуплату пропавшему Штиллеру, который снимал у него квартиру, он этого не сделал, и сейчас мое смущение явно принимает за благодарность. Вообще все они милейшие люди, хотя, кроме знакомства со Штиллером, причем знакомства, возникшего на самой различной почве, их ничто не связывает, и, очутившись здесь все вместе, они напоминают людей, приехавших в крематорий. Быть может, каждый из них когда-то знал о других через Штиллера, чье отсутствие сейчас весьма ощутимо. Конечно, лучше было бы познакомиться с каждым в отдельности и с глазу на глаз. Один из них, узнаю я, успел за это время стать профессором, — умная голова, надо думать, нелегко ему приходилось с без вести пропавшим Штиллером, этим темпераментным путаником и неустойчивым радикалом. Приход молодого профессора — акция верности, остальные его друзья, наверно, не похожи на Штиллера. Его осторожное, бережное отношение ко мне позволяет понять, как мнителен, как обидчив был без вести пропавший Штиллер; признаться, и я начинаю чувствовать себя рядом с ним существом низшим, сознаю всю меру своего невежества, впадаю в робко-почтительный тон, который, без сомнения, напоминает ему пропавшего друга. Он не ищет ни этого тона, ни почтительного молчания, но, как видно, привык ко всему, и чем чудней я себя веду, тем больше видит во мне Штиллера, который, должно быть, всегда удивлял его своими чудачествами, и если он все еще хранит верность Штиллеру, это скорее благородство, чем дружба. Дружить со Штиллером было нелегко. Почему это огорчает меня? Неплохо бы в самом деле иметь таких друзей, как все эти люди! Почему это невозможно? Впрочем, каждый из них воспринимает Штиллера по-другому, что не мешает им всем делать вид, что они считают меня Штиллером. Жизнерадостный художник-график уже предвкушает пирушку по случаю моего освобождения из тюрьмы, а пятый, наборщик по профессии и, видимо, коммунист, смотрит на остальных, как на законченных реакционеров, и, судя по взглядам, которые он на меня бросает, ставит мне в упрек общение с ними: прежде всего его раздражает дружелюбный тон гостя-домовладельца, который только что сравнивал покинутую штиллеровскую мастерскую с замком спящей красавицы; минутами я серьезно задумываюсь, каким же человеком надо мне быть, чтобы хоть в общих чертах соответствовать воспоминаниям и ожиданиям пятерых посетителей — пятиглавым чудищем, что ли, причем каждый из них готов был бы отсечь четыре головы, лишних с его точки зрения, для воссоздания настоящего Штиллера. Актер, оказывается, стал католиком, но поглядывает на коммуниста-наборщика хоть и сверху вниз, но не без почтения и понимания, ибо убеждения последнего напоминают ему о собственных юношеских порывах. За исключением коммуниста, никто из них, как видно, не остался таким, как был. Молодой профессор заверяет меня, что хотя по-прежнему превыше всего ставит классику, но перестал считать новейшее искусство чистым упадочничеством, а художник, надо думать, под влиянием недюжинного своего успеха, поборол былой пессимистический взгляд на судьбы культуры, он толкует о новом расцвете швейцарской графики и, по правде говоря, не нуждается ни в коммунизме, ни в католицизме, чтобы справиться с поставленной перед собой задачей!
Что касается домовладельца, по профессии антиквара, то он теперь больше, чем когда бы то ни было, привержен традициям — чем локальней, тем лучше, он не возражает против европейского оборонительного сообщества, о нет, упаси боже, но именно потому своей ответственнейшею задачей считает сохранение местного духа, колорита, к примеру, отличия между базельцем и цюрихцем: что станут защищать европейские братские армии, если не нашу привилегию отличаться друг от друга? Да, вообще все мои посетители, как сказано, милейшие люди. Когда они уходят, я спрашиваю себя: почему же я не чувствую себя их другом? Я обидел их, хотя ничего не говорил. Каждый раз после ухода гостей моя камера становится еще более пустынной.
Снилась Юлика — опять почти тот же самый сон. Она сидит в кафе на бульварах среди множества людей и пытается писать мне, — карандаш у губ: школьница, выполняющая трудный урок; я хочу подойти к ней, но меня арестовывают три солдата (немецких), я знаю, что предала меня Юлика. Наши глаза встречаются. Люди в стальных шлемах куда-то волокут меня. Мысленно проклинаю Юлику, ее немой взгляд умоляет меня не верить тому, что она написала, ее принудили, я ее принудил… Спрашиваю солдат, расстреляют ли меня, они хохочут; один говорит: нет, теперь мы распинаем. После великого страха в лагере нам велят чертежными кнопками прикрепить фотографии к деревьям, это у них называется «распять», только и всего; я пригвоздил фото танцовщицы, «распял» Юлику…
Тяжко хранить бодрость перед лицом всего мира, перед большинством человечества, перед его превосходством, которое я не могу не признать. Тяжко одному, без свидетелей, знать то, что ты познал в часы одиночества, тяжко нести в себе знание, которое нельзя ни доказать, ни высказать. Я знаю, что я не пропавший Штиллер и никогда им не был. Клянусь в этом, хоть и не знаю, кто же я. Может быть — никто. И пусть даже мне докажут черным по белому, что среди всех людей, рожденных на свет и занесенных в церковные книги, в настоящее время не хватает одного только Штиллера, и если я отказываюсь признать себя Штиллером, значит, меня вообще нет на свете, — все равно откажусь! Почему они не оставят меня в покое? Я веду себя смехотворно, мое положение становится невыносимым. Но я не тот человек, кого они ищут, и эту уверенность, единственное, чем я владею, я не отдам!
Юлика все еще в Париже.
Это неправда, я не умею быть один и, честно говоря, никогда не умел даже часа пробыть в одиночестве. Причиной тому обычно была женщина. Начиная с моей доброй, любимой матери. Экзамен на аттестат зрелости я выдержал с грехом пополам, по радовался за матушку, теперь отчим не мог ей сказать: «Вот каков твой милый сынок!» А потом я отдал долг родине, отправился в казарму с шерстяным швейцарским одеялом под мышкой и проторчал там почти целое лето, но один я не был и там, потому что все время жалел свою мать, ей это казалось ужасным. Уйма часов, казалось бы, больше, чем может вместиться в человеческой жизни, запечатлелась в моей памяти, то были часы, которые я считал часами одиночества, — вечера в номере гостиницы с шумом чужих улиц или окнами в глухой двор, ночи где-то на вокзалах, весенние дни в парках, битком набитых детскими колясочками и чужой речью, потом опять время, проведенное в привычных трущобах, странствия в лесу под дождем и неотступное сознание, что никогда больше не увидишь того, о ком так тоскуешь, разлуки всех видов — чистые, и торопливые, и откровенные, но и жалкие, ноющие, затяжные, трусливые тоже. Уйма часов, говорю я себе, и все же, если быть честным, один я не был никогда. Я постоянно находил какую-нибудь внутреннюю лазейку, сладостное или мучительное воспоминание, пылкие слова, сказанные кому-то невидимому, а может, и вовсе не существующему, — но я придумывал этого человека, потому что не умел быть один, а не то ждал потрясающей душу встречи за соседним углом, или — за следующим. Разве можно сказать, что я был один? Когда я начал заниматься ваянием, возможно, я был один, я мог быть один в полном смысле слова, ибо надеялся выразить, воплотить себя в гипсе или глине, но, увы, надежда длилась недолго, на смену ей пришло честолюбие, радостная жажда признания, боязнь недооценки; месяцами, поглощенный гипсом, честолюбием и глиной, я не видел ни одной живой души, вгрызаясь в свое искусство, которому никогда не суждено было стать искусством, забившись в мастерскую, как средневековый отшельник, без радио, молчаливый, словно раб на галере, монах по отношению к девушкам, ликующий Румпельштильцхен при мысли, что никто еще не знает о моей гениальности. При этом, подхлестываемый бичом честолюбия, я был усерден, как конь, подхлестываемый кнутом; итак, я снова не был один. Не был я один и у переправы па Тахо; я знал, что если погибну, Аня не сломится, не уйдет в монастырь, а будет по-прежнему выхаживать тех, кто еще жив, по-прежнему будет позволять себя любить и только порою вспомнит меня, но когда меня не застрелили, а только связали мне руки и ноги брючным ремнем и бросили в заросли дрока, я тоже не был один: со мною было бесчестье, был стыд, я стыдился Ани, я думал, что жалко, презренно умру от жажды и никогда больше не увижу ее, я кричал, пока еще мог, потом уже не кричал, но, и теряя сознание, знал, что у меня была Аня, был жгучий, опустошающий стыд перед ней. Не был один я и по пути домой, уверенный, что чужбина ждет меня и на родине: ночи напролет на перевалочных пунктах, ночи напролет на французских вокзалах я оправдывался перед Аней, стыдился ее, возмущался ею, копил неприязнь к ней — и не был один. А потом, вдали от нее, рассказывал свой испанский анекдот, и мои приятели верили мне более или менее, но я твердо знал, что есть человек, знающий настоящую правду, — Аня, а значит, я не был один. Смешно, но тем не менее так: всегда находилась женщина, помогавшая мне обманываться. Я дружил с мужчинами, хоть и не часто, то с одним, то с другим; это была дружба — но не самообман: каждый из нас был сам по себе. Я часто думал о далеких друзьях, меня занимали их мысли, я с удовольствием вспоминал наши споры, даже болезненные разногласия, но в часы ужаса, в часы, когда я не мог быть один, меня спасала только женщина, воспоминания о женщине или надежды, связанные с ней, только так я мог бежать от одиночества. Почему я не умел быть один, что заставило меня скучать с изящной балериной, да еще жениться на этой рыбе! Я был сам виноват, без сомнения, недаром же меня всегда отличала железная воля, направленная не туда, куда нужно. Тысячу и одну ночь по меньшей мере хватался я за голову, но потом засыпал; даже в супружестве я не мог оставаться один. Я бросил ее на произвол судьбы; она унижала меня, и я унижал ее; но я не был один. Не был я один и в трюме итальянского грузового судна, на которое пробрался зайцем. Документов для въезда в Америку у меня не было, только кочегар, соблазнившийся взяткой, знал о моем существовании внизу, под бочками; там было темно и воняло, я облизался потом (как и любой другой на моем месте), пот проступал изо всех пор, и я понимал, как противен был бы мой пот прелестной Юлике, а значит, я опять не был один. А ведь это был крупный шанс, пожалуй, единственный в жизни: восемнадцать дней и девятнадцать ночей полного одиночества, и море почти все время тихое, не скажешь даже, что страдал от морской болезни. Только раз, кажется, вскоре за Гибралтаром, меня вырвало; несколько часов килевой качки, но потом все утихло. И как я использовал свой шанс, огромный, как Атлантический океан? Закуривая сигарету, я при свете зажигалки видел на ближайших бочках надписи: «Chianti», italian wine imported[56], а потом снова кромешная тьма, редкие проблески света между темными брусьями, вибрация и гул гребного винта подо мной и днем и ночью, так что можно было рехнуться, но я не рехнулся, потому что мысленно все время видел Юлику на ее давосской веранде стиля «модерн», говорил ей то, что думал, но не сказал тогда. Я был рад, что больше не увижу эту женщину, — это было моей единственной радостью там, внизу. Так был ли я там один? Поспав подольше, я просыпался в страхе: вдруг вонючее суденышко повернуло обратно, держит курс на Европу, но и это не поколебало бы мою решимость больше не видеть прелестную Юлику. Я забивался в уголок среди вонючих бочек (я торчал там, не сходя с места, чтобы не наткнуться в кромешной тьме на канаты и крановые цепи), вспоминая о письме, которое она написала мне после убийства, совершенного мною там, на ее веранде; достаточно было первой фразы: «Нет смысла теперь возвращаться к твоим рассуждениям! Всегда ты…» — и раскаяния как не бывало, пусть даже эта старая калоша сию минуту сядет на мель или пойдет ко дну. Достаточно было вспомнить Фоксли! Или злосчастную похлебку, которую эта женщина так и не удосужилась мне сварить, и еще кучу мелочей, одна нелепее другой. Восемнадцать дней и девятнадцать ночей в кромешной тьме, из щелей меж промасленных балок что-то капает, сочится — вечность сочащихся минут, но и ее мало, чтоб охватить, даже в стенографическом беге мыслей, пустыню, простирающуюся между мной и этой женщиной; я снова пускался бродить в темноте, спотыкался, напоровшись на ржавую цепь, забирался на кучу канатов, слизывал теплую кровь с руки, вонял старым потом и новым потом — я не мылся с Генуи, — невидимый людям, слепой, как летучая мышь, оглушенный гребным винтом, и ни единого часа не проходило, чтоб я не клял эту хрупкую, нежную женщину, но никто не слышал моих громких проклятий; зато я был не один! В бруклинском порту гребной винт наконец замолк, теперь стучало мое сердце. Они приступили к разгрузке. Через десять часов наконец появился мой кочегар; мне надо скрываться здесь еще два, три дня, потому что докеры бастуют. Так прошло еще пять дней и, конечно, пять ночей тоже, пока наконец не раздался условный свист моего славного кочегара, но и тогда я еще не одолел пустыни между собой и этой женщиной. Теперь пришла пора сойти на берег. Был ли я один в Нью-Йорке? Я проник в кишащий людской муравейник Таймс-сквера. Дни, недели меня манили телефонные кабины, но я поклялся себе не звонить Сибилле. И не позвонил, а сел в greyhound[57], шедший на запад, мне было все равно, куда ехать. Бывало и так и эдак, скучно и увлекательно, противно и чудесно. Я повидал прерии, чикагские бойни, мормонов, индейцев, величайшие в мире медные рудники, величайший в мире висячий мост, общался с чужими людьми, месяц проработал в молочном баре в Детройте, влюбился в дочь сенатора-реакционера, ездившего в собственном «кадиллаке», мы с ней купались в озере Мичиган, и я поехал дальше, видел лесные пожары, бейсбол, солнечные закаты над Тихим океаном и летающих рыб; денег у меня почти не было, но я блаженно что-то насвистывал, наслаждался тем, что я так далеко от Давоса, чуть поближе, но все же далеко и от Риверсайд-Драйв в Нью-Йорке, в то время я мог бы быть один, как на луне. Они говорили: «Хелло!» — и я говорил: «Хелло!» А после полуночи слушал последних радиодикторов, только бы не слышать тишину, потому что в тишине я не был один, так что уж лучше было слушать этих самоуверенных дикторов, рекламирующих лучшее мыло, лучшее виски, лучшие собачьи корма, вперемежку с отрывками из симфоний или хотя бы из «Щелкунчика» Чайковского; тогда я тоже не был совсем один. А за отсутствием моей грациозной балерины у меня была кошка — Little Grey — грациозная тварь, постоянно прыгавшая на карниз моего окна, хотя ей решительно нечего было сказать мне оттуда. Кажется, я уже упоминал о ней в этом ворохе исписанной бумаги. Однажды вечером я схватил ее, сунул в холодильный шкаф, попытался свистеть, потом попытался заснуть не тут-то было, и я вскоре вытащил ее из холодильника, хорошо сознавая, что ее смерть не будет мне безразлична, а когда она немного спустя приоткрыла глаза, я был тронут до слез тем, что она не проучила меня, не умерла в холодильном шкафу. Я выхаживал ее, пока она снова не стала мурлыкать, тереться о мои брюки. Так или иначе, она была жива, пусть даже с видом победительницы, хотя и теперь ей решительно нечего было мне сказать, а потом, когда она натешилась моими угрызениями совести, я все же выбросил ее за окно, в не слишком холодную ночь, — а она подняла хвост, зашипела. Я захлопнул окно, захлопнул все окна, но она вспрыгнула на наружный карниз и шипела и фыркала, словно я в самом деле ее прикончил, а я делал вид, что не вижу ее, не слышу ее мяуканья, которым она старалась ославить меня перед соседями (в первую очередь перед Флоренс, мулаткой). «Хватит!» — крикнул я, пошел к окну, схватил за шиворот барахтающуюся тварь и вышвырнул вон. Но она, как и положено кошке, встала на лапы; к вящему моему удивлению, она даже замолкла, не вскочила обратно на карниз — этого я и добивался. Она оставила меня в покое, и я был один, однако знал, что в любую минуту она снова может вскочить на карниз; значит, я опять не был один.
А теперь? Теперь я думаю о фрау Юлике Штиллер — Чуди в Париже. Вижу ее в плотно облегающем черном костюме, который ей удивительно к лицу, в белой шапочке на рыжеватых волосах. В Париже теперь прохладно: она собиралась купить себе новое пальто. Я вижу ее (хотя совершенно не в курсе осенней моды этого сезона) в новом пальто, оно тоже удивительно к лицу ей. Быть может, я слишком легко влюбляюсь, но сейчас, находясь в этой камере, я испытываю к фрау Юлике Штиллер-Чуди нечто большее, чем влюбленность, я безнадежно подавлен и угнетен, фрау Юлика Штиллер-Чуди — моя последняя надежда и последняя ставка. Помимо медных волос, алебастровой кожи, зеленых или синеватых, а может быть, совсем прозрачных, но, во всяком случае, непозволительно красивых глаз, помимо всего, что видит в ней каждый, даже мой защитник, — она (в чем бы ни обвинял ее пропавший без вести Штиллер) великолепная женщина, любить ее нелегко, пожалуй, ее еще никто не любил, и она сама еще не любила. Должно быть, поэтому меня не пугает, что она принадлежала Штиллеру. Какое мне дело! Не стану торжественно утверждать: «Я люблю ее!» — но сказать: «Хотел бы ее любить!» — я вправе. И, предположив на минуту, что фрау Юлика Штиллер-Чуди перестанет считать меня своим пропавшим супругом, я посмею сказать себе: «Почему бы нет?» На днях она вернется, судя по краткому, сдержанному письмецу, вернется в парижском осеннем туалете по последней моде. Я признаюсь ей во всем, признаюсь, что не могу быть один, пытался, но не могу. Скажу ей откровенно и прямо, что мне ее не хватало. Это не будет преувеличением. А потом при первой возможности спрошу, думает ли она, что может меня полюбить. Ее улыбка, удивление, застывшее в подбритых бровях, не испугают меня, фрау Юлика Штиллер-Чуди такова. Осиротела она восемнадцати лет, четверть венгерской крови, три четверти германо-швейцарской, туберкулез (он в самом деле был у нее), потом брак с неврастеническим испанским бойцом — тоже нелегкое дело, ее искусство, бездетность и то, как она прошла через все — не без жалости к себе, разумеется, не без изящной надменности, не без норова, но всегда с высоко поднятой на хрупких плечах головой, — великолепно! А чуточка высокомерия (специфически женского, с оттенком «всепрощенья») тоже вполне простительна. На мой откровенный вопрос, думает ли она, что сможет меня полюбить, я не услышу в ответ девического: да. Для этого фрау Юлика Штиллер-Чуди слишком опытна, впрочем, я и сам человек бывалый, да и камера моя с койкой тоже не зеленая лужайка под цветущими ветвями яблонь. Надеюсь не впасть в торжественный тон! Торжественность неизбежно делает меня трусом, хотя бы из страха перед риторикой я вмиг становлюсь неспособен высказать разные неторжественные, простые вещи. И если только фрау Юлика Штиллер-Чуди не ответит мне категорическим — нет! — я скажу ей: «Ты моя единственная надежда, Юлика, и это очень страшно. Выслушай меня! Нам незачем говорить о Жане-Луи Дмитриче, хотя, возможно, он любит тебя гораздо сильнее, чем способен любить я. Дмитрич человек чувствительный, охотно верю тебе, Дмитрич — славянская душа, в чем-то он инвалид. Ты тоже недалеко ушла, милая Юлика, ты по-прежнему выбираешь себе инвалидов. Да, похоже, что мы оба не способны уйти далеко, ни ты, ни я. Но, я думаю, выбора у нас нет: либо нам обоим капут, либо нам удастся полюбить друг друга. По чести говоря, и мне это кажется нелегким делом. И с каждым годом будет все труднее и труднее. Не так ли? Но у нас нет другого выхода. Прежде всего мы должны помнить, что еще никогда не любили друг друга, а потому не можем расстаться. Забавно, да?! Ты говоришь, что рассталась с Жаном-Луи. Потому что верна супругу, говоришь ты. Но пусть лучше твой супруг останется пропавшим без вести! С мосье Дмитричем ты могла расстаться, со мной не можешь. Ты спросишь: почему? Да потому, что каждая пара, которая на свой лад была счастлива, которая хоть как-то претворила в действительность свои возможности, может расстаться; это печально, горько, отвратительно, непостижимо и тому подобное, но это не будет в ущерб их душе. У нее останутся двое прелестных малюток вещественная замена потерянной невинности, так сказать, а он все равно станет вице-директором. И поди знай, кто из них первым захочет вступить в новый брак. А у нас, Юлика, что есть у нас? Воспоминания о Фоксли? Я знаю, собачка не виновата, что мы с тобой никогда не были счастливы. Но ты понимаешь, что я хочу сказать. Мы не справились друг с другом. И должно быть, поэтому, вопреки всему, не сумели расстаться.
Бедный мосье Дмитрич! Даже если бы он обладал всеми мыслимыми мужскими достоинствами в превосходной степени, все равно ему не под силу было бы тягаться со связавшим нас вакуумом. Я убежден в этом, Юлика. Меня любили, ты знаешь, Юлика, и любить эту женщину мне было просто и радостно. Но ничего не вышло. Не вышло потому, что я не смог справиться с тобой, с нами обоими. Впрочем, на днях она родила ребенка, я говорил и писал тебе, — теперь она снова жена моего единственного друга. Вдобавок ко всему еще и это! И я все еще люблю ее. И потому я спрашиваю тебя, Юлика, как ты думаешь, сможешь ли ты любить меня? Верно, тебе это тоже будет нелегко. Иногда, говоря откровенно, все это кажется мне попыткой хождения по водам, и я знаю, мы оба знаем, что вода все выше, все прибывает, хочет нас поглотить. Но она поглотит нас в том случае, если мы не сделаем этой попытки. Очень длинной жизни у нас впереди уже нет. Все, действительно все, что еще может дать нам жизнь, зависит от того, сумеем ли мы, переступив через прошлое, встретиться вновь. Это звучит безрадостно, я и сам понимаю, и тем не менее это все-таки надежда, это вселяет уверенность, что для нас еще существует порог, через который мы вступим в жизнь — ты в свою, я в свою; а порог есть только один, видишь ли, и переступить его порознь мы не можем, ни ты, ни я…»
Так (или примерно так) буду я говорить с фрау Юликой Штиллер-Чуди, при условии, что она — хоть она одна! — не считает меня без вести пропавшим Штиллером. Остальное, к вящему удовольствию моего защитника, предоставляю на его усмотрение. Меня это больше не заботит.
Ввиду того, что мое дело будет слушаться в ближайшие дни, защитник краток, сообщает: защитительная речь (если я до тех пор не решусь сознаться) вполне готова и отпечатана на машинке. Далее: мой защитник тоже получил открытку от фрау Юлики Штиллер-Чуди (тоже с видом Place de la Concorde[58]?) она сообщает, что «мы» можем ждать ее завтра или послезавтра.
Ограничиваюсь кивком.
Если бы я мог молиться, я бы молился о том, чтобы у меня отняли надежду уйти от самого себя. Отдельные мои попытки молиться кончаются крахом именно потому, что я тешу себя надеждой, может, молитва чудом переменит меня, даст мне уйти от бессилия, и как только я убеждаюсь, что этого не произошло, я теряю надежду. Знаю, что сбился с пути. Под словом «путь» я в конечном счете опять-таки понимаю надежду уйти от себя. Эта надежда — моя тюрьма. Я это знаю, но мое знание не взрывает тюремные стены, а только лишний раз убеждает меня в моей беспомощности, в моем ничтожестве. Я не до конца еще расстался с надеждой, или, как сказали бы верующие, не до конца покорился воле провидения. Я слышу их голоса: покорись, и ты будешь свободен, и тюрьма твоя распахнется, как только ты готов будешь выйти из нее беспомощным и ничтожным.
Они хотят сделать меня сумасшедшим, лишь бы я был швейцарским подданным и все считалось бы в порядке. Для этого они не остановятся ни перед чем. Со вчерашнего дня я бесстыдно предан всеми, за исключением одного человека моего прокурора. Печальный день.
Протоколирую.
Около десяти утра вызван к прокурору. Уже пробило одиннадцать, а я все еще сижу в приемной вместе с Кнобелем, который тоже понятия не имеет, в чем дело. Кнобель побаивается взбучки, к примеру, за свои комбинации с сервелатом, я огорчен и разочарован, что бравый Кнобель пал духом при одной мысли о выговоре, видно, боится потерять должность. Конечно, он этого не говорит, но дает понять, что здесь, в приемной, сердечные отношения между нами неуместны. Кнобель читает газету, чтобы придать себе независимость, вид у него хмурый, словно это может служить доказательством, что уж он-то перед начальством не подхалимничает. В Германии щелкают каблуками, на Востоке потирают руки, в Швейцарии закуривают дешевую сигару, принимая равнодушно-невежливый вид, явно претендующий на равноправие; как будто человеку корректному в их стране все пути заказаны. Когда миловидная девица говорит ему: «Господин прокурор просит…» — Кнобель не торопится: господин прокурор тоже всего-навсего человек — все мы налогоплательщики! Однако пенсне свое он забыл. Странно, но дверь они оставляют открытой (или это преднамеренно?), и, не видя разговаривающих людей в кабинете, я слышу их голоса.
— За это я гонорар платить не собираюсь!
— Да, кстати, — говорит мой прокурор, — не придавайте значения тому, что в документах все время упоминается «бриллиантиновый гангстер». Это выражение стоит в кавычках и придумано заключенным.
— Не сомневаюсь!
— Все остальное…
— «Бриллиантиновый гангстер»! — говорит возмущенный голос. — Я подам жалобу за оскорбление личности, сколько бы это мне ни стоило! Можете сегодня же сообщить мое решение заключенному.
Небольшая пауза.
— Еще один вопрос, господин директор.
— Пожалуйста, господин прокурор, прошу вас!
— Вы имеете какое-нибудь отношение к Ямайке?
— Что вы хотите сказать?
— Меня интересуют не ваши деловые связи, — говорит прокурор, — не поймите меня превратно, господин директор. Я только хочу знать, говорили ли вы о Ямайке, когда этот господин Штиллер делал ваш портрет?
— Возможно…
— Ага.
— У меня дом на Ямайке.
— Ага.
— А что?
Я слышу, как отодвигаются кресла.
— Еще раз благодарю вас, господин директор, — говорит прокурор. — Мы были очень рады убедиться, что вы не убиты.
— Убит?
— Дело в том, что обвиняемый решительно утверждает, что уже несколько лет назад собственноручно убил вас.
— Меня?!
— Да, на Ямайке.
Теперь приходит очередь Кнобеля, прокурор представляет надзирателя господину директору и просит рассказать все, что тот узнал от меня. Кнобель явно смущен. Его рассказ о том, как было совершено убийство, невразумителен, запутан, недостоверен.
— В джунглях! — хохочет директор. — Нет, слышали вы что-либо подобное, господин прокурор?! В джунглях! Сроду не видел джунглей на Ямайке! Сплошные бредни, господин прокурор, поверьте мне.
— Верю.
— Бредни!
Кнобель, видимо, теряет уверенность и не решается рассказать, как кровь директора, стоящего перед ним, смешалась с бурой водою в луже и как черные ауры ждут, когда им достанется эта хорошо одетая падаль, — не смеет рассказать уйму подробностей, которых теперь от него ждут. Вместо этого он сам задает вопрос:
— Разве вы — господин директор Шмиц?
— Отвечайте-ка лучше на мой вопрос, — говорит директор. — Чем именно убил меня заключенный?
— Индейским кинжалом.
— Ого!
— Да, — говорит Кнобель, — вонзил его вам в горло спереди и повернул в левую сторону.
— Так.
— Или в правую, — говорит Кнобель, он снова теряет уверенность. — Уж не помню.
— Спасибо.
Кнобеля отпускают.
— Весьма сожалею, — говорит Кнобель. Он проходит через приемную с фуражкой в руках, уши у него багровые, он не удостаивает меня даже взглядом…
Как отнесся директор к тому, что был убит, — не слышу. Кнобель плотно закрыл за собой дверь. Беседа в кабинете продолжается еще минут десять. Пытаюсь читать газету, оставленную надзирателем, — видимо, социал-демократический листок, но тут на пороге кабинета появляется господин директор. Он говорит:
— Мне было чрезвычайно приятно лично осведомить вас об истинном положении вещей, господин прокурор. Речь идет не о деньгах, как я уже говорил. В свое время я был готов выплатить половину обусловленного гонорара, половину — ни больше, ни меньше, вымогательства, шантажа я не допущу, а если господин Штиллер не был удовлетворен моим предложением, что ж, он мог обратиться в суд, но не посмел. У пего, видите ли, не было денег на тяжбу! Обычная отговорка у этих психопатов! А когда я предложил ему пожаловаться в суд, он обозвал меня гангстером. Надеюсь, господин прокурор, вы не считаете это допустимым.
У господина директора, который затем надевает пальто в приемной, вполне солидная внешность, во всяком случае, на Банхофштрассе он не обратит на себя внимания. На шее он носит неброское шелковое кашне. Плешивую голову покрывает фетровой шляпой столь же скромного цвета… Заметив меня, он ее не снимает, а хватается за горло, как бы поправляя кашне. Я киваю. Почему, собственно? Он уходит со словами:
— Мы встретимся перед судом!
Прокурор вызывает меня.
— Есть сорт миллионеров, — говорю я, — к которым в правовом государстве и не подступишься, не удивительно, что они вечно воскресают…
Миловидную девицу тотчас же отсылают с письмом в гостиницу «Урбан». Сразу возникает мысль: «Не вернулась ли Юлика из Парижа?» Прокурор, которого я до сих пор видел только гостем на моей койке, предлагает мне кресло.
— Да, — улыбается он, — милый мой друг…
Его перебивает телефонный звонок. Он слегка отворачивается со своей трубкой от служебного аппарата, как и подобает при неслужебной беседе, слушает, играет связкой ключей, глядит в окно, говорит, что дома обедать не будет, днем у него выездное дело, осмотр места преступления. Потом внезапно прерывает разговор, видимо, затрудняясь в моем присутствии ответить на какой-то настойчивый вопрос, и несколько натянутым тоном опять обращается ко мне:
— Сибилла шлет вам привет.
— Спасибо, — говорю я, — как она поживает?
— Спасибо, — говорит он. — Она счастлива, что опять дома.
Потом, когда улыбка исчезает с его лица, когда откровенно неловкое молчание длится достаточно долго, как бы окончательно подтверждая, что я пропавший без вести Штиллер, а значит, бывший любовник его жены, которая счастлива тем, что опять дома, он прячет связку ключей в карман и высказывает не слишком оригинальную мысль:
— Да, потешная штука жизнь.
Я не нахожу, что сказать в ответ.
— Если вы не возражаете, Штиллер, пообедаем вместе. У нас есть время до двух. Я предлагаю поехать за город, — говорит он, вставая.
Молчаливая поездка по лесам и лугам. Все пронизано осенью. Солнце греет еще настолько, что можно посидеть на воздухе, хотя бы после полудня. Сидим в садике забавной деревенской харчевни, зато отсюда открывается живительный вид на широкие дали. Над головой — виноградные плети, рядом — несколько жидких виноградных лоз, сквозь них виднеется озеро, мерцающее в блеклом осеннем воздухе; все подернуто голубой дымкой: и пламенеющее увядание лесов, и бурые пашни. Кое-где, прислоненные к плодовым деревьям, еще стоят лестницы, а под ними корзины. Осы слетаются на наше «кампари». Вершины гор высятся над осенней дымкой, ясные, как стекло, и словно бы отодвинутые вдаль; их снежная белизна сверкает за призрачно-голыми ветвями плодовых деревьев, подобно дароносице за черной решеткою алтаря.
— Красиво! — говорю я. — Очень красиво.
— Вы не бывали здесь?
Обед превосходный.
— Что будем пить? — спрашивает мой прокурор и друг. — По-моему, у них недурен майенфельдер.
— Охотно, — говорю я, — очень охотно.
Никак не могу оторваться от созерцания пейзажа, спуск к озеру такой гармоничный и плавный, что создается ощущение полета. Осенняя дымка стирает невзрачные контуры поселка — не города, не деревни, — остаются только лесистые холмы, бархатно-мягкие мульды, пашни, трясины. Пейзаж, занимающий мое воображение именно своей привычностью. Я знаю его. Но люблю ли?
— Я слышал, — говорит мой прокурор, — что ваши друзья были несколько разочарованы. Они сочли вас холодным и безлюбым.
— Возможно, они правы.
— Почему?
Пожимаю плечами. С ними у меня происходит то же, что и с этим ландшафтом, на самом деле он, как и прочие ландшафты, достоин любви. Дело тут, наверно, во мне… Опять все то же: осы в бутылке, тени на посыпанных гравием дорожках, золотая тишина увяданья — все словно заколдованное; куры, кудахтающие на лужайке, переспелые груши на дороге, астры, пестреющие за железной оградой, кровавые звезды отгоревшего дня, голубоватый воздух меж деревьев — все точно прощается само с собою; как бы стекающая листва тополя, металлический налет па упавших плодах, дымок с полей, где жгут сухую ботву, а за решеткой виноградных лоз — мерцающее озеро. День скоро кончится, солнце уже ржавеет, потом будет дорога домой, без пальто, руки в карманах брюк, влажные листья под ногами уже не хотят шуршать, быстрым шагом проходишь мимо затянутых сумерками усадеб, давильных прессов с капающим в бочки вином. Мимо красных фонарей на пристани, в тумане… Это здешняя осень, но я вижу и здешнюю весну. Вижу еще молодую пару. Они идут напрямик, по бездорожью, а земля, напоенная вешними водами, чавкает у них под ногами — мягкая, темная, как мокрая губка, их обвевает фён, солнце уже греет, они идут навстречу манящим неожиданностям ландшафта, все время на некотором расстоянии друг от друга. Пахнет разбросанным навозом, на откосах, приглаживая траву, булькают, журчат ручейки, в голых лесах, затопленных мартовскою синью, высятся еще безлиственные стволы деревьев, две караковые лошадки тянут плуг по отлогим холмам, черные комья земли словно выкатываются навстречу свету. Странная встреча с прошлым! Еще молодые, они рассуждают о возрасте, ибо уже знают: всякий возраст — кроме детства — приносит немалую толику горечи, и все же каждый возраст был бы хорош по-своему, если бы меньше умствовать, меньше отрицать то, что ему подобает, ведь и смерть, которая подобает каждому, ведь и ее нельзя ни отрицать, ни понять, ни отсрочить. Он говорит без умолку, этот молодой человек, о двух началах, движущих его жизнью, — о работе и «искуплении», так он это называет. Работа — радость, горячечное возбуждение, восторг, не дающий заснуть, вопль, возносящий тебя над течением времени, над самим собой, — вот что такое его работа. Она — задор, владеющий тобою помимо твоей воли, задор, который ни к чему не обязывает, ничем не связывает, не ведет счета и не скупится; это жестикуляция ангелов, не имеющих рук, чтобы брать; ликованье, сладостная мания величия, когда остальное, все, что относится к людям, — мелочи, довесок, веселое расточительство от переизбытка радости. А потом всякий раз выясняется, что это-то и было самым важным из того, что может происходить между людьми, недостижимым, поскольку оно стало целью, потребностью, самым главным. И всякий раз — внезапная тоска, и она наступает не оттого, что уходят люди, наоборот, люди уходят оттого, что наступила тоска, они чуют ее заранее, как собаки заранее чуют землетрясение, которое обратит в прах все созданное на земле. Останется только пепел, тоска, как черные птицы над дымящимися развалинами былой радости, тени страха, — а это и есть расплата, искупление, отзвук прошлого среди сомнений, ужас бесплодного одиночества.
Как безудержно говорит этот молодой человек и как, несмотря ни на что, его болтовня пленяет молодую женщину! Края облаков серебрятся, плавятся на солнце в металлическом отсвете, подобно островкам стоят перелески, двое бредут по болотистой местности, она хочет перескочить через овражек, но ее туфля застревает в трясине, она балансирует на одной ноге, молодой человек вынужден поддержать ее. Они целуются в первый раз. За перелеском сохранилась прохлада, там в тени, среди красноватых ив еще виднеются озерца снега. Молодая пара выходит на опушку, они стоят, держась за руки. Снова перед ними, как сверкающий серп, лежит озеро, а над Альпами — бесшумный прибой, пена светящихся облаков. Они заходят в деревенскую харчевню. Девочка с косичками им прислуживает. За низкими окнами столько молодых побегов, и почек, и солнца; косые лучи падают в тишину бревенчатого зальца, блестят на тарелках; теперь они чувствуют, как много прошли, и заслуженно наслаждаются едой — хлебом и салом, деревенским хлебом, что разламывается на аппетитные влажные куски. На оконном стекле жужжат мухи. Счастье, щемящее, как печаль, уносит этот час неправдоподобной яви, нежданной близости, подкараулившей их, подобно року, в этой будничной деревенской харчевне. Что получится из их встречи, еще рано спрашивать, сейчас они лишь до конца понимают, сколь многое сулит жизнь!..
Это здешняя весна, а летом куры клохчут здесь под деревянными столами, наливаются и зреют виноградные гроздья, небо становится белесым, озеро похожим на тусклый свинец, на опушке леса роятся пчелы, на высоких лугах, над недвижными травами, в мерцающей синеве мелькают мотыльки, и вот (я едва успел допить свой стаканчик) уже снова осень, и снова все то же: корзины, наполненные плодами, сырость, туман, и вдруг выдается такой денек, как сейчас, как сегодня, — золото разлито в воздухе, и время невидимкой проходит по холмам, с деревьев плюхаются яблоки. В лесу стоит запах грибов, а здесь пахнет молодым вином. Жужжат осы, взбудораженные сладким ароматом брожения, улетают, возвращаются, и в быстро созревающих плодах нам достается еще немножко летнего солнца — сладость ушедших дней, — сидишь в саду, чувствуешь всей кожей тенистую прохладу, и сады отступают вдаль, как мимолетное чудо, они пустые, но безмятежные, синий простор заполняет голые кроны, и снова горит увядание на кирпичных стенах домов, карабкаются вверх и сгорают последние листья в огромном костре, поглощающем все, что бренно. Годы проходят, много чего случается, но кто это видит?! Едины пространства бытия, но ничто не возвращается нам, хотя и повторяется снова, жизнь проходит над нами, как мгновенье, и однажды вдруг перестаешь замечать новую осень, все былое притаилось в тишине, висящей над осенними склонами, а на лозе собственной твоей жизни висят уже последние гроздья. Пройди мимо! В такие дни вновь манит тебя озеро: плывешь, чувствуя тепло своей крови, свою кожу, плывешь, как по стеклу, над тенистой прохладой дна, а о берег разбиваются блестящие волны, парус белеет на фоне серебристых облаков — мотылек с распростертыми крылышками, — а солнце мягко мерцает над затерянными в нежной дымке берегами. На мгновение кажется, что время остановилось в блаженной истоме. Божество созерцает себя, и весь мир затаил дыханье, прежде чем рассыпаться пеплом сумерек…
Мой прокурор говорит:
— Прямо под нами находится Херрлиберг, вы, наверно, знаете, а вон там вдалеке — Тальвиль.
Юная крестьяночка убирает тарелки, спрашивает, понравился ли нам обед, приносит коробку сигар и удаляется. Мы опять одни. Конечно, я давно уже чувствую, что у моего прокурора и друга какой-то камень на сердце. Неужели я мешал ему высказаться? Теперь, когда мы закурили свои сигары, этот миг, как видно, настал. Стаканы пусты, черный кофе еще не подан, осы улетели, где-то на деревенской церкви пробило час дня.
— Я рад, — говорит он, — искренне рад, что мы наконец узнали друг друга. Но я не об этом хочу говорить! К двум часам мы должны быть в городе, нам предстоит осмотр места преступления — не пугайтесь, осмотр вашей мастерской. Я понимаю, — тут же добавляет он, — что теперь вы видите во мне сыщика, предателя, лицемера, который говорит дружеские слова, а сам прячет за спиной смирительную рубашку, отлично понимаю, как вас страшит эта запыленная мастерская там, внизу, да и вообще, возможно, понимаю вас лучше, чем вы думаете, милый Штиллер!
Мой вопрос, какую цель преследует такой «осмотр места преступления», остается без ответа.
— Если позволите, — говорит он, — я дам вам один совет.
Его сигара потухла.
— Видите ли, — он снова раскурил свою сигару, — я говорю с вами не только потому, что об этом просила Сибилла. Она хочет избавить вас от лишних неприятностей, и мне думается, она права: суд не поймет вас, отнесется к вам, Штиллер, как к простому мошеннику, себя изобличившему, и притом чудаку. Суд привык к мошенничеству, это вы сами понимаете, но к мошенничеству, приносящему выгоду — титул, или состояние, или что-нибудь в этом роде, одним словом, вас приговорят к штрафу, может быть, обойдется даже без штрафа, но без укоризненного покачивания голов, без пожимания плеч, без снисходительного сожаления не обойдется. Зачем вам это?
— Что же вы советуете? — спрашиваю я.
— Штиллер, — улыбается он. — Искренне, дружески говорю вам: избавьте нас в следующую пятницу от необходимости публично приговорить вас к тому, что вы — есть вы, а прежде всего избавьте от этого самого себя. По приговору суда носить имя без вести пропавшего Штиллера вам будет еще труднее, а что вы, по крайней мере внешне, не кто иной, как эта исчезнувшая личность, право не стоит больше обсуждать всерьез. Сознайтесь же добровольно. Вот вам мой совет, Штиллер, дружеский, искренний совет.
Затем мы пьем черный кофе.
— Барышня, — говорит прокурор, — пожалуйста, дайте счет.
— Общий?
— Да, — говорит прокурор. — Общий.
Только тогда я отвечаю ему:
— Я не могу сознаться в том, чего нет.
Но маленькая крестьяночка, как видно, превратно истолковывает наше молчание и не уходит, топчется на гравии, болтает о погоде, потом о своей собаке, в то время как мы молча пьем слишком горячий кофе. Она оставляет нас в покое, только когда господин прокурор вторично просит счет.
— Вы не можете сознаться в том, чего нет? — повторяет прокурор.
— Не могу…
— Как же так этого нет?
— Господин прокурор… — говорю я.
— Не зовите меня прокурором, — прерывает он мою попытку облечь свою мысль в слова. — Я буду рад, если вы сможете увидеть во мне друга. Зовите меня Рольфом.
— Спасибо, — говорю я.
— Полагаю, — улыбается он, — что в свое время вы называли меня именно так.
Теперь и моя сигара потухла.
— Я счастлив, — говорю я, раскурив ее снова, — что вы дарите мне свою дружбу. У меня здесь нет друзей. Но если вы серьезно не хотите быть моим прокурором, а я всем сердцем вам верю… Тогда, Рольф, тогда я вправе ждать от вас того, чего можно ждать от друга, а это значит, что вы должны поверить мне, хотя я ничего не сумею вам объяснить, а доказать и подавно. Теперь все к этому сводится — если вы мне друг, вы должны принять в расчет и моего ангела.
— Что вы имеете в виду?
— Постарайтесь поверить, что я не тот человек, за которого меня принимают, не тот, за какого принимаете меня и вы, я не Штиллер, — говорю я, — видит бог, говорю это не в первый раз, но в первый раз надеясь, что кто-то меня услышит. Я не Штиллер, и я не могу сознаться вам в том, в чем мне запретил сознаваться мой ангел.
Этого мне говорить не следовало.
— Ангел? — спрашивает он. — Что вы подразумеваете под ангелом?
Я молчу. Потом приносят счет, прокурор расплачивается, и, поскольку наша маленькая крестьяночка опять не уходит, уходим мы. Гравий скрежещет под нашими ногами. Из открытой машины, прежде чем Рольф включает мотор, мы еще раз окидываем взглядом полдневный ландшафт, бурые пашни, ворон, кружащихся над ними, виноградники, леса и осеннее озеро, причем я знаю, что мой прокурор и друг все еще ждет ответа. Когда он включает мотор, я замечаю:
— Об этом нельзя говорить.
— Вы хотите сказать об ангеле?
— Да, как только я пытаюсь о нем рассказать, он покидает меня, и я сам его уже не вижу. Смешно, чем точнее я себе его представляю, чем ближе я к тому, чтобы описать его, тем меньше верю в него и во все, что я пережил.
Едем вдоль озера в город.
Примерно в четверть третьего — с некоторым опозданием, потому что в Старом городе трудно найти стоянку, — мы подходим к «дому», отличающемуся от остальных домов этой улицы только тем, что перед ним стоит Кнобель, мой надзиратель, в штатском. Мы первые. Кнобель, демонстративно обращаясь только к прокурору, говорит:
— Ключи у меня!
В темных, затхлых сенях стоят велосипеды, детская коляска, смахивающая на антикварную редкость, помойные ведра. Ключи у Кнобеля не в кармане, он достает их из железного, некогда желтого, а теперь ржавого почтового ящика с надписью: «А. Штиллер». Род занятий не указан… С заднего двора доносится лязг, как из мастерской жестянщика или слесаря; я вижу двор, вымощенный песчаником, который порос мхом, и длинные, уже обнажившиеся ветви клена, освещаемого солнцем разве что летом, и то только в полдень; подальше маленький фонтан без воды, тоже сложенный из замшелого песчаника, в общем, все более или менее идиллично. В глубине связки железных труб, длинных и покороче, на одной из них еще сохранилась красная этикетка, ярлык грузового транспорта. Но тут Рольф, мой друг, как видно, впервые сюда зашедший, говорит:
— Пойдемте-ка лучше наверх!
Поскольку не я руковожу этой экскурсией, Кнобель указывает нам на единственную имеющуюся здесь лестницу из старого орехового дерева, патрицианскую лестницу, широкую и пологую, с источенными червем балясинами. На четвертом этаже, где пахнет квашеной капустой, лестница кончается, но Кнобель, предупредив господина прокурора, что она имеет продолжение, открывает дверь и приглашает нас на узкую и очень крутую лестницу из сосновых досок. Они все время идут так, чтобы я оказался посередке, не знаю уж, случайно или намеренно. Суровая молчаливость Кнобеля, умышленно не замечающего меня, комична, но и мой друг прокурор неразговорчив, как будто мы приближаемся к месту кровавого преступления, где лежит невесть сколько трупов.
— Да, — говорит он, добравшись доверху, не то Кнобелю, не то мне. Надеюсь, остальные господа тоже скоро прибудут…
Здесь три двери, на первой внушительных размеров замок, на второй забавный плакатик, намекающий, что тут сортир, и, наконец, третья ведет в мастерскую без вести пропавшего. Кнобель отворяет ее, в качестве должностного лица проходит вперед, а прокурор говорит мне:
— Прошу вас.
Не желая вести себя как дома, я принимаю учтивое предложение, впрочем, сейчас мой друг Рольф смущен больше меня, и никогда еще я не видел его таким нервным. Едва переступив порог мастерской, он спрашивает меня:
— Где же вешалка?
Кнобель показывает гвоздь, вбитый на синей двери.
— Да, — говорит прокурор, потирая руки, — откройте окно, Кнобель, здесь ужасающе спертый воздух! — Мне жаль моего друга — известно, что эта мастерская сыграла в его жизни немалую роль, которой он, как убедился теперь, придавал чересчур большое значение. Но подлость подобных «осмотров» именно в том, что воспоминания, давно преодоленные, похороненные, оживают, захлестывают человека. К счастью, не успеваю сказать что-либо дружески утешительное, — раздается звонок, как раз вовремя. Мы оба рады. Кнобель ищет рычаг, открывающий нижнюю дверь, и находит его. Все еще недоумеваю, кто еще должен явиться на этот идиотский «осмотр», вероятно, мой защитник и Юлика; я не снимаю пальто, мне ведь здесь делать, собственно, нечего. Очевидно, бравый Кнобель недостаточно передвинул рычаг, потому что звонок повторяется.
Прокурор:
— Почему вы не открываете, Кнобель?
— Открываю, — говорит Кнобель. — Смотрите!
Тем временем я озираюсь, держа руки в карманах брюк под расстегнутым пальто, шляпы не снимаю, ведь в этой квартире никто не живет. Везде вокруг искусство. Кроме толстого слоя пыли на карнизах, шпателях, мольбертах, цоколях, мебели — пыли, отбивающей охоту прикоснуться к чему бы то ни было, эта мастерская, как я и ожидал, соответствует описанию фрау Сибиллы: полная неразбериха, смесь пролетарского с романтическим — сумбур. Печная труба, наискось пересекающая помещение, говорит о нежелании считаться с общепринятыми условностями, кстати, точно такие трубы видишь почти в каждой мастерской парижских художников — обязательный реквизит богемы. Ну, да беда не велика! Впрочем, помещение просторное и радует глаз, половицы разнокалиберные, вроде мозаики из необтесанных сосновых досок, когда по ним ступаешь, некоторые тихонько воркуют; в такой осенний день, как сегодня, здесь и света много. Под скошенным потолком, в углу, как тоже вспоминает фрау Сибилла, стоит старая газовая плита, эмаль покрыта рубцами ржавчины, рядом с плитой раковина, скособоченный шкаф, в нем кое-какая посуда; должно быть, считая это верхом остроумия, хозяин украсил полку ворованными тарелками, о чем свидетельствуют надписи: «Отель дез Альп», «Бодега, Гренада», «Кроненхалле, Цюрих» и так далее. Резиновый шланг на кране, некогда, видимо, красный, теперь стал похож на заплесневелую резиновую мумию, но он все еще привязан веревкой, из него каплет вода, и я задаюсь вопросом, неужели так капала она все эти шесть лет, — мимолетная мысль, которая почему-то волнует меня, вспоминаются карлсбадские гроты с их вечной капелью. На гвозде висит полотенце, все в черных пятнах тления, как прокаженный. Хватает здесь и паутины, к примеру, на телефоне, стоящем возле кушетки, наверно, он уже не работает — онемел под бременем неуплаченных счетов. Широкая кушетка тоже насквозь пропитана пылью, на нее никто не отваживается сесть. Впрочем, это придает ей особую важность, совсем как в музее: «Просьба не садиться» — нечто вроде кровати короля Филиппа в Эскуриале. Мой прокурор избегает прикасаться к чему-нибудь, он, как я вижу, тоже не вынимает рук из карманов и разглядывает книжные полки. Правда, то, что оставил здесь пропавший без вести хозяин, библиотекой не назовешь рядом с томиком Платона и разрозненным Гегелем книги авторов, которых теперь не знают даже букинисты, Брехт рядом с Гамсуном, Горький, Ницше, множество книжечек издательства «Реклам» с оперными либретто, граф Кейзерлинг тоже еще присутствует здесь, правда, с черной печатью общественной библиотеки, разные книги по искусству, в основном современному, антология швейцарской лирики, «Моя борьба» рядом с Андре Жидом, с другой стороны подпертая Белой книгой о гражданской войне в Испании, отдельные томики издательства «Инзель» и ни одного полного собрания сочинений, «Западно-Восточный диван», «Фауст», и «Разговоры с Эккерманом», и «Волшебная гора» — единственное из всех произведений Томаса Манна, далее «Илиада», «Божественная комедия», Эрих Кестнер, «Дон Кихот Ламанчский», «Путешествие Моцарта в Прагу», стихи Мёрике, «Тиль Уленшпигель», опять Марсель Пруст, тоже разрозненный, «Последние дни Ульриха фон Гуттена», Готфрид Келлер, только письма и дневники, томик К.-Г. Юнга, «Черный паук», кое-что Арпа и, совсем уж неожиданно, «Игра мечты» Стриндберга, ранний Гессе, Чехов и Пиранделло по-немецки, мексиканская повесть Лоуренса «Женщина, уехавшая верхом», довольно много книжек швейцарца Альбина Цоллингера, из Достоевского только «Записки из мертвого дома», разные стихи Гарсиа Лорки по-испански, проза Клоделя и «Капитал», подпертый Гёльдерлином, несколько детективных романов, Лихтенберг, Тагор, Рингельнац, Шопенгауэр, тоже с черной библиотечной печатью, Хемингуэй (рассказы о бое быков) рядом с Георгом Траклем, кипа полуистлевших журналов, испано-немецкий словарь с захватанным переплетом, «Коммунистический манифест», книга о Ганди и прочее. Во всяком случае, на основании книг, собранных пропавшим без вести хозяином, трудно было бы определить направление его мыслей, составить приказ о его розыске. Тем более что никому не известно, что именно он прочел, что из прочитанного понял или не понял совсем, что истолковал вкривь и вкось, руководствуясь собственными взглядами на жизнь. Так или иначе лицо моего прокурора и друга выражает недоумение. Когда, не обращая внимания на пыль, он вытаскивает очередной тоненький томик в красном сафьяновом переплете, я думаю: «Может быть, он ищет здесь книги из собственной библиотеки?» Но он ставит томик обратно на полку и перелистывает «Анну Каренину»… В мастерской стоит еще широкий и длинный стол из струганых досок на козлах, перемазанных гипсом. Похоже, что неизвестная добрая фея навела здесь порядок — пепельницы пусты, как и помойное ведро в кухонной нише, под скошенным потолком. На стене, как говорила фрау Сибилла, — две пестрые, но совсем уже поблекшие бандерильи из Испании, африканская маска сомнительной подлинности, много выцветших фотографий, красивый обломок кельтской секиры, афиша Тулуз-Лотрека, тоже поблекшая. Прокурор говорит:
— Куда они подевались, почему не идут наверх?
— Не могу знать, — говорит Кнобель. — Дверь я отпер…
Не вмешиваюсь в «следственный эксперимент», который явно у них не ладится. Я не более чем арестант и гляжу в окно, покуда они совещаются.
— Неужели не могут найти?
— Нет, — говорит Кнобель, — дама все здесь знает, она сама мне показывала!
Итак, теперь я знаю, кого мне ждать. Закуриваю сигарету, но не могу поверить, что Юлика — если она меня любит — способна участвовать в этом фарсе. Жду напряженно, но с уверенностью, даже с твердой уверенностью в победе. Ведь в конце концов все будет зависеть от Юлики, только от Юлики… Что касается «следственного эксперимента», то я действительно не представляю себе места, где чувствовал бы себя более чужим, более посторонним, чем здесь. Несколько работ в глине, оставленных пропавшим Штиллером, обернуты коричневой мешковиной, чтобы глина не пересохла, но так как мешковину несколько лет не смачивали, надо полагать, глина совсем рассохлась и мешковина разве что не позволяет ей развалиться на части. Я, конечно, ни к чему не притрагиваюсь. Для завершения «следственного эксперимента» не хватало бы только сдернуть коричневую мешковину, и тогда все рассыплется в прах, как мумия. Мой друг прокурор тоже находит, что эти фигуры похожи на мумии, недаром же в этнографических музеях их сохраняют под стеклом. Он внимательно рассматривает гипсовую голову директора, которого утром встретил, что называется, в натуре, но от суждений воздерживается. Некоторые вещи даже отлиты в бронзе, но, на мой взгляд, это им не на пользу: бронза металл долговечный — развеивает соблазн ожиданий, иллюзию, что это всего лишь эскизы, наброски; отлитые в бронзе, эти работы, право же, не свидетельствуют о зрелости их творца. Не удивляюсь, что Штиллер (который не мог этого не видеть!) убежал. Посмотришь на эти работы — в пропыленной мастерской — и подумаешь: эх, сколько труда, ожесточения, пота и усердия! И все-таки желания обнажить голову не возникает. Печально, но не больше, и я рад, когда снова раздается звонок. Прокурор раздражен, он велит Кнобелю спуститься вниз и проводить сюда этих господ, которые, очевидно, не умеют сами открыть нижнюю дверь, да поживее! Мой надзиратель, справедливо обиженный, направляется к дверям мастерской и обнаруживает за ними старика разносчика, как видно, уже успевшего обойти нижние этажи и наконец добравшегося до нас, он застыл с открытым чемоданчиком в дрожащих руках. Стоит ли говорить, что мы его не ожидали, так же как он не ожидал нас.
— Ничего не надо! — говорит Кнобель не менее раздраженно, чем только что говорил с ним прокурор. — Ничего не надо!
Конечно же, разносчик понятия не имеет, что мы не живем в этом сарае и что в течение шести лет здесь вообще никто не жил. Он непременно хочет показать свой товар — всё вещи первой необходимости. Кнобель этого отрицать не может. При виде троих мужчин он в первую очередь предлагает лезвия безопасной бритвы, мыло для бритья, кровоостанавливающие средства и тому подобное. Кнобель хочет поскорее отделаться от него, чтобы прокурор не разозлился, а разносчик не понимает, как трое господ могут жить без зубной щетки, хоть бы одной, без мухоловки, без клозетной бумаги и ваксы для чистки обуви, а главное — без лезвий для бритвы! Кнобель никак не избавится от старикашки. Наконец, как видно, усомнившись в нашем мужском достоинстве, он засовывает все, что предлагал нам, обратно в чемоданчик и переключается на щеточки для мытья кастрюль, швейные принадлежности, эластичные подвязки, душистый хвойный экстракт, даже головные шпильки — ведь их постоянно теряют, а они необходимы! Кнобель твердит: «Ну, хватит уж, хватит!» — но безуспешно. Наконец прокурор не выдерживает, с гордым видом приобретает Лезвия для бритья, и мы снова остаемся одни, правда, без прочих участников «следственного эксперимента», хотя уже пробило без четверти три.
— В половине четвертого у меня судебное заседание, — говорит Рольф и добавляет без видимой связи: — А что, мастерская недурна…
Я с готовностью киваю:
— И освещение отличное.
Желая проявить активность и осведомленность, Кнобель после неудачных переговоров с разносчиком говорит не мне, правда, а прокурору:
— Здесь есть выход на крышу.
Но, поскольку мы не торопимся на нее выйти, добавляет:
— Вот корреспонденция, господин прокурор, от прошлой субботы.
— Корреспонденция?
— «Страхование жизни и имущества», — читает Кнобель, — но господин доктор Боненблуст уже собрал целую кипу неоплаченных квитанций. И еще письмо господину Штиллеру лично…
Поскольку читать письмо, адресованное их без вести пропавшему Штиллеру, я не собираюсь, мой друг прокурор сам вскрывает конверт. Судя по его лицу, письмо не представляет особого интереса, только порядка ради он не бросает его в корзину.
— Анонимный патриот поносит вас за то, что, имея возможность быть швейцарцем, вы упускаете это благо, — коротко говорит он.
Поскольку ожидаемые господа еще не появились, мы все же выходим на крышу. Если судить по воспоминаниям супруги господина прокурора, тут мало что изменилось. Только что под ногами лежат побитые градом осколки черепицы, явно никому здесь не мешая. Сорная трава разрослась, несколько желтых, осенних стебельков качаются на ветру. Мой друг прокурор, видимо, тоже ничего другого не ждал. Он смотрит на ветхий шезлонг без сиденья, по-прежнему валяющийся в углу. Мы оба стоим, не говоря ни слова, Рольф и я, а на крыше напротив выбивают матрас. Я понимаю, что Рольф, мой новый друг, замечает и все эти мелочи, и красивый вид, открывающийся поверх островерхих крыш, слуховых окошечек, труб и брандмауэров. Даже клинышек озера, поблескивающий в осенней дымке, виден отсюда, маленький пароходик вздымает мелкие волнишки. Восхитительный вид, но мне почему-то кажется, что он не для Рольфа. Мой друг жадно курит. Зачем он пришел сюда, где все ранит его чувства, — мелочи, сущие пустяки, но для него, мужа Сибиллы, они могут иметь иное, досадное, двусмысленное значение: и матрас, который выбивают на наших глазах, и эластичные подвязки, которые предлагал нам обоим разносчик, и хвойный экстракт для ванны, и головные шпильки, которые вечно теряются и вечно бывают нужны. Зачем понадобился ему «осмотр» этого места, зачем было ворошить все то, что он и его жена давно в себе побороли? Вижу по сжатым губам Рольфа, что он платит за «следственный эксперимент» более дорогой ценой, чем предполагал, и платит напрасно! Не знаю, что он передумал за две-три минуты, покуда докурил свою сигарету до самого мундштука, а все гроша ломаного не стоит, есть в жизни такие глупце, нелепые испытания; достаточно старого шезлонга, на котором его жена, возможно, и не сидела, потому что сиденье было продавлено уже семь лет назад, чтобы в одну минуту уверенность во взаимной любви вновь подверглась сомнениям, словно за эти шесть или семь лет ничего не изменилось, и опять в нем возникли мучительно-точные представления о том, что было тогда, представления правильные или неправильные, но почти нестерпимые, или мой друг полагал, что сумеет без боли преодолеть ощущения, разбуженные этой мертвой мастерской. Вздор! Что общего у этого шезлонга, даже будь он поновее, с его живой Сибиллой, с его чувством к ней? Но мне думается, что бывает отвращение вечное и необоримое, своего рода кара за пылкость фантазии. Зачем он подверг себя этим страданиям? Можно преодолеть ревность в душе и перед лицом любимой, — в этом Рольф преуспел, — но глупо думать, что можно, глазом не моргнув, проглотить ее мельчайшие осколки. Сейчас его улыбка похожа на судорогу. Разве он не знал, мой друг и прокурор, не раз сопровождавший людей на место преступления, что в мертвых вещах таится дьяволическое начало? Я понятия не имею, что сказать ему здесь, на этой крыше. Знаю только, что это ненужное унижение, и, собственно, впервые понимаю теперь, сколь ложную реакцию порождают подобные следственные эксперименты, ставя человека лицом к лицу с мертвыми вещами, словно правда существует вне времени… Он молчит, а я вдруг спрашиваю:
— Сколько лет теперь вашей жене?
. — Сибилле?
— Ганнес ведь скоро пойдет в гимназию, — не унимаюсь я. — А теперь появилась еще и малютка — девочка, как это отрадно для матери!
— Да, — говорит он. — Отрадно.
— И для вас.
— Да, — говорит он. — Вы правы.
Славный наш Кнобель, мелкий чинуша, не привыкший бездельничать в служебное время, не дает нам покоя, предостерегает: перила ржавые, лучше к ним не прислоняться! И мы не прислоняемся. Голуби воркуют на крыше. Отсюда видна и гряда голубых холмов, где мы побывали недавно.
— Как хорошо было там, наверху, — говорю я, — в деревенской харчевне.
— Вы находите?
— Я, конечно, имел в виду не ангела с крыльями, — говорю я, отвечая на вопрос, заданный Рольфом еще наверху. — Не ангела, каким его изображают в скульптуре или на театре. Но возможно, что некогда, впервые создавая этот образ, люди испытывали нечто похожее на то, что испытал я, нечто в такой же мере несказанное. Собственно, я знаю только, что понял что-то…
К величайшей моей досаде (воспринимаю это как трюк), именно в эту минуту грянул колокольный звон по случаю венчания или чьих-то похорон право, не знаю. Но трезвон стоял оглушительный. Вспугнутые голуби тучей проносились над нами. Здесь, впритык к церкви, звона и вовсе не слышишь, а только какой-то металлический гул, сотрясающий воздух, точно била колоколов задались целью порвать наши барабанные перепонки. Спасаясь от трезвона, мы покидаем крышу и входим в мастерскую и там застаем Юлику и моего защитника, помогающего ей снять парижское пальто. Мы плотно затворяем окно, но разговаривать по-прежнему невозможно. Юлика еще более восхитительна, чем обычно. Мы целуемся. То, что она изменила оттенок своих роскошных волос сегодня они не такие рыжие, скорее белокурые и меньше бросаются в глаза, как оно и подобает в Цюрихе, — не ускользает от моего взгляда и еще раз убеждает в том, что она окончательно простилась и с Парижем, и с мосье Дмитричем. Подтверждает это и собачка, которую Юлика привезла с собой в знак того, что не думает возвращаться в Париж. Это опять фокс. Я глажу его, говорить под этот оглушительный перезвон все равно невозможно. Все закуривают… Юлика, так сказать, в роли хозяйки, приносит пепельницы и жестом приглашает садиться. Но вся мебель покрыта пылью. Любопытно, что разыграется здесь, когда колокола умолкнут, — я взволнован и весел. Комизм происходящего, — как только мы в том отдадим себе отчет, если, конечно будем на это способны, тотчас же рассеет все затруднения. Мой защитник, который, как всегда, роется в своем портфеле, комичнее всех — именно потому, что не способен заметить комизма ситуации. Колокольный звон все не замолкает. Кнобель старается быть незаметным, а Рольф, мой прокурор, неспешно снимает с гвоздя пальто. Не его вина, что фрау Юлика и защитник (вероятно, из-за Фоксли) так опоздали. Наконец, когда мы уже начинаем привыкать к пантомиме, трезвон прекращается…
— Ну? — спрашивает Юлика.
Должно быть, Юлика считала мое признание делом решенным, но когда прокурор это не подтверждает и говорит, что, к сожалению, должен нас покинуть, она опускается на пыльную кушетку с видом человека, сраженного трагической вестью. Мой защитник не знает, на кого ему пялить глаза — на меня или на прокурора. Надо думать, разочарованная Юлика начала плакать уже тогда, но мы еще этого не заметили. Защитник тщетно пытается удержать прокурора. Когда Рольф со мной прощается, мне кажется, что мой новый друг бросает меня на произвол судьбы. Но потом, поразмыслив, я понимаю, что он, именно как друг, отказывается присутствовать на этом безобразном спектакле, в котором он, прокурор, не мог отказать моему защитнику. Увидев, что прелестная Юлика плачет, я спрашиваю:
— Ты меня любишь?
Мой защитник хочет что-то сказать.
— Простите, я спрашиваю эту даму, — перебиваю я его и сажусь рядом с Юликой на пыльную кушетку.
— Любишь ты меня, Юлика, или нет?
Она плачет все сильнее.
— Видишь ли, — говорю я со всей нежностью, какую я способен выказать в присутствии адвоката и тюремного надзирателя. — Теперь все зависит от тебя, только от тебя.
— Почему? — рыдает Юлика. — Почему — от меня?
Все еще ласково, спокойно и не теряя надежды, я пытаюсь объяснить ей почему. Если Юлика меня действительно любит, ей незачем ждать моего признания в том, что я ее без вести пропавший супруг. Мне это кажется столь ясным, столь очевидным. Но говорю я слишком долго и, как обычно, чем дольше, тем все путанее, все сбивчивей. Мне никогда не удавалось быть убедительным: всю жизнь, стоит мне только почувствовать, что все, для меня столь ясное и понятное, другому непонятно, и я теряюсь: ясность тонет в бурных словоизвержениях, и вместо того, чтоб помочь собеседнику что-то уразуметь, я окончательно сбиваю его с толку. Кончается же это тем, что я привожу в доказательство очевидному самые нелепые аргументы. Так было уже не раз. Но прелестная Юлика молчит, не говорит ничего, а значит, и нелепостей, которые хоть как-то могли бы уравновесить нашу беспомощность, а я все говорю и говорю. Держу ее залитую слезами руку и продолжаю твердить, словно мы здесь одни, свое: «Любишь ли ты меня или нет?» — и жду…
— Долго вы намерены мучить несчастную женщину?! — вмешивается мой защитник, разумеется, с самыми добрыми намерениями. — Господи, боже ты мой! Разве не ясно, что фрау Юлика вас любит?!
Он тоже говорит слишком много.
— И вообще, — наконец закругляется он, — неужели же вы не питаете никаких чувств к этой несчастной? То, что вы требуете от этой хрупкой женщины, чудовищно, мерзко и чудовищно! Лучше бы вы наконец во всем просто признались. Ведь эта женщина из любви к вам приехала из Парижа, ради вас бросила свою балетную школу. А вы? Как вы с ней обращаетесь? Невольно спрашиваешь себя, за какие грехи такая женщина, как фрау Юлика, заслужила кару — быть вашей женой!
Я только смотрю на него.
— Да, да! — подкрепляет он свою речь.
Я подымаюсь — впрочем, не сразу (все жду, не осадит ли его сама Юлика) и, чувствуя вдруг, что ноги у меня какие-то чужие, медленно стряхиваю пыль с плаща, чтоб протянуть время — авось все это как-нибудь обернется к лучшему, — затем направляюсь к двери, хватаюсь за ручку, но — никогда не забуду этого ощущения! — дверь заперта. Заперта! Нет, это мне не показалось, и дверь не заело. Она попросту заперта.
— Кнобель, — говорю я и чувствую, что меня разбирает смех, который и самому мне противен. — Дайте ключ.
Кнобель — уши его багровеют — хранит молчание.
— Чего вам от меня надо? — спрашиваю я.
Тем временем Юлика, предательница, успела встать между мной и дверью, ручку которой я все еще не отпускаю, — удобный случай, по крайней мере, спросить ее с глазу на глаз:
— Почему ты меня предаешь?
Ее невинное лицо с неправдоподобно красивыми глазами и дугами подбритых бровей, придающих ему неизменный шарм детского удивления, невозмутимо: она просто не понимает, почему я себя так странно и дурно веду. Я немею. Тоже с глазу на глаз она говорит мне:
— Зачем ты себя так ведешь?
Да, в самом деле, первобытная ярость слишком часто вела меня к ошибкам. Может быть, я и теперь несправедлив к людям, и уж подавно к Юлике, ведь совсем недавно она была моей единственной, моей радостной надеждой. Нет, в самом деле: почему я себя так дурно веду? Рука об руку с Юликой, которую я, может быть, просто не понимаю, стою я перед защитником, который тоже считает ее превосходной женщиной, и перед Кнобелем, бравым моим надзирателем, прячущим ключ от входной двери, стою, окруженный мумиями в мешках, и Юлика объясняет мне, что это — творения, которым посвящена вся моя жизнь. Некоторое время мое сознание было как бы парализовано, и я не сопротивлялся; позволяю ей водить меня по мастерской, почти тронутый тем, что весь этот мусор так много для нее значит, даже снисхожу до шуточек над гипсовой головой директора… Не знаю, что именно парализовало меня и сколько все это длилось, но вдруг я прихожу в себя, как бы просыпаюсь, очнувшись от дурного сна, сознавая, что это был сон, и тут же улетучилось впечатление от запертой двери и бестактного многословия защитника. Но и теперь все упирается в вопрос, заданный мною Юлике непосредственно перед тем, как мне приснилась эта дурацкая запертая дверь, — в вопрос: любит ли она меня или нет? Я припоминаю, что именно на этом самом вопросе я потерял нитку и, перебивая трогательное рассуждение Юлики о моих мумиях из мешковины, задаю ей тот же самый вопрос повторно. Я отдаю себе отчет, как трудно Юлике, робкой и замкнутой, ответить на него в присутствии адвоката и надзирателя, чувствую всю неуместность, все неприличие своего вопроса при данных обстоятельствах и в этом месте, и, может быть, именно потому прихожу в ярость, когда защитник, полагая, что должен помочь онемевшей Юлике, снова пытается что-то сказать.
— Идите ко всем чертям! — кричу я ему прямо в лицо. — Вас это не касается! Я и не думаю отрицать, что нахожусь в связи с этой дамой…
Юлика возмущенно:
— Анатоль?!
Я ору:
— Что значит Анатоль? При чем здесь Анатоль? Вы не заставите меня принять этот хлам, это пошлое барахло в наследство от вашего пропавшего без вести супруга. Вот! — хохочу я и в бешенстве, не оставляющем меня ни на секунду, срываю с мумий мешок за мешком, — трах! — и, как я того и ожидал, все обращается в облако пыли — его же не удержать и господину адвокату. Крошево сухой глины, каркас из ржавого железа, изогнутые проволоки — вот и все, что осталось от этих мумий и от вашего без вести пропавшего Штиллера. «Прах еси и в землю отыдеши!» — как говорят священники. Несколько серо-коричневых глыб на полу, но в основном тучи коричневой пыли! Тут, к сожалению, внизу вдруг раздается звонок. К сожалению, ибо, ошеломленные тем, что сталось с этими шедеврами, они не могли бы мне воспрепятствовать обратить в прах и все остальное. Но раздавшийся звонок привел меня в еще большую ярость.
— Кого еще вы изволили сюда пригласить, чтоб окончательно свести меня с ума? — спрашиваю я защитника.
У меня возникает новое подозрение, когда Кнобель по знаку защитника извлекает ключ из кармана, открывает дверь и спускается вниз. Но я забываю и о Кнобеле, и о своем подозрении, оглушенный словоизвержением господина Боненблуста. Он еще раз (и в который уже раз!) увещевает и заклинает меня воспользоваться наконец последней возможностью проявить благоразумие и признаться, — в противном же случае — приговор суда, мучительный для фрау Юлики! Только одно разумное слово, и все обернется не так уж дурно. Зачем видеть все в черном свете? Такая красивая мастерская, отличное освещение, друзья, уже готовые устроить пирушку по случаю моего возвращения, итак, выше голову! Дело за признанием: Штиллер — уважаемый художник, правда, не великий художник, но кто, скажите, так уж велик в наше время! Однако Штиллера ценят, компетентная комиссия художников готова уплатить судебные издержки, все очень расположены к нему, такое смехотворное упорство ему только вредит, пора наконец проявить хоть немножко здравого смысла! Фрау Юлика замечательный, достойнейший человек, в конце концов супружество не детская забава, но фрау Юлика — сама доброта, сама снисходительность, а потому выше голову, давайте начнем жизнь сначала, бегство — это не выход! Свобода — не беспутство! Супружество — моральный долг, а не развлечение! Немножко зрелости, немножко доброй воли, и все наладится. Трудные годы фрау Юлики в Париже и ее великодушная жертва — отказ от доходной балетной школы заслуживают благодарности, и потому выше голову, будьте же мужчиной, протяните руку и — аллилуйя!
Во время его речи Юлика опять берет меня под руку, может быть, потому что боится, как бы я не воспользовался открытой дверью, а может быть, из неподдельной нежности; я чувствую тепло ее тела. Но мой защитник не умолкает:
— Итак, выше голову, нигде человеку не бывает так хорошо, как на родине, время от времени маленькое путешествие — почему бы и нет? — но только для того, чтобы еще больше оценить родную почву. Человеку необходимы корни, тем более художнику. Корни — великая вещь! Корни и еще раз корни! Миллионы людей лишены родины; следует гордиться тем, что у вас она есть, побольше терпимости, побольше любви к человеку! Швейцарцы — тоже всего только люди, выше головы не прыгнешь! Надо более позитивно смотреть на мир, но прежде всего — сдержанность, самообладание! Нельзя же крушить и рубить все подряд, вот как вы сейчас, самокритика вещь отличная, но все превращать в пыль и в лом уже свинство. Темперамент — тоже вещь, достойная преклонения, но в меру, в меру! Не слишком расходиться! Цюрих как-никак один из прекраснейших городов мира! Словом — все с позитивной стороны! В наше время и без того достаточно нигилизма! Поощрять доброе начало в каждом человеке и преобразить весь мир! Стремиться к добру всем сердцем — глядишь, и вышло! Стремится же к добру фрау Юлика, фрау Юлика может всем служить примером. Почет ей и уважение! Образец женской верности! Исключительная женщина, но вместе с тем и типичная, чудесная женщина! Мужчины нередко упрямы, себялюбивы, женщины — не то, в них столько материнского! Фрау Юлика! Может, с ней подчас и трудновато, но не потому ли, что вы ее не понимаете, недооцениваете душевного богатства фрау Юлики, ее духовной жизни. Таких женщин немного! Относитесь к ней с большей сердечностью, с большей душевной теплотой. «Вечная женственность тянет нас ввысь!» В мире сейчас и без того слишком много интеллектуализма! Поменьше раздумий и сомнений! Надо надеяться! Выше голову! Без надежды и брак невозможен. Без надежды не быть миру меж людьми и народами, не быть и искусству, такому, как в средние века, короче, без надежды нет надежды! Итак руку на сердце и не дурите больше! И в Штиллере таится зерно добра (мой защитник был в этом убежден), а все остальное — дым и звук пустой, как, например, то или иное имя. Но порядок необходим. Отрекаться от своего имени не годится! Ваш защитник — не бюрократ. Он прямо-таки потрясен тем, как сложилось супружество двух достойнейших людей. Ваш защитник и сам женат. Тоже не обошелся без трудностей, но их надо преодолеть! Жертвы необходимы, жертвы и еще раз жертвы! Но зато — душевный мир, а душа, что ни говорите, всего важнее: хватит с нас материализма! Надо хоть немножко веровать в бога, без этого никак нельзя! Разрушение истинных ценностей, вследствие бешеного темпа современной жизни, кино, спорта, бесчисленных стадионов, превращающих нас в безликую массу, но прежде всего — коммунизм. Но защитник великодушен, не упрекает Штиллера за ошибки молодости, за его испанские увлечения — об этом не будем! Когда-то и он состоял… в одной партии, потом она прекратила свое существование, но не будем! Людям свойственно заблуждаться, Франко необходим Европе. Но Штиллер не мог знать, что так будет, никто не знает, что будет, и он, защитник, тоже не знает. Потому-то и следует почитать вечные законы жизни, особенно десять заповедей. Да, да! Не сотвори себе кумира! — как говорит фрау Юлика, очень правильно говорит, очень. Не следует поддаваться искушениям, а людей убивать и подавно, во всяком случае, в мирной обстановке. На войне, будучи пулеметчиком, — другое дело! Антимилитаризм позавчерашняя мода, но речь не об этом. Не убий! — и все тут. В нашей стране, друг мой, убивать не полагается, даже мысленно. Семья — зародышевая клетка народа, фрау Юлика еще не стара, еще может иметь детей, это всегда было ее заветной мечтой. Рабочие плодятся и множатся, а интеллигенция воздерживается, и это нехорошо. Не в доходах тут дело, а во внутреннем нежелании. Средний художник у нас, в Швейцарии, зарабатывает достаточно! Мог бы тоже плодиться и множиться. Прекрасные стипендии! Конечно, при условии, что характер художника соответствует определенным требованиям. Нам не надо детей от пьяниц, от субъектов с левыми убеждениями! И это правильно, видит бог, правильно! Свобода — драгоценное благо, словом, Швейцария по-прежнему идеальная страна, никакого сравнения с жалкой Францией, с их вечными забастовками. Итак, выше голову и руку на сердце! Все уладится, все будет улажено, мой друг. Адвокату тоже приходится всякий раз начинать сначала. Такова уж судьба человеческая! Только надо немножко веровать в бога. Разумеется, не слишком фанатично, а в здоровом швейцарском духе. Это не исключает социальных исканий, да, да! И потом еще один пункт: пусть Штиллер не забывает своего отчима в богадельне или, как прекрасно выразился Гете: «Наследовать достоин только тот, кто может к жизни приложить наследство». Гете, конечно, подразумевал духовное наследство, духовные, высокогуманные ценности. Некрасиво, нехорошо забывать отчима в богадельне, следует помнить о пиетете. Штиллер не один на свете, он, слава богу, член общества. Без чувства долга, без толики любви не обойдешься! Нельзя думать только о себе, господин Штиллер. Берите пример с фрау Юлики! Воздадим должное этой благородной и храброй женщине, борющейся за то, чтобы быть женой такого трудного человека. Итак, еще раз: протяните ей руку, отпираться бессмысленно — доказательства неопровержимы! Добровольное признание — ничего другого вам не остается. Чуточку мужества, чуточку здравого смысла, господин Штиллер! Чуточку веры в господа бога и в фрау Юлику, в святость брака, в Швейцарию и в доброе начало, в вас заложенное, господин Штиллер, чуточку…
Так говорил господин Боненблуст.
Ставлю в немалую заслугу Юлике, что она все-таки покраснела, когда ввели старикашку из богадельни (так краснеет супруга, впуская в квартиру вызванных ею из психиатрической лечебницы молодцов со смирительной рубашкой). Впрочем, в первую минуту я принял его за разносчика и насторожился, только когда мой защитник придвинул ему кресло — преувеличенно вежливо, от стыда и неловкости; он все-таки не представлял себе, что получится так конфузно с этой очной ставкой; он только хотел добиться чуточки благоразумия, ведь такие очные ставки обычно действуют даже на самых закоренелых преступников. Все другие очные ставки пока не произвели на меня должного впечатления. Что еще оставалось моему защитнику? Кнобель усаживает старикашку в пыльную качалку, тот прямо млеет от восторга, от почтения перед законом, начальством, господином доктором и парижской танцовщицей. Я прослезился, узнав его, но — увы! — он этого не замечает. Он слабоумный. Я малодушно отворачиваюсь, хотя его вид не является неожиданностью для меня: тогда, ночью, в Бауэри, когда он попался мне на глаза, я тоже не был изумлен, я представлял его себе почти таким же. Теперь я слышу за своей спиной тонкий, старчески пронзительный голосишко:
— Так, так, вот ты и вернулся, так, так!
Он хихикает, и мой защитник вынужден призвать его к порядку; он просит старика сосредоточиться, уточнить, кто из присутствующих его предполагаемый сын. Снова хихиканье:
— Милый сынок вовсе не заботится обо мне, так, так!
Защитник спрашивает, узнает ли он меня.
— Так, так, — и снова хихиканье: — Взял и смылся, милый сынок, а когда в кои-то веки вернулся домой, ему и в голову не взбрело спросить, жив ли я еще, — славный сынок!..
Конечно, я поступил опрометчиво, не удержался.
— Хватит безобразничать! — с беспримерной наглостью заявил я. — Я не знаю тебя.
— Так, так, — хихикает он, — так, так.
— А теперь хватит! — закричал я, чувствуя себя невыносимо смешным в этой ужасной ситуации. В сознании полной своей беспомощности я хватаю первую подвернувшуюся мне под руку гипсовую фигурку — мне хочется их припугнуть, но вижу невозмутимое лицо прелестной Юлики, ее едва заметная усмешка выражает глубокую уверенность, что я, ее Штиллер, не решусь чем-нибудь запустить в нее; и действительно, я не решаюсь. Я отшвыриваю гипс куда-то в сторону, но сознание, что я смешон (тогда как прочие ведут себя подчеркнуто благопристойно), выводит меня из себя: я бросаю на пол еще какой-то предмет — гипсовую голову, но она, далеко откатившись, осталась целехонька. Я чувствую обморочную слабость, как в дурном сне, и снова изо всех сил бросаю ее об пол; защитник и Кнобель, ошеломленные, но вполне уверенные, что я «без вести пропавший господин Штиллер», не посягают на мое право разнести вдребезги хоть всю мою мастерскую. Лает только собачонка. Их ложное убеждение в том, что я по-прежнему автор этих несносных творений, парализует меня в такой степени, что мне уже не под силу сбрасывать с цоколей более грузные скульптуры, приходится довольствоваться изничтожением одних лишь мелочей. Шмякаясь об стены, большинство фигурок тут же рассыпается — к вящему моему восторгу. Но конфуз не за горами: я убеждаюсь, что моей ярости не хватит на то, чтобы все сокрушить, раскалываются только мелкие вещицы, большие же творения, которые мне не своротить, имеют все шансы превзойти долговечностью мою ярость. Присутствующие только и ждут моей капитуляции, но нет, я не снесу такого позора и потому продолжаю неистовствовать. Только бы не остановиться на полпути! Там, где это мне удается, я выбиваю из-под них подставки, но вскоре убеждаюсь, что таким путем не достигну цели. Ну и работенка! И никто не говорит ни слова, так они уверены, что мои силы вот-вот иссякнут. Только собачонка все не унимается. Но я весь во власти отчаянного тщеславия, запрещающего мне прекратить бессмысленную задачу: вдребезги разнести всю эту гипсовую дребедень, которую никто не подумает оплакивать, ей же, кажется, несть числа. И тут я, вооружившись железной скобой, раздробил или, на худой конец, невосстановимо изуродовал все гипсы. Оставалась еще бронза, ее не так-то уж много, но все же достаточно. Бронза была очень тяжела, о том, чтобы швырять ее, не могло быть и речи, но я счел себя обязанным покончить и с бронзой, с бронзой особенно! Я напрягся, поднял первую фигуру, но сразу уронил ее на пол. Я один хохотал над тем, что два, три, десять таких падений не нанесли ей ровно никакого ущерба, затем поволок ее к открытому окну. Вот тут они все же повскакали с мест. Еще бы! Они трепетали за чужие жизни там внизу, во дворе… Треск и грохот рифленого железа на крыше был для меня усладой. Меня снова объял восторг разрушения, сила восстановилась. Кнобель хотел было схватить меня за руки, но, боясь, что бронза угодит ему в ногу, отскочил и впредь уже держался на почтительном расстоянии. Невзирая на уговоры и увещевания, я сумел-таки еще раз дотащиться до окна с очередной бронзой. Гул, звон, рифленое железо так и загрохотало! Во дворе — рев встревоженных голосов, проклятья, треск, пальба! Обливаясь потом, я оглянулся в поисках новых жертв, распахнул шкаф, и за окно плавно полетела, описывая параболу, всякая мелочь, внизу забили тревогу, хотя сейчас летели только шпатели, эскизные альбомы, жестяные банки и тому подобная ерунда. Людей в мастерской я вообще перестал замечать, помнил только, что они при сем присутствуют, и пока я находил хоть какие-нибудь вещички — африканскую маску, бандерильи, кельтскую секиру, словом, что попало, лишь бы поощрить рифленое железо, — мне было хорошо. Нет, хорошо — не то слово. В этот момент я не боялся казаться смешным, я был самим собой, был собою доволен. Но этот счастливейший миг тут же стал самым жалким мигом моей жизни, как только на полках, подставках, цоколях уже не осталось ничего, что могло бы снова заставить рифленое железо зазвенеть, загудеть, загрохотать; он все-таки настал, этот жалкий миг, я не представлял себе, что последует за ним, ибо этот тихий, пустой миг был столь же преходящим, как все остальные, а значит, особенно жалким… Я обливался потом. Кнобель вышел, должно быть, спустился вниз, успокоить людей в слесарной мастерской, сообщить им, что бронзовый град прекратился. Я хотел улыбнуться, но улыбка не получилась, хотел засмеяться, но заметил, что смеюсь только я один, а я был слишком измучен, чтобы смеяться в одиночку. Только теперь я опять увидел Юлику, прелестную Юлику. Она заговорила первая:
— А дальше что?
Юлика сидит как сидела. Маленький фокс, которого я так обеспокоил, у нее на коленях, в надежном укрытии. По-моему, она не вставала в течение всего спектакля. Она даже не качает укоризненно головой, только смотрит на меня, как на человека, пролившего на скатерть вино или оплошно наступившего даме на трен вечернего платья. Простительно, хоть и очень неловко, но простительно. Я не верю своим глазам: ее лицо с неправдоподобно красивыми глазами по-прежнему невозмутимо, так невозмутимо, что я спрашиваю себя чего, собственно, я ожидал? Юлика только приглаживает рыжие свои волосы, но и это излишне, ведь она не меняла позы, волосы ее не растрепаны; я же разгорячен возней, взлохмаченный, потный, во взмокшей рубашке, с галстуком, сбившимся набок. Потому-то Юлика и приглаживает свои рыжие волосы — жест вполне понятный: она смущена. Не ждет ли она, что я извинюсь перед ней?
С лестницы доносятся громкие причитания, как видно, я ни в кого не попал — в противном случае водворилась бы тишина. Но люди негодуют и возмущаются — и с полным на то основанием. Юлика берет сигарету, я предлагаю огонь. Да, она совершенно права: «А дальше что?» Несколько секунд, еще с зажигалкой в руках, гляжу на мою Юлику, чувствую, что сейчас заплачу горькими слезами, упаду на колени, закрою лицо руками и не открою, пока она сама не откроет мое смешное, плачущее, уродливое лицо. Хотел бы заплакать, да не получается, слезы все как бы просочились вовнутрь, и я продолжаю стоять, невозмутимый, как она. Ее высокомерие (ее снисходительность) так несокрушимо и неизменно, она улыбается улыбкой победительницы, ничуть не повинной в том, что я, как всегда, терплю поражение, или, вернее, улыбкой матери, несмотря ни на что любящей своего неисправимого сына. Ее превосходство так безгранично, безмятежность так непостижима, невозмутимость так убийственна, неотзывчивость так идиотски бездонна; смотрю на нее изумленными глазами, точно вижу ее впервые. О, как же она хороша! Никогда это не забуду! Ее рыжеватые волосы, алебастровую кожу, ее девственные губы и эти глаза — не то синие, не то зеленые или вовсе лишенные цвета, такие большие, неправдоподобно красивые, чистые, ничего не выражающие, и тонкий нос с подвижными ноздрями и — ах! — это прелестное, маленькое ушко, эту породистую, высокую, гибкую шею и нежный ее голос! Нет, никогда не забуду! А как грациозна ее рука, когда она вот так сидит и курит! Одно мгновение мне кажется, что я схвачу ее за горло, стисну, задушу. Но и этого, разумеется, я не делаю… Возвращается Кнобель и докладывает защитнику о причиненных убытках.
— Слава богу! — говорит мой защитник. — Хоть без человеческих жертв обошлось!
Теперь они пытаются объяснить моему отчиму, что, собственно, здесь происходит. Он тоже заметил суету и шум и желает знать, в чем тут дело. Ведь он получил «персональное» приглашение, «персональное», повторяет он несколько раз.
P. S. Теперь, в сознании моей полной несостоятельности, мне кажется, что и впрямь наступила минута признаться во всем, сказать всю правду. Но что такое мое «все»? Знаю, стоит мне только начать, и ничего от «всего» не останется. Неужели же я давно бы не объяснил мое «все», знай я, что это значит…
Вот что я могу сказать.
Около двух лет назад я попытался покончить с собой. Это было давно решено. Как большинство самоубийц, я был уверен, что, когда это сделаю, наступит полный конец, погаснут огни, опустится занавес. В это я твердо верил, и потому страха не было. Самоубийство не состоялось по чисто техническим причинам. Маленькое огнестрельное оружие, которое я нашел в одной мексиканской хижине, — старомодный пистолет, — после основательной чистки стал функционировать, но спуск у него был гораздо податливее, чем у армейских винтовок, с которыми я прежде имел дело, — а может быть, просто не действовал его предохранитель. По-видимому, он выстрелил раньше времени, и пуля (в ящике, где я разыскал эту рухлядь, она была единственной) только задела череп, справа над ухом. Потом мне показали рентгеновский снимок. Помню: мою голову держат двумя руками, как в тисках, помню лицо Флоренс, склонившееся надо мною, — она одна услышала выстрел, потом все исчезло, только круглое отверстие виднелось где-то вдали (мальчишками мы залезали в канализационные трубы — далекий диск дневного света был крошечным, слишком маленьким, чтобы через это отверстие можно было как-то выбраться — так казалось). Ужасное ощущение, но боли не было. Скорее, даже тоска по боли! Чудилось, меня зовут, а нету голоса, чтобы отозваться. Мучительное желание заснуть и вместе с тем уверенность, что никогда уже не заснешь. Позже, в городской больнице, я так и говорил об этом моем ощущении, умоляя помочь мне. Задним числом я думаю: мучительнее всего было сознание, что податься уже некуда — ни вперед, ни назад, и некуда рухнуть: не стало ни верха, ни низа, а ты продолжаешь существовать, беспомощный, зная, что нет и не будет ни конца, ни смерти. Как во сне, когда так точно сознаешь, что это сон, я сознавал, что это не смерть, что смерти не будет, даже если мне удастся умереть. Огрубляя, можно сказать: я недоумевал, был болезненно ошеломлен — я прыгаю с высоченной стены, желая размозжить себе голову, а земли нет и никогда не будет, остается только падение как таковое, падение, но и его нет, состояние обморочного бессилия при полном бодрствовании, только время исчезло — та среда, в которой мы можем действовать. Все оставалось тем же, ничто не менялось, все пребывало в неизменности. Позже я узнал, что мне делали инъекции через малые промежутки времени, успокаивающие и содействующие сну; вероятно, они были нужны больному телу, но каждый раз во мне пробуждали нестерпимый страх; когда я лежал в полудремотном состоянии, он, конечно же, откликался яркими образами в моей замутненной памяти. Так, по крайней мере, мне казалось. Я никогда никому не рассказывал об этом, да и можно ли говорить такое? Скажу только одно — этот страх и был тем, что я называю «моим ангелом»…
(Прервали сообщением: слушание дела с вынесением окончательного приговора, назначенное на сегодня, в 16.00, перенесено на завтра, в 10.30.)
Как уже было мною сказано, я — с полным на то основанием — еще ни с кем не говорил об этом, ибо нельзя сделать понятным непонятное, тем самым его не утратив. Я и теперь замечаю, что, пытаясь объяснить мои переживания, я невольно сообщаю им более «отчетливый смысл», а мне ничего не полагается им сообщать, я только воспринял «некий смысл». И должен бережно его хранить… Та вереница снов, которые тогда меня посещали, мною почти позабыты, так как я никому их не смог пересказать. (Правда, однажды в госпиталь ко мне пришла мулатка Флоренс. Я ее слышал, но сам мог говорить только несвязные слова.) Вот один из этих снов: я душу Little Grey, — но знаю, что это не кошка, а Юлика; она смеется, Юлика никогда так не смеялась; это Юлика, но Юлика совсем другая, веселая; я душу кошку, а Юлика смеется надо мной, и кругом люди, которых я не вижу. Кошка не защищается, но потом снова прыгает на оконный карниз и облизывает себя: оказывается, Юлика вовсе не жена мне, все это я выдумал… А вот другой сон: в моей постели лежит моя мать — очень страшная, хоть она и улыбается, — восковая кукла, волосы из щетины, как на платяной щетке; я в ужасе хочу зажечь электричество, повернуть выключатель не получается; хочу позвать Юлику — и это не получается, все порвалось, все остановилось, во всей квартире потемки, но матушку из воска я вижу ясно; в сверхъестественном ужасе падаю на колени, кричу, хочу проснуться, а в руках у меня почему-то пасхальное яйцо, крашеное, огромное, величиной с человеческую голову… Остальные сны я почти не помню. В затемненном сознании все они казались мне очень похожими друг на друга, например…
(Прервал доктор Боненблуст, мой защитник, он устно сообщает, что суд отложен на завтра. Просит меня быть в полной готовности.)
Вот все, что я, собственно, могу сказать: тогда мне привиделся вещий сон. Не стыд мешает мне его рассказать, я просто не могу о нем говорить. Я не стыжусь перед самим собой того, что я сделал. У меня была жизнь, которая не была жизнью, и я отбросил ее — пусть смехотворным дурацким способом! Пусть! Зато мне осталось воспоминание об обретенной необъятной свободе. Все зависело теперь от меня. Я сам мог отныне решать: хочу ли я жить еще раз, на этот раз жизнью, которая завершится истинной смертью. Все зависело только от меня, как я уже сказал. Я никогда еще не был так близок к тому, что зовется благодатью. Уверовав в благодать, я решился жить, и понял я это по режущей боли, которую вдруг ощутил. Я почувствовал, что заново родился, почувствовал с такой непреложностью, какую не опровергнешь никаким самоосмеянием; что я возымел решимость быть впредь тем человеком, который ожил во мне, не искать иной жизни, кроме этой которую уже никогда не отвергну. Как сказано, это было около двух лет назад, мне тогда уже минуло тридцать восемь. В тот день, когда я наконец выписался из госпиталя…
(Опять перебили.)
Приговор, как и следовало ожидать, таков: я (для них) — Анатоль Людвиг Штиллер, гражданин города Цюриха, скульптор, последнее место жительства Цюрих, Штейнгартенштрассе, 11, состоит в браке с Юликой Штиллер-Чуди, в настоящее время проживающей в Париже, пропал без вести шесть лет девять месяцев и двадцать один день тому назад. Суд постановил взыскать с Анатоля Людвига Штиллера штраф за нижеследующее: оскорбление действием чиновника швейцарской таможни, уклонение от гражданских обязанностей, как-то: неснятие с воинского учета, отсутствие справки о выезде за границу (вследствие чего к делу приложено сто семь повесток различных учреждений), далее: уклонение от уплаты государственного и воинского налогов, задолженность по страхованию престарелых родственников, далее: возмещение стоимости швейцарской винтовки военного образца. Итого, включая треть судебных издержек, 9361,05 франков, подлежащих уплате в течение месяца со дня судебного постановления. Далее: если не возникнет второго процесса, в связи с предполагаемой причастностью к делу Смирнова, и не будет подана апелляция, постановление суда остается в силе.
Отказываюсь от последнего слова…
Отказываюсь от апелляции…
Фрау Юлика Штиллер-Чуди, с нынешнего дня моя законная супруга, сейчас занята тем, что старается утешить господина доктора Боненблуста, моего защитника. Этот человек действительно хлопотал и старался изо всех сил и, уж во всяком случае, заслужил сердечную признательность с моей стороны. Я собирался выразить ему благодарность, но, к сожалению, по забывчивости этого не сделал. Господин директор Шмиц, миллионер, тоже присутствовавший при разборе дела, сего числа подал на меня жалобу за оскорбление личности. Что же касается дела Смирнова, то я очень скоро разочарую федеральную полицию, в чье ведение теперь поступаю. Если жив Тео Хофер, мой бывший товарищ по Испании, чех, работающий парикмахером в Бронксе, Нью-Йорк, который приютил меня по прибытии в означенный город, мое алиби, относящееся к 18.I 1946 года, будет доказано в течение нескольких дней.
Слышу приближающиеся шаги Юлики…
Ангел мой, не покидай меня!
P. S. Вильфрид Штиллер, мой брат, сообщил, что обязуется внести следуемые с меня 9361,05 франков. Спасибо!
Мы сожалели, что Штиллер, после своих «Тюремных записок», приведенных здесь с согласия всех еще живущих участников описанных событий полностью и без изменений, не продолжил свой рассказ в виде «Записок на свободе». Но Штиллер не поддавался никаким уговорам. У него отпала потребность писать. Впоследствии мы убедились, что настаивали напрасно. То, что он замолк, если дозволено так выразиться, было важным, пожалуй, даже решающим симптомом его внутреннего освобождения, существенным не только для нашего друга, но, в еще большей степени, для его близких, которые хоть и не сразу, но в корне изменили к нему свое отношение. С ним стало возможно теперь дружить, Штиллер освободился от владевшего им стремления всех дурачить.
Нельзя в этой связи не вспомнить о пресловутом деле Смирнова. Алиби Штиллера было полностью установлено. Штиллер прибыл в Нью-Йорк задолго до роковой даты — 18.1 1946 года и действительно прожил там первые недели у своих чешских друзей. Вполне понятно, что он смог это доказать только после того, как перестал отрицать свое тождество со Штиллером. Безразличие, с каким он отнесся к павшему на него подозрению, мне с самого начала внушило больше доверия, чем остальные его показания.
Но высшие судебные инстанции, лично с подследственным не соприкасавшиеся, сочли вероятным, что его нежелание признать себя Штиллером стоит в связи с каким-либо преступлением; тем более что выяснение подобных обстоятельств является их прямым долгом. Среди таких нераскрытых преступлений числились и два убийства, совершенные в Цюрихе. Впрочем, об этом Штиллеру ничего не было известно. Полная его непричастность к таковым вскоре была установлена, и в том же месяце последовало его освобождение.
Штиллер с женой, твердо решившейся с ним не расставаться, на первых порах поселился в маленьком пансионе у Женевского озера. Оба они, вероятно, еще не представляли себе, как сложится их совместная жизнь. Да и я был настроен весьма выжидательно. Наш небольшой, примитивно устроенный, но отапливаемый домик на Форхе он отверг, как «чертовски близкий от Цюриха»! К счастью, родной город, после некоторой борьбы, выплатил ему две тысячи франков вспомоществования — сумму, как-никак позволявшую супругам прожить два-три месяца. На эти средства и в надежде на последующее чудо жили они у Женевского озера. Признаться, мы не очень-то себе представляли Штиллера в этом местечке. Насколько нам помнилось, там не было ничего, кроме отелей, теннисных кортов, фуникулеров, шале, увенчанных башенками, и палисадников, населенных гипсовыми гномами. Но друзья помогли им устроиться все же с некоторым уютом. Их полное молчание, даже на рождество, стало нас беспокоить. Но вот пришло первое письмо, еще начинавшееся официальным обращением: «Милый друг и прокурор!» Штиллер просил меня прислать электрический кипятильник — в долг. Стояла зима, и, кроме включенного в плату за номер горячего завтрака, они питались в своем отеле исключительно бутербродами и холодными закусками. В том же письме Штиллер с тревожащей покорностью благодарил нас «за все». Мы боялись за них обоих: пусть уютная, но чужая, оторванная от всего мира гостиничная комната на мертвом курорте казалась нам мало подходящей декорацией для возобновления супружеской жизни. Наконец, выбрав один уик-энд к концу февраля, мы, моя жена и я, все-таки поехали к ним в Территэ. Оба они загорели, жили в действительно уютном, но маленьком номере с узким балкончиком; из-за чемоданов, нагроможденных друг на друга, комнатушка казалась еще меньше. Зато особенно широким выглядело за окном Женевское озеро. Штиллер был весел, пожалуй, слишком весел, он взял свою жену за руку и представился нам: «Чета швейцарских эмигрантов в родной стране!» Вопросов о будущем мы избегали. Внизу, в ресторане, мы поддерживали довольно бесцветную беседу, хотя отель пустовал и обстановка была почти семейная. Штиллер и его жена сидели напряженные, скованные, как будто никогда не обедали за столом, покрытым белой скатертью. Кроме нас в ресторане было мало посетителей: разбитый параличом старичок англичанин, которому сиделка нарезала мясо, и французский маркиз, читавший книгу за тарелкой супа, — словом, публика, вышедшая в тираж. Исключение составляла чета немецких любовников, счастливая, но несколько смущенная: их обручальные кольца — я сразу это заметил — были из разного золота. Молодой кельнер, немецкий швейцарец, окончательно смутил их, обратившись к ним по-французски, — они даже покраснели. Мы решительно не понимали, отчего Штиллер и его жена так робеют. День был дождливый, о прогулках нечего было и думать, а Штиллеры чувствовали себя неловко в этом пустом ресторане. Так мы и просидели все время в тесном гостиничном номере среди чемоданов. Уж не помню, о чем они говорили, помню только их внешний облик. Его жена, элегантная даже в стареньком костюме, все время ходила по комнате, молчала, слушала, беспрерывно курила. Они напоминали нам русских в Париже и даже, как нашла моя жена, немецких евреев в Нью-Йорке, словом, людей, утративших почву. Фрау Юлика и моя жена виделись впервые и, кроме реплик, диктуемых вежливостью, не обменялись ни словом. Штиллер пытался острить. В общем и целом, удручающе затянувшийся визит с чаепитием и табачным дымом; мы сидели у окна, за которым лил нескончаемый дождь. Полное разочарование для обеих сторон. Деньги у них явно кончались, это нетрудно было угадать. Найти работу, хоть сколько-нибудь отвечающую их профессии и способностям, казалось, здесь невозможным. О возвращении в Париж, в балетную школу, кстати говоря, принадлежавшую не фрау Юлике, а мосье Дмитричу, тоже не могло быть и речи. Штиллер посмеивался над их безнадежным положением, над отсутствием перспектив. Фрау Юлика стояла, — изящные руки в карманах облегающего костюма, — курила, следила за электрическим кипятильником, а Штиллер прикорнул на чемодане, обхватив руками поднятое колено… Так или почти так, казалось, живут они и оставаясь с глазу на глаз, — два бессловесных узника, благоразумно старающиеся друг с другом ужиться, Штиллер просил прислать ему книг.
Долгое время о них ничего не было слышно. Я тоже не знал, о чем им писать, меньше даже, чем до нашего визита. Писать было нужно, но о чем неизвестно. Я отправил ему объемистую посылку с книгами, среди прочего — том Кьеркегора. Ответа не последовало. Несколько месяцев четы Штиллеров как бы не существовало. Мы уже думали, что они переменили адрес. О людях, жизнь которых не можешь себе представить, как-то не думаешь, хотя бы ты и полагал, что мог бы им пригодиться. В ту пору я относился к ним очень небрежно. У моей жены тоже были свои причины им не писать, даже более веские, чем у меня.
Примерно через полгода, в конце лета, от Штиллера пришло письмо, звучавшее вызывающе задорно: «Господь бог наградил нас за долгие месяцы тюрьмы и следствия. Мы нашли „дом нашей жизни“, своего рода „ferme vaudoise“[59], арендовали его и поселились в нем». Мы с женой облегченно вздохнули. Судя по всему, им действительно повезло. Правда, баснословно низкая арендная плата наводила на мысль о столь же баснословном запустении. Но наш друг не уставал восхвалять и описывать свою «ferme vaudoise». Во всяком случае, он казался очень счастливым. Он просил нас представить себе удобный, просторный, когда-то крестьянский дом, а может быть, и винодельческое хозяйство, — в этом Штиллер еще не разобрался. Около дома виноградник, туда ведет старая-престарая тропа, внушающая глубокое почтение своим возрастом. Залитая светом и воздухом рига может служить мастерской. Платановая аллея придает их владению почти помещичий вид. Правда, в следующем письме это были уже не платаны, а вязы, да и о риге как-то не упоминалось. Зато появились новые радости. Штиллер сообщал о старом колодце во дворе, украшенном искусной ковкой, даже нарисовал его, идиллически-любовно описывал пасеку и розарий: все-де несколько одичало, заржавело и оскудело, зато буйно увито темным плющом. Местность вокруг Глиста была нам знакома, и мы терялись в догадках. Быть может, наш счастливый друг несколько преувеличивал? Его наброски показывали островерхую черепичную крышу с коньком, как положено в округе Во, возле дома — террасы с плодовыми насаждениями, а в отдалении, за ними — Савойские горы; не хватало только аллеи из восьмидесяти вязов. Моя жена позволила себе осведомиться о них. Один из набросков — такой прелестный, что мы окантовали и повесили его на стену, — изображал внутренность дома: большой очаг и перед ним фрау Юлика на коленях разводит огонь. Внизу, под рисунком, сердечное приглашение отведать раклет.
«Когда же вы приедете?!» — этим начиналось теперь каждое его письмо, а в приписке стояло: «Еще раз хочу напомнить, что на машине ты сюда не доберешься. Никто не сумеет указать тебе дорогу, оставьте машину в Монтрё, а я проведу вас сюда. В противном случае вам ни за что не найти моей „ferme vaudoise“».
Наступила зима, а мы все не виделись со Штиллером. У него не было денег на поездку в Цюрих, не было желания приехать, даже если бы его пригласили. Не собрались мы к ним и весной. Сейчас я удивляюсь этому. Штиллер писал нам довольно часто; хотя он нередко упоминал в своих письмах о фрау Юлике и мы знали, что она, ради заработка, некоторое время служила в бакалейной лавке, но о главном, о том, как им живется вместе, — ни слова, ни беглого намека. Вместо этого он на двух-трех страницах описывал солнечные закаты, то есть по существу — молчал. Его письма были как «послания в бутылках», принесенные издалека океанской волной и указывающие только местопребывание. Но теперь я не имел уже права сокрушать запирательство Штиллера прямыми или наводящими вопросами, как то бывало прежде, во время расследования.
Он сдабривал свои письма шутливыми отступлениями.
«Может быть, ты не веришь, что я нашел „дом моей жизни“? Почему вы не приезжаете? Должен признаться, отсюда виден Шильонский замок и Дан-дю-Миди, а когда ветер подует с запада, то слышен даже шум поездов, рев громкоговорителей с международной регаты и кафешантанные мелодии, под которые отплясывают курортники. Не отрицаю и того, что видны отсюда и некоторые отели Монтрё, по чести говоря, даже все, но мы, так сказать, выше этого — в прямом и в переносном значении слова. Вот увидишь! В погребе — об этом я тебе еще не писал — стоят старые пустые бочки, захочешь покричать в бочку, и жуть возьмет от собственного голоса, а если затаишься, будешь сидеть совсем тихонько — услышишь шуршанье мышей среди балок, а может быть, это и крысы… Во всяком случае, они свидетельствуют, что балки здесь неподдельные; в том-то и дело, что здесь все самое настоящее, подлинное, даже ласточки под стрехами моей крыши, которую я всю неделю чинил, к ужасу Юлики, боявшейся, что я свалюсь оттуда. Но я теперь — сама осторожность, дорожу жизнью, как никогда: у меня появилось сознание, что смерть наступает мне на пятки — это доказывает, что я жив. Нет, в самом деле, никогда я не испытывал ничего подобного: я радуюсь наступающему дню и прошу только об одном, чтобы следующий был таким же, как прошедший, потому что зверски наслаждаюсь своим настоящим. Теперь займусь делом, не могу же я все время читать твоего Кьеркегора и подобные серьезные труды, лучше буду подвязывать виноградные лозы, полоть сорняки, куплю наждачной бумаги, искусственных удобрений, порошка для борьбы с вредителями, буду колоть дрова, — словом, retour a la nature![60] Кстати, скажи твоей жене, что это не платаны, а вязы и что они хиреют, как почти все вязы нынче, и никто не может объяснить, с чего бы это. Вероятно, вязы не переносят нашего времени. Их придется срубить, и мы искренне скорбим об этом, хотя они принадлежат не нам, а нашим соседям. Увидишь ли ты их еще? Мысленно уже встречаю тебя внизу на перроне Монтре. Оттуда я поведу вас по крутой каменистой vieux sentier[61], с обеих сторон обрамленной стеной винограда, летом раскаленной, как духовка, осенью более прохладной и давно уже поросшей мхом, потому что этой vieux sentier ходят теперь одни дровосеки да чета Штиллеров (произноси Штил-э-э-р)! Но зачем описывать тебе эту местность? Почитай о ней у твоего любимца Рамю! Когда же вы наконец приедете? Прошу вас, не дожидайтесь, пока обрушатся старые каменные стены, и мох покроет мои стопы, и плющ прорастет из наших глазниц».
Читая его письма, мы невольно усмехались, вспоминая, как он издевался над «деревенской жизнью — последним редутом задушевности»; теперь, казалось, он чувствовал себя на своей «ferme vaudoise» лучше, чем где бы то ни было. Порадовало нас и то, что фрау Штиллер удалось найти более подходящую и содержательную работу: теперь она преподавала ритмическую гимнастику в женской школе Монтрё. И Штиллер тоже начал работать. Ко дню рождения моей жены прибыла огромная посылка — керамические изделия, миски, кувшины, тарелки, уйма полезных предметов. До того Штиллер не заикался об этом, а теперь писал:
«Следует вам знать, дорогие друзья, здесь, в Глионе, оказалось, что я прирожденный гончар. И загребаю денежки. А если когда-нибудь куплю себе собственную печь для обжига, дело расцветет. Когда денег будет довольно, я переберусь еще выше, в Ко, кстати, это совсем близко, десять минут на „кукушке“; но пока это еще мечты. Пока у меня еще нет своей печи для обжига. Продаю я эти изделия главным образом американцам „со вкусом“. А на воротах у меня вывеска: „Swiss Pottery“[62]. Американцы, разбирающиеся в керамике, весьма озадачены, откуда в Швейцарии орнаменты, которые я видел своими глазами у индейцев Лос-Аламоса, штат Аризона, и в Индейском музее Санта-Фе».
Пристрастие к Уленшпигелеву озорству не покидало Штиллера. Он не мог не мистифицировать людей, не носить какой-то маски, чтобы хорошо себя чувствовать. Когда моя жена, проездом на юг Франции, на сей раз без меня, только с детьми, по пути навестила Штиллера, в его Глионе, я спросил ее про «ferme vaudoise»; она рассмеялась: «Ты должен увидеть ее сам!» Очевидно, в действительности все выглядело не столь «волшебно», как в его письмах.
Врачи снова отправили фрау Штиллер наверх, в горы. Он остался один, и тогда участились вечерние звонки по телефону, довольно обременительные; они особенно докучали нам, когда у нас собирались гости. Обычно Штиллер звонил навеселе: толковал о Кьеркегоре, якобы нуждаясь в моих разъяснениях. Звонил он из трактира: телефон его опять отключили за неплатеж. Я никогда не был знатоком Кьеркегора, книгу же послал ему в связи с нашей беседой о меланхолии как о симптоме эстетического подхода к жизни. В момент его ночных вызовов у меня не было Кьеркегора под рукой, как, впрочем, и у Штиллера. Кьеркегора он, как видно, разве что полистал, не в нем было дело. Он висел на телефоне по четверть часа, а то и по полчаса, очевидно, лишь для того, чтобы услышать человеческий голос. До меня доносился трактирный гомон: шум ополаскиваемой посуды и рев телевизионной передачи футбольного матча. Слова Штиллера было трудно разобрать. Должно быть, в душе он честил меня как сквалыгу и обывателя. Я знал его денежные обстоятельства и не раз настаивал, чтоб он прекратил эти дорого стоящие телефонные разговоры. Видимо, я не очень-то умел перенестись в его положение. Его шутки меня не обманывали: я понимал, что он одинок, нуждается в друге. Но именно это ощущение и делало меня столь беспомощным. Слишком часто я не мог ему дать того, в чем Штиллер так сильно нуждался, — должного дружеского расположения, и все же он был неправ, прерывая свою речь внезапным вопросом: «Неужели ты такой скупердяй?» И тут же продолжал: «Ну, скажи хоть что-нибудь, все равно что, но хоть что-то!» И потом неизменно добавлял: «Если ты когда-нибудь приедешь в Глион… чему я уже не верю!..» И замолкал, не вешая трубки. Я говорил: «До свидания!» — повторял это много раз, по-прежнему слыша, как моют посуду, как французская кельнерша передает в буфет заказ. Штиллер отмалчивался, не прощался, ждал, что трубку положу я. Мы боялись этих вечерних звонков. Иногда попросту не снимали трубки. Он добивался соединения до двух часов ночи.
Мы не видались уже более полутора лет, когда я в один погожий октябрьский день все же сошел в Монтрё. Узнал я его не сразу. Некогда принадлежавший мне костюм придавал Штиллеру непривычный буржуазно-респектабельный вид; и, как ни странно, он ни шагу не сделал мне навстречу. Мы поздоровались как-то принужденно. Принимая во внимание его каменистую и крутую vieux sentier, я захватил с собой только портфель. Штиллер порывался понести его, но я отклонил эту любезность. Внешне Штиллер почти не изменился, только редкие его волосы слегка поседели и, пожалуй, еще немного поредели, да чуть увеличилась лысина. Рукава моего старого костюма были Штиллеру коротковаты, это придавало ему что-то мальчишеское. Он немедленно спросил о моей жене и потом, очень сердечно, о детях, ведь он их видел. Не успели мы пройти несколько шагов, как наше смущение рассеялось. Мы разговорились. То, что мы полтора года не видались, отчасти и вправду объяснялось моей занятостью, но все же не только ею, как я теперь сознавал. Я, что и говорить, побаивался этого свидания: ведь наша дружба возникла, когда он находился под следствием, и вполне могло случиться, что она утратила свою силу и вопреки нашей доброй воле превратилась в реминисценцию. В Монтрё Штиллер купил три бутылки сен-сафорина, «чтобы не нарушить местного колорита». Две из них втиснул в карманы пиджака, а третью держал за горлышко, как ручную гранату; и мы отправились в путь. К моему удивлению, горная тропа действительно существовала. Каменистая, крутая, окаймленная виноградниками, согласно его описанию, — она вела наверх, в Глион. На подъеме дал себя знать наш возраст; мы несколько раз останавливались, чтобы отдышаться, и видели Шильонский замок, а под ним Территэ с его отелями, теннисными кортами, фуникулерами и шале, а за всем этим — большое и синее лежало Женевское озеро. Непривычный для нашей страны широкий простор напоминал Средиземноморье, если бы не эти дрянные шале.
Но где на этом оскверненном безвкусицей склоне могла находиться «ferme vaudoise», оставалось загадкой. Ведь мы уже приближались к Глиону, — в разговорах о виноделии, о значении культуры, о том, что досуг — необходимая ее предпосылка, о благородстве зрительных впечатлений, о кардинальной разнице между картофелем и виноградной лозой, о том, что жизнь среди виноградников всегда дышит духовной безмятежностью, о влиянии роскоши на человеческое достоинство. Тут мне бросилась в глаза жестяная дощечка с надписью «Swiss Pottery». He прерывая беседы, Штиллер толкнул ногой железную калитку и повел меня по замшелой дорожке, мимо гипсовых гномов, к «дому своей жизни». Заброшенность и полное запустение вполне отвечали мизерной плате, взимаемой за это угодье. Вычурные, поврежденные временем чугунные вазы, статуя из песчаника, не то Афродиты, не то Артемиды с отбитой рукой, далее маленькие джунгли, без сомнения, те самые, что Штиллер именовал розарием, и повсюду лестницы, обнесенные покосившимися балюстрадами, облупившиеся, они беззастенчиво давали знать, что сделаны из цемента. Бассейн, где плавали водоросли, старая собачья будка, террасы, заросшие сорняками, — это и был сад Штиллера, населенный множеством гномов из пестрой керамики, частью растрескавшихся, а частью, напротив, уцелевших.
Я все еще думал, что мы только приближаемся к поместью Штиллера, а он продолжал говорить, не обращая внимания на это привычное для него запустение. Сам дом-шале, по счастью, густо зарос плющом; открытыми для обозрения оставались только верхняя его часть причудливой архитектуры да кирпичная башенка, украшенная игрушечными бойницами, к тому же еще нелепый фасад, густо покрытый замысловатой резьбой, казалось, выполненной лобзиком, частично же облицованный песчаниковым плитняком. И все это ютилось под крышей, несоразмерно выступавшей над крошечным, почти игрушечным домиком. Я не верил своим глазам. Словом, убогая швейцарская хижина, отдаленно напоминающая шотландский замок. Штиллер извлек из карманов пиджака две бутылки вина и, нащупав ключи от входной двери, сообщил, что фрау Юлика вернется из своей женской гимназии примерно через час.
Итак, мы были у цели. Как у большинства подобных шале, здесь имелась доска из искусственного мрамора с надписью «Mon Repos»[63], выведенной золотыми литерами, кое-где уже почерневшими. Обстановка дома удивить меня, конечно, не могла. Деревянный медведь в прихожей изъявлял готовность принять в свои объятия трости и зонтики. Над медведем — обшарпанное, подслеповатое зеркало. Был полдень, и во всех уголках на штукатурке и обнажившейся дранке, отражая гладь Женевского озера, играли солнечные блики. С застекленной веранды стиля «модерн» проникал зеленоватый свет, чем-то напоминавший аквариум. Грохот поездов был здесь слышен, как в будке стрелочника, а где-то совсем рядом гудел смазанный трос фуникулера. Штиллер вышел поставить наше вино под струю холодной воды, и я невольно стал оглядываться по сторонам, чтобы хоть чем-то заняться. Потом мы сидели в саду, на замшелой балюстраде, окруженные неизменно веселыми гномами. Не удержавшись, я все же спросил: Так это и есть твоя «ferme vaudoise»? — Но должно быть, Штиллер не видел разницы между своими описаниями и реальной действительностью. Он просто сказал: — Обидно, что тебе так и не удалось полюбоваться моими восьмьюдесятью вязами. Они зачахли, вот их и срубили. — Разговор об этом больше не заходил.
Я спросил: — Ну, как ты тут живешь? — Было видно, что он твердо решил ни на что не жаловаться. — А как поживает твоя жена? — спросил он в ответ. В дальнейшем, уж не знаю почему, он тоже избегал называть Сибиллу по имени. Больше он ни о ком не спросил; беседа наша как-то не клеилась. — Почему ты не уберешь этих гномов? — спросил я, лишь бы что-то сказать. — Все не удосужусь, да они мне и не мешают. — И все же мне казалось, что он рад моему приезду. — Когда придет Юлика, — сказал он, — мы выпьем наше вино! — Мы сидели и курили. Я отчетливо помню эти ничем не ознаменовавшиеся четверть часа…
Как распоряжается этот человек своим временем? Этот невысказанный, едва даже осознанный вопрос все продолжал меня мучить. Как может Штиллер вынести такое существование без профессиональных и прочих занятий, то есть в полной беззащитности и одиночестве? Он сидел на полуразрушенной балюстраде, подняв одно колено и обхватив его сплетенными пальцами; глядя на него, я думал: «Как может он, как может вообще человек, столько испытавший и во всем изверившийся, еще влачить свою жизнь?» Гончарня находилась в подвальном помещении, прежде служившем прачечной, рядом с сушильней и складом садовой мебели; стены, некогда оштукатуренные и побеленные, а теперь затянутые шпалерами серой плесени — хотя солнце не уходило отсюда с полудня до самого вечера. Мне стало легче на сердце: здесь я все же мог себе хоть немного представить дни нашего друга.
— Надо же что-нибудь делать! — сказал он, когда мы осматривали готовые изделия «Swiss Pottery», приносившие ему скромный доход. — Эти плоские чаши Юлике нравятся больше остального! — И еще: — Знаешь, во всем нужна школа! Настоящим гончаром мне уже не стать! — С особым удовольствием он показал мне гончарный круг, построенный его собственными руками. Мне, профану, он представлялся знатоком и мастером в своей области, когда он говорил о гончарном искусстве разных времен и народов, о секретах глазуровки. В чем он переменился? Я был уверен, что теперь мысли и чувства Штиллера больше направлены на мир вещей и предметов. Прежде он говорил исключительно о себе, даже когда отвлеченно толковал о супружеской жизни, о неграх, о вулканах и бог весть о чем еще. А теперь, говоря о «своей» керамике, о «своем» гончарном круге, «своей» глазури, он думал и говорил уже не о себе.
— Господин прокурор! — приветствовала меня фрау Юлика. Штиллер поцеловал ее в щеку — руки у него были грязные, в глине. Фрау Юлика показалась мне постаревшей, но по-прежнему необычайно красивой, даже без косметики; ее удивительные девичьи волосы так и светились. — Ему бы только повод для выпивки! — сказала она, когда Штиллер отправился за своими бутылками, предварительно расставив для нас два колченогих шезлонга в саду. — Красиво здесь, не правда ли? — сказала фрау Юлика. Я проникался к этой женщине все большей и большей симпатией, но не знал толком, о чем с ней говорить. Ее холодноватую сдержанность — вероятно, лишь маску настороженной робости, — безусловно, не следовало относить к себе. Должно быть, она и сама не знала, как она замкнута, как скупо себя раскрывает, и даже не подозревала, что люди не чувствуют ее хорошего к ним расположения, не чувствуют, рада ли она встрече с ними, радуют ли ее их маленькие подарки. Она разглядывала скромный платочек ручной набивки. — Вот видите — сказала она, — такой вещицы здесь ни за что не найти! — Должно быть, фрау Юлике были ненавистны прочувствованные речи, но когда она тут же молча отложила платочек в сторону (хотя, судя по всему, он ей нравился), я, признаться, все же немного смутился, словно и впрямь ожидал изъявлений горячей благодарности. Я осведомился о ее занятиях в женской гимназии, там, внизу, но узнал от нее очень мало. «Что же мне ей еще сказать, что было бы ей интересно?» — терялся я в догадках. Она откинула голову на спинку шезлонга, как бы покоясь на своих роскошных медных волосах, утомленная днем работы.
— Оказывается, наш Штиллер стал настоящим гончаром! — начал я новый разговор, и она мне в ответ кивнула. В подвале у Штиллера я обратил внимание на его слова: «Эти плоские чаши Юлике нравятся все же больше всего остального!» Я подумал тогда, что Штиллер, как видно, не добился признания жены, что она не проявляет должного интереса к его изделиям, скорее всего она относится к ним скептически. Мне вдруг показалось, что бедняге Штиллеру недостает моральной поддержки, критических восторгов. Быть может, даже, подумал я там, в подвале, фрау Юлика считает его гончарные опыты пустой затеей. Но она мне сказала: — Вы не находите, что он удивительно много успел за эти два года? — Я согласился и добавил: — Скажите ему это! Он будет доволен. — Разве я этого ему не говорила? — Вы ведь знаете нас, мужчин, сказал я уклончиво, — вечно-то мы хотим производить впечатление на тех, кого мы любим, и, только этого не добившись, апеллируем к публике! — Я говорил в шутливом тоне. Но фрау Юлика закрыла глаза обеими руками. — Чего он все время ждет от мена?! Я ему это говорила, да он меня не слушает. — Не желая разыгрывать опекуна, я приумолк.
— По-прежнему на «вы»? — внезапно нагрянув, выпалил Штиллер и еще больше смутил нас. — Итак, за твое здоровье! — как бы желая сгладить неловкость, воскликнул он. Мы чокнулись маленькими ледяными стаканами.
— Ты не будешь пить? — спросил он, видя, что фрау Юлика не взяла своего стаканчика. Ей не хотелось. Он повторил: — Итак, за твое здоровье!
У меня промелькнула мысль: а не ждет ли фрау Юлика ребенка? Ведь она молча, но тем решительнее отказалась пить, точно вино могло причинить ей вред, было для нее под запретом; и все же мне стало обидно, что она даже не пригубила вина, с самого начала от нас обособилась. Нет ничего затруднительнее и щекотливее пребывания втроем! Я добросовестно старался не «объединяться» со Штиллером, хотя с ним мне было легче, благодаря его чисто женскому умению приспосабливаться к собеседнику, тогда как фрау Юлика, напротив, делала все, чтобы замкнуться в себе. Она молча покоилась в обрамлении своих роскошных волос, и ее лицо — я наблюдал ее сбоку — в равной мере приковывало и тревожило меня выражением непреходящего, немого страха. Штиллера это мало заботило. Он наслаждался собственной болтовней, хотя нередко, с оттенком просительной нежности, обращался к фрау Юлике, то ли из вежливости, то ли желая вовлечь ее в разговор. «Ему все дается слишком легко! — подумал я. — Он со всеми расплачивается обаянием, а обаяния ему не занимать стать! Не дорого оно ему стоит!» Стараясь задобрить ее, он проявлял преувеличенное, почти уже искательное внимание.
— Оставь! — просила фрау Юлика. — Мне не нужна подушка!
Судя по взгляду, который он бросил на нее, Штиллер почувствовал себя несправедливо отвергнутым. Будь я судьей, я вынес бы приговор в пользу фрау Юлики: уж очень настойчиво он навязывал ей эту подушку.
— Где ты поставишь свою гончарную печь? — спросил я, стараясь отвлечь его. Но слушать он был неспособен.
— Отчего ты не хочешь подложить эту подушку?! — приставал он к бедной Юлике. Наконец, в угоду Штиллеру, она взяла ее, поблагодарила, но под голову не положила, а сунула под колено, где подушка ей меньше мешала. «И ведь оба они исполнены самых лучших намерений!» — подумал я и похвалил легкое вино. Не знаю, с чего мне пришла на ум недавно услышанная история.
— Ты ведь у нас открыватель Мексики! — сказал я. — Тебе это должно понравиться, Штиллер. Так слушай: один человек стал там разводить свиней, где именно, уж не помню, — и все время терпел убытки по каким-то причинам. Он надрывался, работал, не разгибая спины, но, увы, без толку! В ферму он вложил все свое достояние, все свои силы и честолюбивые помыслы. А доходов все не было. Вдобавок началась ужасная засуха. Бывает так в Мексике, Штиллер? Короче говоря, река обмелела, — какая именно река, тоже не знаю, знаю только, что в таких случаях крокодилы снимаются с места и отправляются на поиски ближайшей воды напрямик, по полям и лесам. В один прекрасный день к нашему фермеру заявляется целое стадо крокодилов — их путь ведет прямо через его ферму! Что делать? Бедняга мог бы залезть на крышу и перестрелять всех крокодилов. Но он не делает этого: он смотрит, как крокодилы пожирают его свиней, так и не принесших ему прибыли, а затем возводит крепкий забор, получает готовую крокодиловую ферму, становится богачом, поставщиком крокодиловой кожи, из которой делают дамские сумочки. — Штиллер громко захохотал. — Меня уверяли, что это так и было. — Невероятно смешно, да? Штиллер повернулся к фрау Юлике. Но ее смех ограничился мимикой. Впрочем, я не помню, чтобы эта женщина смеялась иначе, ее смех всегда был только на лице, как будто она потеряла, навечно утратила свой внутренний смех. Бессмысленно было пытаться развеселить ее. Я почувствовал себя дураком. «Зачем я столько болтал?» — злился я на себя.
Спускались ранние осенние сумерки, солнце светило мягко и нежно предвечерний час, описанный Штиллером в одном из его писем: «И когда, уважаемый друг, мы сидим в саду и довольно осеннего солнца, чтобы почувствовать себя счастливыми, когда снова созревает виноград и над озером висит металлическая дымка, а вершины гор резко очерчены и пестреют золотом деревьев на фоне средиземноморской синевы, когда озеро прочерчено блестящей дорожкой из ртути, а позже из сверкающей меди, а еще позже — из бронзы…» На сегодня со ртутью было уже покончено. Озеро перешло в свою медную стадию. Время от времени я оглядывался по сторонам: неизменно веселящиеся гномы, шале с башенкой, разросшийся бурьян, серая Афродита, пустой и замшелый, забитый бурой листвою бассейн, ржавые трубы, веранда стиля «модерн», плющ, фуникулер, кроваво-красный в свете вечернего солнца, — все казалось мне неправдоподобным. И сами они, Штиллер и фрау Юлика, выглядели в окружавшем их мире, как на маскараде, словно молчаливо доказывали нам, что в конечном счете любое платье — маскарадное, временное. Я в чем-то им позавидовал, восхитился ими. Ведь все, чем они по-настоящему владеют, это — солнце, его блестящее огромное отражение в зеркальной поверхности озера, их гончарня внизу в подвале, трудности человеческой жизни, да, пожалуй, еще и я, их беспомощный гость.
Пока мы не трогали фрау Юлику, все шло довольно гладко. Но Штиллеру вздумалось выяснить, признаю ли я воспитательную пользу ритмической гимнастики. Фрау Юлика отстаивала гимнастику без особого пыла, а Штиллер ратовал, чтобы она снова посвятила себя искусству, открыла бы в Лозанне собственную балетную школу. О практических трудностях он даже не заикнулся. Фрау Юлика заговорила неожиданно резко, Штиллера огорчило, что она ничего не хочет принять от него — ни подушки, ни запоздалой веры в ее призвание. Раздраженный, он встал и пошел за новой бутылкой…
— Рольф, — сказала она, едва мы остались одни. — Отговорите его — это невозможно! Он доведет меня до безумия своей идеей! Прошу вас, отговорите его.
Я попытался практически разобраться в его предложении, понять, чего он хочет от фрау Юлики, чего хочет она сама. Но фрау Юлика словно оглохла. Она явно сочла, что говорить со мной не имеет смысла. Снова откинувшись, она только покачала головой. Я молчал.
— Что он все время хочет от меня? — сказала она наконец усталым голосом. В ее глазах блеснули слезы, тонкие бледные пальцы судорожно впились в ручки кресла, так делаешь у зубного врача, чтобы не задрожать. Признаться, все ее поведение казалось мне несколько экзальтированным. Я понимал, что меня пытаются вовлечь в обсуждение наболевшего вопроса, чего я вовсе не хотел, тем более что я ничего не смыслил в балете.
— А здорово Штиллер провел меня своей «ferme vaudoise»? — сказал я.
Она не отозвалась.
— Зато расположена ваша ферма прелестно. У самого озера. Я очень люблю эти места!
Но она не слышала ни моей болтовни, ни моего желания перейти от болтовни к настоящему разговору.
— Отговорите его! Прошу вас! — вновь попросила она все тем же взволнованным голосом. — Неужели вы тоже воображаете… — Теперь она боролась и со мной, сопротивлялась резко, страстно, но потом из вежливости перешла на более мягкий тон. — Ничего не получится! Верьте мне! Не получится! — и без паузы: — Ведь он ничего не знает… — Чего он не знает? спросил я. — Что вы хотите этим сказать? — Не спрашивайте, — попросила она, стремительно приподнялась, села и взяла новую сигарету. Я протянул зажигалку. — Мне не нужно столько курить, — сказала она не то испуганно, не то с раздражением, как будто я принуждал ее курить. Так или иначе, зажигалкой она не воспользовалась и спасибо мне не сказала. — Он ничего не знает, не должен знать!.. — сказала она как бы про себя. — Я была у врача… — Вероятно, фрау Юлика не хотела говорить об этом и теперь раскаивалась, что заговорила. Я молча ждал продолжения. — Все левое легкое, — сказала она. — Его надо отнять. И как можно скорей. Я пока не хочу, чтобы он знал. — Ее внезапное спокойствие или самообладание заставило меня сперва думать, что бедная женщина не знает, о чем говорит. Но потом она употребила не оставлявший сомнений медицинский термин, очевидно, подсказанный ей не врачом, а собственным разумом. Ее безропотность сразила меня, я уставился в землю, будто искал чего-то на гравии, не смел взглянуть ей в лицо, боясь выдать обуревавшие меня мысли. — Да, — сухо сказала она, вот как обстоят дела. — В тон ей я сухо спросил: — А когда назначена операция? — Как можно скорей, — повторила она. — Когда я перестану бояться… Не знаю…
Вскоре явился Штиллер с новой бутылкой.
— Подымусь в Глион, — сказал он, — и куплю винограду!
— Отговорите его, внушите ему, — повторила фрау Юлика, когда он ушел, словно речь все еще шла о балетной школе.
Ее лицо в рамке девичьих волос было неподвижно. Кажется, я никогда не видел человека столь одинокого, как эта женщина. Между ее отчаянием и остальным миром стояла непроницаемая стена — не героической сдержанности, а скорее, полной уверенности в том, что все равно ее не услышат; она была проникнута неопровержимым убеждением, что и самый близкий ей человек слышит только себя. Хотелось спросить: «Разве вас никогда не любили? Разве вы никого не любили?» Но я, само собой, подавил в себе это желание. Невольно я представил себе ее ребенком. Может быть, причиной всему то, что она росла сиротой? Я ждал с минуты на минуту, что она опять заговорит, и потому молчал, прислушиваясь к ее равномерному, глухому дыханию. Что с нею сталось? Не верилось, чтобы человек мог быть таким от рождения, таким безмолвным и скованным, даже перед лицом вопиющей беды. Кто сделал ее такой? Штиллер отсутствовал уже четверть часа, пройдет еще четверть часа, и он вернется.
— Теперь и вы ждете, что я что-то скажу? — начала она. — Мне нечего вам сказать. Я такая, какая есть. Почему Штиллер все хочет меня переделать?
— А он хочет?
— Да, хочет, я знаю. Может быть, с самым лучшим намерением. Он уверен, что любит меня.
— А вы? — спросил я. — Вы любите его?
— Я все меньше его понимаю, — ответила она после тягостного раздумья. Скажите мне, Рольф, чего он все время ждет от меня?
Конечно, я не мог забыть ее страшного признания, но, стараясь хоть немного развлечь ее и себя, стал рассказывать о Штиллере, каким я его тогда понимал, о его прирожденных человеческих свойствах, его задатках и возможностях, о переменах, с ним происшедших за последние годы, насколько мне удалось их понять и выразить словами, при этом я вовсе его не оправдывал и не обвинял и ничуть не пытался его приукрасить. Мне довольно долго казалось, что фрау Юлика слушает меня внимательно. «Понять» Штиллера мне было многим проще, чем разобраться в ней, но к этому я и стремился, идя навстречу ее пожеланию. Говоря, я чертил веточкой по гравию. Но когда я в поисках ответа на какую-нибудь мысль или вопрос, которые мне, как мужчине, не удавалось осилить, всматривался в ее черты, я каждый раз встречался с ее искаженным мукою лицом; это лицо, уже не бывшее лицом, я никогда не забуду. Ее рот был открыт, как у античной маски. Тщетно силилась она прикусить губу: рот оставался открытым, застывшим, скованным дрожью. Я видел рыдание, именно видел, как будто я оглох. Ее глаза, открытые, но незрячие, затуманенные беззвучными слезами, ее маленькие два кулака, бессильно упавшие на колени, ее трепещущее тело — так сидела она, недостижимая оклику, ни в чем не похожая на себя, безгласная, отчаявшаяся плоть, беззвучно кричащая в смертельном ужасе. Не знаю, не помню, что я делал… Потом я сжимал в своих руках оба ее маленьких, судорожно стиснутых кулачка. Когда ее измученное лицо стало немного спокойнее, она сказала: — Не говорите ему! — Я кивнул. Обещайте! — попросила она… Вскоре появился Штиллер с виноградом. Фрау Юлика стремительно поднялась, отвернувшись, сказала, что идет за конфетами, и ушла. Штиллер резвился, приставал, пришлось отведать и принесенного им винограду. Я не мог понять, правда ли он ничего не заметил или только делает вид, что не замечает. Он говорил, как рад моему приезду, как мы отлично проведем вечер. Я перевел разговор на вино, но вдруг Штиллер, между прочим, спросил меня, как я нахожу фрау Юлику. — …в отношении здоровья, — добавил он. — Выглядит она превосходно, не правда ли? — Мы пили стоя, каждый держал левую руку в кармане брюк.
Наконец пришла Юлика, принесла нам конфет; она надела вязаную кофточку и действительно выглядела превосходно. Она успела попудриться, но не в этом даже было дело. Казалось, что и она ни о чем не знает. Странно, но и вправду почудилось, что это совсем другая женщина. Может быть, та женщина мне только привиделась? Стало прохладно, мы зашли в дом. Я не представлял себе, как пройдет этот вечер. Но для Штиллера все обстояло как обычно, и для фрау Юлики тоже.
В то время я еще не был знаком с записками Штиллера, знал только, что он вел в тюрьме какой-то дневник. Не вижу смысла в своем послесловии входить в полемику с ним. Преднамеренность, подчеркнутая субъективность его записей очевидны и без того: кое-где Штиллер даже позволяет себе сознательные подтасовки. Как отчет о своих субъективных переживаниях эти записи, быть может, по-своему и правдивы. Но образ Юлики, воссозданный в них, меня ошеломил: он в большей степени изобличал обвинителя, чем обвиняемую. Быть может, любая попытка создать образ живого человека по самой сути своей бесчеловечна? Пусть этот вопрос в первую очередь относится к Штиллеру. Но разве мы, не ведущие подобных дневников, часто не поступаем, как он, и во всех случаях с тем же печальным результатом?
Поездка в Глион еще долго занимала мое воображение. Немного погодя я получил письмо от фрау Юлики. Не объясняя причин, она снова меня заклинала ничего не говорить Штиллеру. Как бы я об этом ни думал, ничто мне не давало права открыть ее тайну супругу, не получив на то ее согласия: тем более что, очевидно, только случай сделал меня ее нежелательным обладателем. Боялась ли бедная фрау Юлика, что Штиллер совсем потеряет голову и ей будет еще труднее? Не знаю. Или у нее появилась надежда, что как-то удастся избегнуть операции?
Конечно, и сам Штиллер занимал меня немало. Он в чем-то переменился, как мне казалось. Мучительный вопрос: что думают о нем другие, за кого его принимают, больше не занимал его. Его былую подозрительность я теперь не ощущал и почувствовал себя как бы освобожденным. Не приемлющий себя человек постоянно опасается, что его не так поймут, не так истолкуют его поступки, боится, что, не разобравшись в нем, ему навяжут не подобающую ему роль. Этот глупейший страх неизбежно оглупляет и собеседника. Он хочет, чтобы мы отпустили его на свободу, а сам нас не отпускает. Не разрешает нам принимать его за кого-то другого. Так кто ж кого здесь насилует? Не так легко на это ответить! Ведь самопознание, постепенно или внезапно отчуждающее человека от его прежней жизни, — пусть первый необходимый, но далеко еще не достаточный шаг. Многие довольствуются этим первым шагом и принимают меланхолию, неизбежно сопутствующую самопознанию, за духовную зрелость. Эту ступень Штиллер, как я полагаю, уже преодолел, когда принял решение исчезнуть. Он был готов сделать и второй, более трудный шаг — смириться с тем, что он не такой, каким хотел бы быть, принять себя таким, каков он есть. Это труднейший шаг, удается он только наивным людям, наивным в высшем значении этого слова, но мне таких людей, признаться, случалось встречать крайне редко. Когда мы впервые встретились со Штиллером в следственной тюрьме, он, как я разумею, в значительной степени уже справился с мучительной задачей самоприятия. Но почему же он тогда с таким ребяческим упорством продолжал отрицать свое прошлое, сторониться прежних своих друзей? По счастью, я не был лично знаком с прежним Штиллером, и это обстоятельство немало посодействовало тому, что между нами установились разумные отношения. Мы встретились вовремя. Дело в том, что наш друг, при всем своем самоприятии и трезвой решимости впредь считаться только с реальной своею сутью, одного еще не осилил, а именно — умения не считаться со сторонним признанием происшедшей с ним перемены. Он чувствовал себя иным человеком и в этом не ошибался; но окружающие видели в нем прежнего Штиллера, а Штиллер хотел им доказать, что он уже не тот, за кого они его принимают. Это было, конечно, ребячеством! И все же: как отказаться от того, чтобы самые близкие люди видели тебя таким, каков ты есть, хотя ты и сам себя не знаешь, а разве что живешь по-другому? Увы, это невозможно без убежденности, что наша жизнь подсудна некой сверхчеловеческой инстанции, или хотя бы без страстной надежды, что такая инстанция существует. Штиллер пришел к этому убеждению очень поздно. Да и пришел ли уже? Осенью, в Глионе, мне показалось, что пришел, хоть он не обмолвился ни полусловом, но не по этой ли причине? Штиллер — это и объясняет его молчание — утратил потребность говорить о своем превращении. Ведь и его работа не была самовыявлением. Он изготовлял тарелки, чашки и блюда — все нужные вещи, в которые вкладывал, по моему разумению, много вкуса, но он более не выражал себя в творчестве. Освободился он и от страха быть непризнанным, и я мог общаться с ним более свободно: злые чары развеялись. Только теперь я понял, почему мне раньше бывало тоскливо со Штиллером, хотя он и нравился мне. Он «замолк» — это, пожалуй, неточно выбранное слово. Он был по-прежнему разговорчив. Но, как всякий человек, нашедший себя, он смотрел теперь на людей и вещи вне прямой связи с собою. То, что его окружало, становилось миром, а не только проецированием вовне своей «самости», которую ему уже не приходилось искать или таить в обступившем его мироздании. Он начал жить в этом мире. Такое впечатление я вынес из первой моей поездки в Глион, а впрочем, также из его писем, покуда речь в них не заходила о фрау Юлике. Общение с ней, спутницей его прежней жизни, таило в себе наибольшую опасность поддаться старым страхам и пагубным сомнениям, сдать уже отвоеванные позиции, чего с ним теперь никогда не случалось при встречах с менее близкими людьми. Совместно прожитые годы, конечно же, не безделица: стоит только ослабить свою собранность, и старые привычки, уступки преодоленному прошлому внезапно обретают чертовски грозную силу. Они, как водоросли, обвивают ноги злосчастному пловцу. Кому это неизвестно? Наш друг, так мне казалось, теперь сполна осознал бессмыслицу бегства: нельзя начать новую жизнь, начисто отбросив свое прошлое. Задача, стоявшая перед Штиллером, заключалась в том, чтобы на самом деле покончить с прежним характером общения с этой женщиной, с бесплодностью в связующих его и ее взаимоотношениях; иными словами: не поступаясь прошлым, растворить его в новой живой действительности. Иначе настоящее никогда не станет действительным. Речь шла о том, удастся ли им достигнуть этого или нет, смогут ли они дышать или задохнутся, то есть в конечном итоге — о жизни или смерти, точнее, о том, будут ли они жить или зачахнут? Конечно, отношения к женщине, к супруге, не всегда подвергаются столь тяжким испытаниям. Пробирные камни разнородны. Но в данном случае дело обстояло именно так. Штиллер, по крайней мере, вполне осознал, какой пробирный камень выпал на его долю. Это нас обнадеживало: мы убедились на собственном отрадном опыте, что Штиллер, пусть только в общении с друзьями, достиг живой, не омраченной былыми страхами, не предписанной самому себе, а неподдельной непринужденности; чем больше он принимал свою сущность, тем трезвее судил он теперь о людях и вещах, независимо от него существующих. Их он любил или ненавидел. Так, к примеру, госпицию в Ко он ненавидел упорно и непримиримо, почти исступленно. Штиллер и теперь оставался «человеком безудержным», горячей головой. Кроткая, всеприемлющая любовь нашим другом отнюдь не овладела; и все же он любил теперь больше, чем когда-либо в своей жизни, и мы имели право надеяться, что он распространит свою любовь и на фрау Юлику, которая в ней так нуждалась.
Зимой свидеться нам не пришлось. В каждом новом его послании я ждал, конечно, сообщения о предстоящей, а может быть, уже благополучно сделанной операции. Любой неясный намек в его письме («P. S. Как быть, если над тобой нависло проклятье?») я толковал в том смысле, что нашему другу все стало известно. Но следующее письмо опровергало мои предположения. На вопросы о самочувствии фрау Юлики он отвечал либо вскользь, либо писал, что она чувствует себя превосходно. Тем временем наступил февраль. Как видно, в операции, которой так боялась фрау Юлика, острой необходимости не оказалось. Это меня радовало, но вместе с тем и удивляло: почему фрау Юлика, которая, конечно же, не сомневалась в моем сочувствии, мне ничего касательно этого не сообщала? Впрочем такая скрытность была ей свойственна. Однажды пришла посылка — семь убористо исписанных тетрадей — тюремные записки Штиллера. «Получай мои записи!» — гласила краткая приписка. Что его побудило прислать мне свои сумбурные записи? Хотел ли он просто от них избавиться, боясь держать у себя призрак прежнего Штиллера? Не знаю. Просмотрев их, я стал еще тверже надеяться, что он наконец опомнится, разглядит живую, настоящую фрау Юлику, образ которой он так ужасно исказил в своих тюремных тетрадях. Я боялся лишь одного, что на это уже не хватит времени.
В марте операция состоялась. Моя жена и я не знали об этом, когда поехали на пасху в Глион. Мы давно написали Штиллеру, что посетим их на два-три дня, совершая туристскую прогулку по французской Швейцарии. К нашему изумлению, «Mon Repos» был на замке. Я бродил вокруг, окликая хозяев, и у меня было странное чувство, что Штиллера и его жены больше нет в Глионе, вообще нет на свете, что они исчезли, пропали, оставив эту шутовскую безвкусицу, чуждую им и никогда им не принадлежавшую. Стеклянная дверь, ведущая вниз, в гончарню, не была на запоре, но и там никого не оказалось, хотя, очевидно, здесь еще недавно работали: на столе лежал синий застиранный фартук, как бы брошенный в спешке; на гончарном круге — ком еще влажной глины. Мы решили ждать.
День стоял пасмурный, клочья тумана нависли над озером, мы сидели в дождевиках на мокрой балюстраде, убеждая друг друга, что оснований для беспокойства нет. Мокрые и поэтому особенно нагло блестевшие гномы, дом, украшенный плющом и кирпичной башенкой, ржавая изгородь, доска из искусственного мрамора с надписью, из которой большинство букв уже выпало, мокрый и почерневший под дождем мох в растрескавшемся бассейне — все было на месте, ничего не изменилось, но без солнца выглядело необычайно уныло. Мы пытались поднять настроение шутками — безуспешно. Красный фуникулер поднялся пустой, без единого пассажира. Наступили сумерки. Внизу, в долине, прошел поезд с освещенными окнами, отели Монтрё засветились огнями, все вокруг посерело, а в доме наших друзей огни не зажглись. С деревьев капало.
— Пойдем в отель, — предложил я, — а потом позвоним сюда.
Моя жена нерешительно сказала:
— Но мы уже так долго прождали.
Мы закурили еще по одной сигарете.
Огни Монтрё, правда, не выдерживали сравнения с блистающим Вавилоном, который мы много лет назад видели у своих ног, но все же напомнили нам «Рейнбау-бар»… Штиллер пришел без пальто, без шапки, извинился, что не оставил записки в дверях: он забыл, что мы должны приехать. Он пришел из Валь-Монтской больницы; фрау Юлику сегодня утром оперировали. Только что он навестил ее в первый раз. Свои, не совсем вразумительные объяснения он адресовал главным образом моей жене; она не шевелилась и, точно парализованная, продолжала сидеть на мокрой балюстраде, не вынимая рук из карманов плаща. Теперь дождь усилился. Ссылаясь на слова врача, Штиллер сообщил, что операция прошла удовлетворительно, даже очень успешно — едва ли можно было ожидать лучшего результата. Мне было неясно, правда ли Штиллер не понимает, насколько серьезна эта операция, или нарочито преуменьшает, боясь услышать из наших уст худшие предположения. Фрау Юлика его не узнала и не могла говорить. Все зависит от того, как пройдет эта ночь, объяснил он нам. Врач разрешил ему навестить фрау Юлику завтра, в девять утра, и он цеплялся за это как за реальное утешение.
— Что ж мы стоим под дождем? — сказал он. — Пойдемте в дом! Хорошо, что вы приехали! — В доме при свете мы увидели, что он смертельно бледен. Он стал хлопотать вокруг наших чемоданов, решил приготовить нам ужин. Моя жена была права, не отговаривая его, даже сказала, что с удовольствием поест горячего. — Правда? — сказал он. — Правда?! — Она ему почти не помогала: деятельность была сейчас единственно спасительной разрядкой для нашего друга. — Знаешь, — сказал он мне, — теперь такие операции делают очень часто! — Слушая его, можно было подумать, что люди с неповрежденным легким составляют исключение. Он стряпал, и хлопотал, и накрывал стол на кухне, как был, в пиджаке. Будь он в пальто, Штиллер не снял бы его. Казалось, что он забежал домой на минутку, хотя до утреннего посещения больницы оставалось еще четырнадцать часов. — Знаешь, — сказал он мне. — Это вышло совершенно внезапно. Они сказали: чем скорей, тем лучше! — Штиллер приготовил нам превосходное блюдо из риса, но ели мы его, только чтобы поднять настроение хозяина. Все мы беспрерывно курили. Моя жена мыла посуду, а он ее вытирал. Потом она сказала, что идет спать. Жена вела нашу машину, и Штиллер поверил ей, что она очень устала. Он был крайне возбужден, в таком состоянии люди не в силах испытывать сомнений. Оставшись в девять часов вечера наедине со мной, он ни слова не сказал про операцию, вообще не касался фрау Юлики. Мы выяснили, что оба когда-то играли в шахматы, и решили сразиться. Я даже не помнил, как расставляют коней и пешки. Штиллер показал. Но он и сам позабыл, как класть доску: должно ли находиться в верхнем правом углу черное или белое поле. Тем не менее мы играли. Держали ночную вахту. Просидели над шахматной доской до четырех часов утра, когда за окнами уже забрезжил рассвет. Пасхальный день обещал быть погожим. Звезды сияли. Штиллер сказал, что это доброе предзнаменование.
Ночь фрау Юлика провела спокойно, а если учесть ее состояние, то даже отлично, и наш друг пришел из больницы, как помилованный. Мы с женой тоже облегченно вздохнули. К тому же день выдался солнечный, и была пасха. Штиллер предложил совершить прогулку. «Она узнала меня!» — сказал он. Я никогда еще не видел его таким счастливым. Мы пошли по набережной в направлении Шильонского замка, моя жена посредине, между мною и Штиллером. Он был говорлив, но рассеян, не мог ни на чем сосредоточиться: острил, рассказывал о недавнем визите брата Вильфрида, восторгался новыми друзьями из Лозанны, каким-то книготорговцем с его подружкой — сколько очаровательных людей живет на свете! Но минутами он был молчалив и глух. На каменной дамбе, пригретой солнцем, мы наблюдали любовную игру двух вертлявых ящериц. Я спросил нашего друга, за что он так презирает Шильонский замок, с насмешкой упоминает его в каждом письме. Конечно, не осточертевшие картинки на шоколадках и шкатулках, а реальный замок, открывшийся нашим глазам. К нему Штиллер, как выяснилось, никаких претензий не имел, и мы все нашли, что замок, освещенный полуденным солнцем, очень хорош. Штиллер даже не заметил, что я хотел слегка поддразнить его, напомнив, как он брюзжал, без разбора критикуя Швейцарию. (Когда я впервые прочел записи Штиллера, я сильно досадовал на его брюзжание и был, пожалуй, несправедлив к нему. Ведь в разговорах со мной он никогда не позволял себе так распускаться. Признав себя Штиллером, наш друг уже не имел основания разыгрывать чужака и иностранца, — примирившись с собой, он примирился и с тем, что он швейцарец.) В голубой мартовской дымке близкие горы казались очень легкими, хрупкими, серебристыми.
— Как ваши дети? — спросил он. Он все время подчеркнуто обращался ко мне, а не к моей жене, хотя она шла между нами. Мы пообедали в Вильнёве, в «Отель дю порт». К рыбе подавали вино из местного винограда. Разумеется, он неотступно думал о фрау Юлике. Кажется, из окон ресторана было видно больницу Валь-Монт. Между супом и вторым он туда позвонил. — Сказали, что спит! — объявил он. Он пил превосходное местное вино, не хмелея. Последние годы он вообще много пил. Когда утренний благовест смолк, о пасхе напоминало только оживленное движение на шоссе. Мы спустились к дельте Роны, слегка ослепленные полуденным солнцем, слегка обалделые от вина. На шестах сушились рыбацкие сети. Лодки, повернутые днищем вверх, лежали на берегу и ожидали окраски. Несколько лодок плыло по каналу рядом с лебедями.
— В будни здесь ни души! — сказал Штиллер. Но и сегодня здесь было довольно безлюдно. Тропинка, окаймленная камышом, привела нас в светлую рощицу. Березы, буки, ольха, кое-где дубки. Вся рощица, прозрачная и безлистая, была пронизана небесной синевой. На земле, покрытой прошлогодней прелой листвой, еще нигде не зеленела трава, местами земля была густо-черной. Я и сейчас вспоминаю, какая это была очаровательная прогулка. Справа, из-за жухлого камыша, виднелось Женевское озеро, слева — новая синева далекой ронской долины, окруженной отвесными горами.
Мы шли медленно. Вдали опускались на провода высоковольтной линии огромные стаи птиц, мы не могли разглядеть, каких именно; они явно готовились к далекому перелету на север. Два парня в синих спортивных брюках, по пояс голые, сгребали и жгли камыш, он горел светлым, прозрачным пламенем. Дымок напоминал об осени, но стоял март, и чирикали птицы. Сожалея, что вино слегка ударило мне в голову, я шел, как в тумане, а Штиллер не унимался, все задавал мне вопросы. Интересовался моей работой, моими взглядами на воспитание детей. Мы отыскали уединенный уголок у реки, но тишины не было и здесь: над водной гладью слышался шум поездов, то и дело доносились гудки с вокзала, шелестел камыш, все вокруг шуршало и булькало, кричали птицы и, взлетая, хлопали крыльями по водной глади. Солнце грело, но почва была еще сырая, холодная. Штиллер собирал охапками сухой тростник, желая поудобнее усадить мою жену. Я предложил Штиллеру его любимую сигару, но и это не отвлекло его от работы, и вскоре было готово настоящее гнездышко. Моя жена похвалила Штиллера, отдав должное тростниковому ложу, она легла и закрыла глаза. Штиллер провел рукой по ее лбу. В редкие минуты, когда он позволял себе такие интимности, я невольно вспоминал о прошлом, и наш «треугольник» казался мне чем-то непристойным или по меньшей мере неуместным. Мы оба курили сигары. К сожалению, ненавистная Штиллеру фешенебельная госпиция в Ко была видна и отсюда. Это дало нашему другу повод разразиться целой тирадой:
— Они там, наверху, воистину творят чудеса: проповедуют христианство не бедным, а богатым, что куда доходнее, и достигают прямо-таки блистательных результатов: разбойник, всю жизнь занимавшийся грабежами, кается и жертвует два, три, четыре, а то и девять миллионов, чтобы спасти свою душу и заодно противопоставить коммунизму более удобную идеологию; себе же раскаявшийся грешник оставляет всего один миллиончик, чтобы немощным стариком не быть в тягость общине. Меня тошнит от такого рода христианства! Вернуть семь миллионов, говорят они, лучше, чем ничего! И отдал-то он их добровольно, из гуманных побуждений, так что пролетарии всех стран, обладай они хоть толикой такта, ни за что не будут выступать против капиталистических разбойников ведь любой из них может раскаяться, вступить на стезю добродетели и «изнутри» усовершенствует мир. Все это там у них, наверху, в госпиции, давно доказано. А потому, ежели вы хотите улучшить мир, так уж, пожалуйста, не делайте революции!
Тем временем моя жена задремала, и, боясь разбудить ее нашими разговорами, мы спустились к реке, рассуждая о гальке на берегу и вообще о геологических проблемах, хотя мало что смыслили в этой области. Потом, вспомнив мальчишеские забавы, стали бросать в реку плоские камушки, так, чтобы они подпрыгивали над водяной гладью. В пылу соревнования мы даже скинули воскресные пиджаки.
На какое-то время все было забыто. Правда, больница в Валь-Монте была видна и отсюда, но мы знали, что с бедной фрау Юликой все, слава богу, обстоит благополучно. Мы и впрямь увлеклись затеянной нами игрою. Но наша дама пожелала продолжить прогулку. Конец дня, хотя небо оставалось таким же безоблачным, мне вдруг показался не продолжением утра, а совсем другим днем, словно с утра прошло несколько лет.
На обратном пути Штиллер говорил только о фрау Юлике. При мне она никогда не выражала сожаления, что не имела детей, но Штиллер был убежден, что она об этом жалеет, как жалеет об этом и он; но он не упрекал за это ни ее, ни себя. — Иначе и быть не могло! — заявил он, но в голосе его слышалась грусть. Мы уже стояли у фуникулера, когда он вдруг сказал: — Как жаль, что вы не успели по-настоящему узнать Юлику! — Когда я возразил, что эта возможность еще не ушла, Штиллер испугался собственных слов.
В тот пасхальный вечер Штиллер быстро вернулся из больницы. — Все в порядке! — сказал он. — Но врач не разрешил пройти к ней. Велел прийти завтра утром! Просто она нуждается в полном покое! — Успокоились и мы с женою, ведь все это было так понятно. Штиллер говорил уверенно и спокойно, даже предложил приготовить давно обещанный раклет. Он занялся постановкой дружески уютного ужина, как искусный режиссер: растопил камин, поставил белое вино в холодную воду, выстругал три вертела и, поворачивая их над огнем, стал поджаривать сыр. Правда, это не был настоящий крестьянский очаг, нарисованный им в письме к нам, это был камин из искусственного мрамора, все в том же вычурном стиле. Однако, по нашим немецко-швейцарским понятиям, раклет удался на славу: мы пришли с прогулки очень голодные. Штиллер пил очень много в тот вечер. Как только он видел, что мы собираемся встать, он откупоривал новую бутылку. Так, вяло переговариваясь, мы досидели до одиннадцати. Пьян он не был. Жадно, маленькими глотками, он пил белое вино из стройного вотландского бокала, в отличие от нас сохраняя полную трезвость. Но было видно, что он нас не слышит. В глазах у него стояли слезы. Он не слышал меня, даже когда я пытался говорить о фрау Юлике. Это было тягостно. Может быть, ему хотелось сказать что-нибудь с глазу на глаз мне или моей жене, безразлично. Мы сидели втроем, силясь поддерживать бодрое настроение, хотя мы с женой чувствовали себя беспомощными и жалкими. Штиллеру это давалось легче. Через полчаса такого общения мы попрощались и поднялись в отведенную нам комнату в башенке. Штиллер остался внизу один, стоял в холле и, как во время его телефонных звонков, не попрощался с нами, не ответил даже на повторное пожелание «Доброй ночи!». Я всегда находил его молчаливое ожидание дурной привычкой, сентиментальной навязчивостью, даже насилием; он молчаливо ждал, пока у меня не лопнет терпение и я сам не оборву разговор, повесив трубку, закрыв дверь… Несмотря на усталость, ни я, ни моя жена не могли уснуть.
Около часу ночи я снова спустился вниз. Свет в холле был погашен, но в комнате еще горел. Я спустился в пижаме, босой, почти бесшумно. Наш друг сидел у погасшего камина и, казалось, спал. Я хотел его укрыть, но он сидел с открытыми глазами.
— Почему ты не спишь? — спросил он.
Язык у него заплетался. Теперь Штиллер был очень пьян.
— Больше не стоит пить!.. — сказал я.
Как бы назло он наполнил бокал, не спуская с меня глаз. Я попытался его образумить. Осушив бокал, он поднялся. Его сильно качнуло.
— Сам знаю, что это ребячество, — сказал он. — Я напился. Отвратительное ребячество, самого скверного тона!
Он потряс головой, огляделся по сторонам, словно чего-то искал, и ухватился за спинку кресла.
— Она умрет? — спросил он, глядя мимо меня.
Я пытался его успокоить, но он не слушал меня. Вынул кочергу из камина, но не знал, что с нею делать. В глазах у него опять стояли слезы, но на меня это не произвело впечатления — ведь он был пьян.
— Пошли, — сказал я, — пора ложиться спать!
Он посмотрел на меня.
— Вчера… после обеда… — начал он, — когда я думал, что она умирает… Вчера…
Я ждал, но он не закончил фразы. Штиллер замолчал не из-за меня, ему мешал заплетающийся язык.
— Слишком поздно, — сказал он коротко.
— Что? Что слишком поздно? — спросил я. Я продрог, и меня знобило.
— Все! — ответил он наконец. — Два года, мой милый, два года! Я старался. Видит бог, старался! — Он рыгнул. — Прошу прощенья, — пробормотал он и замолчал.
Возможно, он был менее пьян, чем мне сначала казалось. Он хотел говорить. Я пошел ему навстречу, напомнил:
— Ты сказал: «Я старался…»
Он снова сел.
— Теперь уже все равно!
Я никогда не видел Штиллера в таком состоянии, он был смешон и несчастен, вызывал жалость. Я не знал, что мне делать. Собственное благоразумие казалось мне сейчас пошлым.
— Она умрет? — спросил он, как будто этого еще не спрашивал, и закрыл лицо руками. Вероятно, его мутило.
— Ты же сам говорил с врачом, — ответил я. — Что он тебе сказал? Но дословно…
Он покачивался даже сидя, но этого не замечал, как не замечал и того, что пытается зажечь спичку обратным концом. Наконец он сдался, так и не закурив, кривая, раскрошенная сигарета торчала у него изо рта.
— Никогда не поздно!.. — изрек я. Мой тон не понравился мне самому, и я потерял нить, так и не досказав своей мысли.
— Никогда не поздно! — повторил он с усталой улыбкой. — Легко сказать, — начни сначала! А если не получается, просто не получается, не получается — потому что слишком поздно! — Он вдруг как-то сразу протрезвел. — Рольф, — сказал он, очень ясно, очень уверенно, несмотря на заплетающийся язык. — Убить человека я могу, но воскресить не могу!..
Ему казалось, что этим все сказано. Он снова потянулся за бутылкой. К счастью, она была пуста, но Штиллер выцедил еще несколько капель.
— Что?! — спросил я. — Что не получается?!
Он только покачал головой.
— Но ты ее любишь?.. Разве ты не хочешь…
Он покачал головой, не слыша меня.
— Она больше не может, — так она и сказала, — она больше не может со мной! Она просит оставить ее в покое, просто оставить в покое. Она честна, как всегда, и у меня опускаются руки. Я не знаю, Рольф, что именно не получается. Не спрашивай! Я погубил, я уничтожил эту женщину…
Его пальцы, мявшие раскрошенную сигарету, дрожали, но я был рад хотя бы тому, что он продолжает говорить.
— Я довожу ее до безумия! Я знаю. Все время чего-то жду. Какого-то чуда. А потом содрогаюсь, увидев ее. Может быть, я не прав. Возможно. Но она не переменилась. Нет, она не переменилась. Она вообще не имеет желаний, просит оставить ее в покое, просто — в покое, и все… Я не могу понять, ненавижу ее за это. Все очень просто — я околеваю, когда не могу любить, а она… — Он скомкал свою сигарету.
— А почему ты думаешь, Штиллер, что она…
Он покачал головой.
— Штиллер, — сказал я, — ты занят только собой!
— А она — нет?
— Это ее дело, — сказал я.
Он промолчал.
— И что ты называешь любовью, Штиллер?
Но тем временем он нашел другую бутылку, из которой действительно нацедил почти полный стакан.
— Брось, хватит! — сказал я. Но он выпил вино.
— Что за глупость! — сказал он. — У тебя зуб на зуб не попадает, Рольф! Оказывается, ты босой… Что я называю любовью? — припомнил он, пытаясь отхлебнуть из пустого стакана. — Я не могу любить один, без ответа, Рольф, я не святой…
Я в самом деле продрог и, безуспешно поискав глазами хоть какое-нибудь одеяло, присел на корточки, взял со стола газету, скомкал ее жгутом и сунул в камин. Там еще оставалось несколько сосновых поленьев и даже толстая буковая коряга. Некоторое время я был занят камином…
|- Что же мне делать? — вдруг услышал я голос Штиллера за спиной. — Что мне делать? Что?! — Как раз когда я оглянулся, он встал и молотил себя кулаками по лбу. Он был белее мела и по-прежнему нетверд на ногах. Но опьянение его проходило. Язык уже не заплетался. — Почему я никогда не мог обрести эту женщину? Никогда, ни на один день, Рольф, ни на один час, за все это долгое время! Никогда! Почему, скажи мне?
— А чего ты ждал?
— Чего ждал? — повторил он.
— Да, Штиллер. Я имею в виду, чего ты ждал два года назад, когда вы поселились здесь, чтобы жить вместе. Я спрашиваю, потому что действительно не знаю, чего ты ждал. Что она станет другой? Как видно, ты ждал ее превращения.
— И своего тоже! — сказал он.
— Не сочти за обиду, Штиллер, — сказал я, разжигая камин, — но это случается только в романах! Превращение! Человек понимает, что виновен перед другим, впрочем, и перед собой тоже, и в один прекрасный день решает все исправить — при одном условии, что и другой претерпит превращение. Не слишком ли дешево ты хотел отделаться?!
— Дешево, как всё в моей жизни! — услышал я в ответ.
На это я не реагировал. Я спросил:
— Чего ты в самом деле ждал?.. — Штиллер как будто раздумывал, я снова занялся камином. — То, чего ты требуешь, выше человеческих сил, — наконец ответил я сам. — Когда я читал твои письма, Штиллер, мне тоже казалось, что ты говоришь не о любви, а о нежности, ну, как бы тебе сказать, о каком-то ином обличии Эроса… мужчина в нашем возрасте нуждается в этом, Штиллер, и, по-моему, чудесно, когда у тебя это есть… Но, — добавил я, — у вас ведь не в том дело…
Теперь огонь весело трещал, Штиллер мне не препятствовал, я мог говорить сколько угодно, даже больше, чем мне хотелось. И я снова начал:
— Ты говоришь — «не получается». И тебя это удивляет. После стольких лет опыта? Ты говоришь — «я пытался». Можно подумать, что ты волшебник, что ты можешь расколдовать фрау Юлику, превратить ее в нечто другое. А ведь все сводится единственно к тому… это трудно выразить, Штиллер… к тому, что вся твоя жизнь свелась к Юлике. Да, да, Штиллер. Почему ты вернулся из Мексики? Потому лишь, что осознал это. Вы — супруги. Все воскресить? Старая, нелепая твоя мысль, Штиллер, уж позволь мне заметить. Убийственное твое высокомерие! Ты — спаситель Юлики и себя самого!
Штиллер молчал.
— В одном пункте, — сказал я, немного подождав, — я, пожалуй, понимаю тебя, даже слишком хорошо понимаю! Возвращаешься, капитулируешь, согласен сдаться! Но нельзя сдаться раз и навсегда и во всем. Это было бы беспринципностью, худым обывательским замирением, и только… Ты сказал, что содрогаешься. Что ж, содрогайся! Ведь ты содрогаешься оттого, что от тебя снова и снова ждут смирения, капитуляции. Ты слышишь меня, Штиллер?! окликнул я. — О чем ты думаешь?
Штиллер стоял, я сидел на скамеечке, протянув ноги к пылающему огню. Он молчал.
— Не воображаешь ли ты, что с другой, не такой замкнутой женщиной, с Сибиллой, например, от всего того, что сидит внутри тебя, что тебя мучит, можно уйти? Ты это действительно воображаешь?! — Обернувшись, я снизу увидел его лицо, он смотрел поверх меня в камин.
— Ты заставляешь меня невесть что болтать, повторять то, что ты и без меня знаешь…
Штиллер не спал, ведь он стоял на ногах, руки в карманах брюк, и глаза его были открыты, хотя пустые и неподвижные.
— Штиллер, — сказал я. — Ты любишь ее!
Казалось, он вообще ничего не слышит.
— Скажи мне, когда захочешь остаться один, — попросил я.
Тепло, шедшее из камина, разморило меня; я вдруг почувствовал, как сильно устал, и подавил зевок.
— Наверно, уже очень поздно? — осведомился Штиллер. Было около двух часов ночи. — Она ждала! — сказал он. — Она ждала! А я как будто не ждал?! Я-то ждал с первой нашей прогулки. Ждал единого слова понимания, радости, ждал любого, малейшего знака с ее стороны!.. Все эти годы ждал! Я ее унижал, видишь ли! А она меня — нет?
— Никто этого не утверждает, — возразил я. Теперь он смотрел на меня пронзительно, буравящим взглядом.
— Рольф, — заявил он. — Она хочет умереть. — Он покивал головой. — Да, да, это так!
Пять или десять минут он был глух ко всем моим доводам и возражениям. Его как бы не было. Но, рыгнув, каждый раз бормотал: «Прошу прощения!»
— Ты действительно добьешься того, что будет поздно, Штиллер! — сказал я. — Она лежит в больнице, а ты опять сводишь с ней счеты.
Он угрюмо смотрел перед собой, я схватил его за локоть, потряс.
— Я знаю, — сказал он, — что я смешон.
— Ты с многим справился, Штиллер, многого достиг, не думай, что ты смешон. Ты сам не веришь тому, что только что сказал… Никто не умирает назло или в угоду другому! Ты переоцениваешь свое значение. Значение для Юлики, хочу я сказать. Ты нужен ей меньше, чем тебе бы хотелось…. Штиллер! — крикнул я, потому что он, как бы под прикрытием опьянения, снова ушел в себя. — Почему ты вдруг испугался, что она умрет?
— Так, значит, я переоцениваю свое значение, Рольф?
— Да, — подтвердил я. — Ты никогда не был главным, не был всем в ее жизни. Хотя, по-моему, с самого начала это вообразил. Вообразил себя ее спасителем, творцом, хозяином, хотел дать ей жизнь и радость! Да, именно так ты ее любил, правда, сам истекая кровью. Да, да! А теперь боишься, что она вдруг исчезнет, выйдет из подчинения, не сделавшись такой, как было угодно тебе. Незавершенный шедевр!..
Штиллер подошел к окну и распахнул его.
— Тебе дурно? — спросил я. — Сядь-ка лучше!
Он отвернулся и вытер лоб носовым платком.
— Говори еще! — попросил он.
— Я принесу тебе воды, — сказал я и положил кочергу, чтобы встать.
— Она тебе писала?
— Одно-единственное письмо, — поспешил я ответить. — А что?
Он снова вытер лоб.
— Впрочем, все равно.
— Я вовсе не хочу сказать, что знаю твою жену лучше, чем ты. Мы совершенно чужие люди, мы так мало общались. И ее письмо было очень коротким.
Он печально кивнул.
— Ты ее понимаешь правильно, я рад за нее. — И потом: — Мне худо, меня мутит. Извини…
Но он остался, где был, не вышел из комнаты, он сильно побледнел, и по глазам его было видно, что теперь для него существует только один вопрос: «Она умрет?» Он всеми силами старался отвлечься и, мне казалось, был рад, когда я начинал говорить.
— Ты хотел что-то сказать? — спросил он. Но я не мог вспомнить, на чем мы остановились, и сказал просто, чтобы поддержать разговор. — Да, кстати, я прочитал твои записки. — Сожги их! — Чем это тебе поможет? — возразил я. Ведь ты писал их именно для того… словом, писал потому, что боролся за эту женщину. В одном я ее хорошо понимаю. Кому, скажи на милость, придет в голову спрашивать своего спасителя, как чувствует себя сам спаситель?! Она привыкла, успела привыкнуть за столько лет, что ты не нуждаешься в сочувствии, хочешь быть только спасителем. — Штиллер улыбнулся. — Зачем ты говоришь намеками, скажи лучше прямо! — Я не понял его, не понял его неопределенной улыбки. Я вдруг заметил, что его бьет озноб, он дрожал всем телом. — Тебя знобит? — Пустяки, — сказал он, — пройдет, идиотское пьянство! — Я подвел его к креслу с высокой спинкой, он сел, положил голову на спинку, а я тем временем захлопнул окно. — Может быть, тебе лучше будет в постели? — Он покачал головой. Я сунул буковую корягу в тлеющие угли. — Что мне делать? — спросил он, закрывая лицо руками. — Что?! Я не могу еще раз переродиться, да и не хочу! Рольф!.. В чем я провинился? Скажи мне. Я не знаю. Что я сделал такого, скажи мне. Ведь я идиот. Скажи!
— Я прочел твои записки, — снова сказал я. — Судя по ним, ты знаешь вполне достаточно. — Он опустил руки, открыл лицо. — Если бы знание решало дело! — сказал он я долго сидел не шевелясь, упершись локтями в колени. Помнишь прошлую осень? Наш вечер втроем. Ничего особенного, скажешь ты. Но для меня это был праздник… За всю зиму у нас не было больше такого вечера, у меня с ней. Так и сидим, она там, я здесь. Я околеваю, ей хоть бы что! Почему ты знаешь, Штиллер, что ей «хоть бы что»?! — Почему же она не кричит?! — спросил он. — Я гордец, я высокомерный гордец? Хорошо. А она? Она, видишь ли, ждала, когда я образумлюсь. Сколько лет можно ждать! Два года, десять, пятнадцать! Не имеет значения. Все равно! А теперь она изнемогла, рухнула. Я ее уничтожил, погубил, понимаешь ли? А она меня нет? — Кто тебя обвиняет? — Она, — ответил он, усмехнувшись, и снова прислонил голову к деревянной спинке кресла. — Я унижал ее! А она меня нет? — Штиллер, — сказал я, — теперь не надо себя мучить. Чего ты ждал после всего, что было? Что она упадет перед тобой на колени? — Он молчал. Голова его все так же лежала на спинке кресла, взгляд был устремлен на потолок. — Я верю тебе, Штиллер, верю, что иногда ты готов на все, на все, что угодно. Но потом ты снова заходишься от ярости, безнадежности, от сожаления к себе. Потому что ждешь благодати от Юлики, от человеческого существа… Разве не так, Штиллер?! Но твое поклонение необоснованно. — Я ненавижу ее, — сказал он, словно говоря сам с собой. — Иногда я ее ненавижу. — А потом: — Что мне за прок от ее слов, от того, что она говорит другим? Ведь это я, я ожидаю ее! Я, а не мудрый друг, не почтенная тетушка! Я, Рольф, жду, чтоб она подала мне знак. — Мне показалось, что ярость дает ему облегчение. — Почему вы не развелись? — спросил я его. — Ведь многие это делают, если брак не ладится, если ничего не получается. Так почему ж ты вернулся? Потому что любишь ее. И еще потому, что особенно трудно переменить свою жизнь, когда все идет вкривь и вкось, когда вкривь и вкось идет твоя единожды данная тебе жизнь… — Штиллер хотел было перебить меня; я замолчал, но молчал и он… Право, не знаю, — сказал я, — что же ты сам понимаешь под своей виной. Во всяком случае, ты научился не приписывать ее окружающим. Ты считаешь, что мог ее избежать? По-твоему, вина — это сумма наших ошибок, которых можно было не совершить? Ты думаешь так, да? Я лично думаю, что вина — нечто иное. Вина в нас самих. — Он перебил меня. — Почему я вернулся? Ты такого не испытал! Идиотизм, сплошной идиотизм, тупое упрямство! Постарайся понять. Полжизни простоять перед закрытой дверью без всякого толку, как я простоял перед этой женщиной… боже! Великий бог! Попробуй-ка уйди потом! Забудь ее, эту дверь, в которую не достучался за десять лет! Сдайся!.. Уйди… Ты говоришь — любовь? Нет, я просто не мог забыть ее. Не мог забыть, и все! Как нельзя забыть поражения. Почему я вернулся? Из упрямства, мой милый, просто это затягивало, как водка. Эх ты, со своими благородными взглядами! Сходи в казино, погляди, как они продолжают играть, когда не везет, все время ставят еще. Так и я. Потому что есть такая черта, за которой уже нельзя, не имеет смысла сдаваться. Наперекор всему! Из ревности! Одержав победу над женщиной, ты можешь ее утратить. Пусть достанется другому! Но если ты сам не победил, не нашел, не заполнил ее собой?! Попробуй тогда забудь такую дверь, дай другому войти в нее, а сам ступай прочь! Ты прав: почему мы не развелись в свое время? Потому что я трус. — Штиллер хотел рассмеяться. — Ты говоришь то же самое, только другими словами, — возразил я. — Но я не считаю это трусостью. — Считаешь самопожертвованием, да? Гибель обоих в результате взаимного самопожертвования! — Конечно, в некоторых случаях следует, даже необходимо развестись, — сказал я, — и если тогда не разводишься, это пассивность и трусость. Сколь многим парам я желаю развода, и чем скорее, тем лучше, если все было только эпизодом, узаконенным посредством брака. Когда эпизод исчерпан, пора положить конец. Не каждый брак становится крестом для обоих. Но когда это так, когда дело дошло до этого, когда это уже не эпизод, а главная ось всей нашей жизни… — Штиллер возмутился: Крест?! — Называй как хочешь. — Почему ты не говоришь это прямо, Рольф, и теперь, и в письмах тоже? — Что именно? — То, что ты подразумеваешь: «Да свершится воля его! Бог дал, и да блаженны приявшие, и да сгинут не умеющие слышать, как не слышу я? Да сгинут не умеющие любить во имя господа, да сгинут проклятые, как я, ненавидящие, ибо желают любить, полагаясь всего лишь на себя, на собственные свои силы, тогда как и любовь, и величие, и сила принадлежат только богу, восходя к нему и от него к нам нисходят». Ведь ты это хочешь сказать, Рольф, не так ли?! — Штиллер, не глядя на меня, вновь прислонился головою к спинке кресла все с той же неопределенной улыбкой. — И да погибнут гордые, — снова заговорил он, помолчав, — возжелавшие в гордыне своей воскресить то, что они же убили, те, что алчут, ропщут и хнычут, когда получается не так, как они того хотят! Глухие и незрячие, как я! Ожидающие милостыни, как я! Малодушные и ребячески своенравные, не желающие ни страдать, ни терпеть! Пусть же они лакают вино, самовлюбленные, черствые, жадно требующие счастья, да, пусть же лакают вино, наливаются им и несут всякий вздор! Они не поступятся своей гордыней, эти неверующие, надеясь на преходящее и бренное, на смертную Юлику. Счастье доступно другим, тем, кто умеет любить во имя господне, ибо только господь… Что, разве не так? спросил он с усмешкой. — Разве не это ты хочешь сказать, Рольф? — Я твой друг, — ответил я, — и стараюсь сказать тебе то, что думаю о тебе и о Юлике, о вашем одиночестве вдвоем. Вот и все. — Ну и что ты думаешь? — спросил он, не меняя позы, все так же уставившись в потолок. — Я же тебе сказал. — Но он не помнил. — Что ты ее любишь, — повторил я. — Ты так думаешь? — Да, но ты ждешь от любви чуда, мой милый, а чуда не получается. — Я люблю ее? — Да, подтвердил я, — любишь, хочешь ты этого или нет! Ты предпочел бы любить другую, я знаю. И Юлика тоже это знает. Может быть, Аню, — кажется, так звали твою польку в Испании, — или Сибиллу, там, наверху… Но Юлика не вольна быть той женщиной, которую ты мог бы сделать счастливой. — Нет! сказал он. — Юлика не вольна! — Ты любишь, но не можешь дать любимой счастья, и потому — страдаешь. Страдаешь неподдельно, мучительно, несмотря на всем нам присущее тщеславное желание немножко поиграть в господа бога, с ловкостью фокусника вдруг вынуть вселенную из кармана и бог весть какие чудеса выложить на скатерть-самобранку. И, уж разумеется, быть самому счастливым, когда кого-то полюбишь!.. Но это не всегда получается! — сказал я. Штиллер не улыбнулся, и я добавил: — Вот что я думаю, раз уж ты меня спрашиваешь, что тебе делать… — Но он уже размышлял о другом. — С осени!.. — сказал он, и губы его задрожали. — Она все знала уже с осени, как врач сказал мне сегодня. А я посвистывал в своем подвале, ни о чем и понятия не имея, никакого понятия… Так что же мне делать?! — спросил он страстно. — Я не умею шагать по водам! — Никто от тебя этого и не требует! Вчера днем, когда я подумал, что она умирает… Рольф… Я ревел! А потом спросил себя, смог ли бы я — если это спасет ее — еще раз пережить все сначала, рядом с ней. Реву, качаю головой. Четырнадцать лет она умирает, четырнадцать лет, день за днем, бок о бок со мной!.. — Мне стало жаль его. А ты знаешь, что она ушла в больницу одна, без меня? — продолжал он. — Без меня. — То есть как так без тебя? — Укладывает вещи, готовится идти в больницу. Есть еще час времени. Мы не знаем, о чем говорить. Понимаю, цветами ничего не спасешь! Но не нахожу себе места. А в Территэ цветов, которые ей нравятся, нет. Отправляюсь в Монтрё. Через сорок минут возвращаюсь домой, ровно через сорок минут! А она уже ушла в больницу, одна, без меня! — Он заставил себя улыбнуться. — Может быть, ты не находишь и здесь ничего такого, мой благоразумный друг? — А ты? Что находишь ты? — Без меня! Без меня! Для нее это лучше, чем цветы, понимаешь? Может быть, она в последний раз вышла из этого дома! Одна! Никто ее не проводил! Дороже всех цветов на свете! — Я не согласился с ним. — Рольф, — возразил Штиллер, — она злой человек. Может быть, стала злой из-за меня. Тогда, прежде. Наступает день, и больше не веришь в любовь… Я пришел слишком поздно! — Штиллер встал. Вид его был ужасен. Казалось, он вот-вот упадет. Право, не знаю, как он устоял на ногах. — Выпьем коньяку, — сказал он, — и пойдем спать. — Но он не мог отыскать бокалов. Я-то их видел, они стояли на нижней полке. Но он тут же забыл о своем намерении, так и стоял, задумавшись, молча, с бутылкой в руке. — Нет человека, более чужого мне, чем эта женщина! — снова начал он. — Не хочу надоедать тебе, Рольф, но знай — теперь я буду благодарен, не буду ждать больше чуда, другой Юлики, буду благодарен за каждый день, если только она вернется, еще раз придет в этот дом. Теперь, когда она там, я не могу ни спать, ни бодрствовать… Рольф, потому что я боюсь, что уже слишком поздно. Да, Рольф. — Он так ослабел, что должен был сесть на подоконник, чтобы закончить фразу. Он говорил, как испуганный ребенок, которому приснился дурной сон. — Но если она вернется и снова будет сидеть в этой комнате? Она там, а я здесь?! И если снова все будет так, как было! Точно так же! Она там — я здесь. Он сидел с бутылкой в руках, смотрел на два пустых кресла. — Что тогда? — спросил он себя, а затем и меня. — Что тогда, милый мой, что тогда? Превратиться мне в дым, чтобы не быть ей в тягость, что ли? Или, может, поститься, пока она не даст знака, доказать ей, что я готов умереть голодной смертью, а? — Штиллер, — ответил я, — теперь не будет так, как было. Не будет для тебя, даже если Юлика не изменится. Вчера днем ты думал, что она умирает… — Как только Штиллер понял, к чему я клоню, он перебил меня: — Я знаю, что ты хочешь сказать… — И чтобы заставить меня молчать, он жестом показал, что его мутит. — Сколько решений я уже принимал, Рольф, сколько благоразумных решений! А если она снова будет сидеть там, что тогда? Я себя знаю. Я слаб. — Если ты знаешь, что ты слаб, это уже немало. Мне кажется, ты знаешь это только со вчерашнего дня, когда решил, что она умирает. Ты говоришь, что иногда ненавидишь ее. Не оттого ли, что она тоже слаба и несчастна? И не может дать тебе того, что тебе нужно. А ее любовь нужна тебе, как ничья другая. Есть вещи, которые необходимы нам, Штиллер, но добиться их мы не можем… Как же может справиться с этим Юлика? Ты ее все еще обожествляешь или ты ее любишь? — На этот раз он не перебивал меня. Да, конечно, — сказал он, помолчав. — Но практически — она там, а я здесь? Что мне делать?.. Чисто практически? — Он посмотрел на меня. — Вот видишь, Рольф, ты тоже не находишь ответа! — Казалось, это удовлетворило его. — Ты достиг уже многого, — сказал я, — иногда мне кажется, что тебе осталось сделать только один еще шаг. — И тогда мы с ней, сидя вот здесь, «отпразднуем» свадьбу, не так ли? — Нет, ты просто перестанешь ждать, что Юлика расколдует тебя, отпустит твои грехи, не будешь ждать и того, что ты расколдуешь ее, а к чему это практически приведет, ты и сам понимаешь. Нет, не понимаю. — Ничто не изменится, — сказал я, — вы будете по-прежнему жить вместе, ты в своем подвале, она, если бог даст, со своей половиной легкого, с той только разницей, что вы перестанете изо дня в день терзать друг друга в сумасшедшем ожидании, что человек может измениться, что мы в силах изменить себя или другого, в высокомерной безнадежности… Практически это означает, что вы научитесь друг за друга молиться. — Штиллер поднялся. Да, — так заключил я, — вот и все, что я хотел тебе сказать.
Он поставил коньяк на низенький столик, и мы посмотрели друг на друга. Смутной, неопределенной улыбки на его лице не было.
— Молиться! Легко сказать! — только и пробормотал он, и наступило долгое, ничем не прерываемое молчание.
Позже, гораздо позже я часто думал о том, как я должен был вести себя той ночью, неожиданно оказавшись перед задачей, которая не под силу даже самому лучшему другу. Когда Штиллер вышел во двор облегчиться, я остался стоять в растерянности. Я чувствовал, что напрасно силился убедить его, мои слова не имели для него никакого значения, я высказал свои личные взгляды, и только. Правда, я по-дружески возражал ему, выдержал трудное испытание, от таких испытаний уклоняются самые испытанные друзья… Я налил себе коньяку, и когда минут через десять вернулся Штиллер, — к сожалению, он наткнулся в холле на какую-то мебель и произвел ужасающий шум, — он застал меня с пустой рюмкой в руке.
— Как дела? — спросил я его. Штиллер только кивнул; как видно, его вырвало и он вымыл лицо. Но глаза были воспалены, лицо зеленое.
— Который теперь, собственно, час? — осведомился он, упершись руками в ларь, на котором сидел. — Ты прав, так напиваться — идиотство! — О нашем незаконченном разговоре он, очевидно, не хотел вспоминать. Но, перед тем как расстаться и пойти спать, необходимо было закончить беседу дружеским штампом, чем-нибудь вроде «утро вечера мудреней». Пробило половину третьего. Конечно, мы оба подумали о том, как течет время в больнице. Там, а не здесь это было важно. Я невольно представил себе палату, ночную сиделку у белой постели. Она сидит, считает пульс Юлики и, будем надеяться, не вызывает врача, — впервые страх охватил и меня. Я вдруг увидел телефон на ларе каждую минуту он мог зазвонить, я готов был к худшему. Теперь я припомнил, что Штиллеру отказали в вечернем свидании.
— О чем ты думаешь? — спросил он. Надо было ответить ему: «Хватит, Штиллер, будь благоразумен, пусть тебе больше не мерещатся призраки. Ты любишь ее, ты начал ее любить, и Юлика еще не умерла, еще ничего не потеряно…» Я немного стыдился этих сентенций, но именно они, как видно, успокаивали Штиллера.
— Есть у тебя хоть одна сигарета? — спросил он, только бы не идти спать, только бы не оставаться одному. Я был в пижаме, у меня не было сигарет. — Наверное, твоя жена не смогла заснуть, — сказал он. — Я любил твою жену. Люблю и теперь, — добавил он, как бы щеголяя откровенностью. Впрочем, ты это знаешь… — Он делал все более и более длинные паузы. — Да ну их, пусть… — бормотал он, когда я стал убирать пустые бутылки, чтобы Штиллер о них не споткнулся и они вновь не загрохотали. — Или ты думаешь, что я никогда никого не любил? Вообще не любил? — Лицо Штиллера теперь еще больше осунулось. — Черт! Сна ни в одном глазу! — Похоже было, что его снова мутит. — Тебе надо поспать, — сказал я. — Завтра в девять ты ее увидишь. Сигареты, его синие «Галуа», лежали на ковре возле кресла. — Большое спасибо, — сказал Штиллер, когда я протянул ему пачку. Он сунул в рот сигарету, но, хотя я поднес ему горящую спичку, снова вынул ее. — Да, завтра в девять утра я ее увижу!.. — Тут он закурил и затянулся так, словно дым был его пищей. — Ты веришь, что она не умрет? — Я имел неосторожность сказать: Пока телефон молчит, бояться нечего! — Сказанного не вернешь! Нелепое мое замечание прибавило лишний, вещественно-зримый повод для страхов. Теперь он неотступно смотрел на черный аппарат. Поэтому я продолжал: — Ко всему надо быть готовым. Наступит день, умрет и Юлика. Как мы все. Ты должен быть готов и к этому! — Штиллер молча курил. О чем он думает сейчас, я не мог догадаться. Наконец он бросил сигарету в камин, вернее, куда-то рядом с камином, как видно, окончательно собравшись пойти спать. Я продрог; огонь в камине догорал, дров больше не было. — Хорошо все же, — сказал я, снова впадая в докторально-назидательный тон, — что мы с тобой потолковали. Штиллер, кивнул, но как-то неуверенно. Он все так же сидел на ларе, упершись в него руками, словно набираясь сил, чтобы встать. — В сущности говоря, Рольф, я на том же самом месте, с которого начал два года назад, — не продвинулся ни на шаг! Еще два потерянных года! Не хочу надоедать тебе, Рольф, — он заметил, что я озяб и дрожу, — но знаешь, ведь все могло получиться и без всякого чуда, уж поверь мне, могло получиться и у меня и у нее, хотя, бы мы с ней и не переменились. Не тогда, не раньше, а теперь, два года назад, здесь… — Штиллер не хотел плакать, крепился, встал. — Сегодня утром, в больнице… — начал он. — Ах, нет, это было вчера… — Слезы лились по его неплачущему лицу, он силился что-то сказать. — Могло получиться! повторил он, но больше не мог говорить. — И получится! — сказал я. — Должно получиться!
Странно: некоторое время мы оба делали вид, будто Штиллер не плачет. Он стоял посреди комнаты, руки в карманах, не в силах сказать ни слова. Я видел его спину. Лица не видел, но знал, что он плачет, и говорил о его «Записках», только бы не оставаться немым наблюдателем. — Во всяком случае, сказал я, — основное ты узнал, Штиллер. Узнал, что, если даже человек пускает себе пулю в лоб, это еще ничего не решает. Как дается такое знание, — необъяснимо. Но ты обрел его. Быть может, твое представление о вере несостоятельно, вздорно. Ты полагаешь, что вера делает человека неуязвимым, мудрым и т. д. А ты по-прежнему не уверен в себе, слаб, уязвим и не веришь в то, что ты уверовал. Разве не так? Ты не можешь представить себе бога и потому воображаешь, что он тебе не явил себя… — Штиллер был рад, что я не молчу. — Насколько я знаю твою жизнь, Штиллер, ты не раз бросал все, потому что чувствовал себя неуверенно. Конечно, ты не носитель истины. Ты человек, не более того; но ты всегда был готов отречься от мнимой истины, в которой разуверился. А разве это не значит, что ты веруешь в истину, в то, что все минется, одна только правда останется, ее не убить, ибо она сама жизнь. — Стоячие часы в холле засипели, как всякий раз перед боем: было три часа ночи. — Твои записки меня удивили, — начал я снова, лишь бы только не молчать. — Ты все время стремишься смиренно «принять себя», но о том, чтобы принять господа — ни полслова. Теперь ты видишь, что так нельзя. Только он один может научить тебя самоприятию… Ты говоришь, что не можешь молиться, и даже пишешь об этом, цепляешься за свою слабость, выдаешь ее за свою натуру, хотя знаешь, что это всего только слабость, и все из упрямства, только потому, что у тебя нет сил. Разве это не так? — Конечно, он не ответил мне. — Ты ждешь внезапного озарения, половинчатость тебя не устраивает. Тебе не нравится, что и веру надо вымаливать, ты боишься, что этот бог всего лишь твоя выдумка. — Я говорил еще долго, но наконец замолчал. Как сказано, я не рассчитывал, что Штиллер будет слушать меня, говорил, только чтобы не быть немым свидетелем его плача. Он же думал о чем-то своем.
— Ее лицо… — сказал он, — уже не ее лицо… Оно никогда не было таким, Рольф! — Больше он ничего не сумел из себя выжать, теперь он плакал, не сдерживаясь, я никогда не видел мужчины, который бы так плакал. Но стоял он, выпрямившись, не вынимая рук из карманов. Я не ушел из комнаты; мое присутствие не имело значения… В те минуты я очень старался вспомнить лицо фрау Юлики, но видел только ее лицо прошлой осени, уже и тогда не бывшее ее лицом; видел, как она рыдает с напряженно-застывшим раскрытым ртом, видел застывшие сжатые, маленькие кулаки, упавшие на колени, — немую дрожь объятой смертельным страхом плоти…. но сейчас я не хотел вспоминать об этом. Я решил, что утром поеду в больницу, хоть на минутку, повидать фрау Юлику. Скажи что-нибудь, — попросил Штиллер, когда, изнуренный плачем, снова заметил меня. — Все, что я мог, я сказал тебе! Юлика не умерла, — повторил я, — и ты ее любишь! — Штиллер поглядел на меня, словно внимал какому-то откровению. Он все еще нетвердо стоял на ногах, в глазах блестели слезы, но голова уже как будто протрезвела. Он сказал мне какие-то признательные слова о моей доброте, о нашей дружбе, о том, что из-за него я целую ночь не спал, и потер свой лоб, точно из воска. — Если у тебя болит голова, я принесу тебе сверху таблетку, — сказал я, но он снова меня не слышал. — Ты прав, — сказал он несколько раз подряд, — завтра в девять я ее увижу… — Наконец мы стояли на пороге комнаты, я тоже валился с ног от усталости. — Помолись вместо меня, чтобы она не умерла, — сказал Штиллер и погасил люстру, дававшую рассеянный слабый свет, но он забыл зажечь сперва свет в холле, и мы внезапно оказались в темноте. — Я люблю ее! — услышал я. В конце концов мне удалось найти выключатель, и мы, попрощавшись, пожали друг другу руки. Штиллеру хотелось еще пройтись по саду. — Мне надо побыть на воздухе! сказал он. — Я просто выпил больше, чем нужно! — Он был очень спокоен.
Наутро — в пасхальный понедельник — моя жена и я около девяти сошли вниз. Завтрак был уже сервирован у распахнутого окна. На столе — кофейник под грелкой, два прибора со всем, что надо, не забыты были даже солонки и пепельницы. Тосты под салфеткой и яйца всмятку были еще теплыми, на Сибиллиных надпись: «Варил три минуты». Вероятно, наш друг еще был, когда мы умывались, и лишь недавно ушел из дому. Моя жена слышала ночью грохот, но знала только, что мы со Штиллером долго беседовали. Разумеется, моя жена и я не сомневались, что Штиллер уже в больнице. Бесконечная ночная беседа казалась мне почти сном при свете дня, когда мы сели за стол с блестевшей на солнце посудой, у открытого окна с изумительным видом на незабудково-синее Женевское озеро и покрытые снегом Савойские Альпы. Если из больницы снова поступят хорошие вести, мы сегодня покатим дальше через Шебр, Ивердон, Муртен или Нойенбург и проведем свой собственный праздничный день вдвоем, на острове Санкт-Петер. Какая погода! Рядом в саду уже цвела полным цветом магнолия, с изгороди свешивались ослепительно-желтые форситии, среди зеленых склонов, тоже пестрящих желтыми цветами, алый фуникулер спускался совершенно пустой, а подымался переполненный экскурсантами. Детски пестрый мир, как бы нарочно раскрашенный ради пасхального дня: птицы громко верещали, к Шильонскому замку плыл по озеру белый прогулочный пароходик, где-то вдали играл праздничный духовой оркестр, стучали колеса поезда.
Штиллер застал нас еще благодушествующими за столом. Мы сразу с тревогой спросили, как фрау Юлика. Но, как оказалось, наш друг пришел не из больницы, а из своего подвала. Штиллер совсем не спал, остаток ночи он был в саду, а утро провел в гончарне. Он был, разумеется, бледен, изнурен бессонной ночью. Отчего он к девяти часам не пошел в больницу? Не знаю, он даже не побрился. Боялся? Внешне он был спокоен, словно фрау Юлика вот-вот выпишется, говорил на сторонние темы. В больницу он даже не позвонил. Он попросил меня поехать туда, сказать фрау Юлике, что он будет к одиннадцати. Все отговорки Штиллера были шиты белыми нитками. Надо еще успеть побриться, какая-то важная персона, которая здесь проездом, хочет взглянуть на его керамику и прибудет к десяти часам. Все это было так, но не казалось нам достаточно веской причиной. Или Штиллер стеснялся подойти к больничной постели, пропитанный винным перегаром? Он держался в подчеркнуто почтительном отдалении и от моей жены. — Я воняю! — сказал он. Он не врал, от него действительно разило вином, но он мог бы все же позвонить в больницу… Но Штиллер не хотел звонить. А заставить его, настаивать я не мог. В конце концов мы с женой вдвоем поехали в больницу в машине. Речь могла идти, конечно, о самом кратком свидании, я ведь даже не был с нею в родстве. Но мне очень хотелось повидать фрау Юлику, перед тем как уехать.
Я сразу все понял. В солнечном коридоре, где у дверей стояли вазы с цветами и тихо сновали молчаливые сестры, пришлось прождать еще пятнадцать страшных минут, пока не пришел молодой врач и не сообщил мне все подробности. Мою убедительную просьбу — ни в коем случае не звонить господину Штиллеру — обещали уважить. Смерть последовала полчаса назад, совсем неожиданно для врача. Я попросил разрешения взглянуть на фрау Штиллер. Но ее уже увезли из палаты. Вероятно, я плакал — мое лицо, а быть может, и мои документы произвели должное действие: мне не отказали в моей просьбе. Старшая сестра отвела меня к мертвой фрау Юлике.
«Волосы у нее рыжие, — сейчас это модно, — даже очень рыжие, но не как варенье из шиповника, скорее красновато-оранжевые, как сурик. Очень оригинально. А кожа светлая: алебастр с веснушками. Красиво и тоже оригинально. А глаза? Я бы сказал, подернутые влагой, даже когда она не плачет… Голубовато-зеленые, как грань бесцветного стекла. К сожалению, она подбривает брови — тонкие дуги придают лицу этой дамы грациозную жесткость, но и какое-то сходство с маской — застывшее удивление. Нос изящный, выразительные ноздри, особенно в профиль. Губы на мой вкус тонковаты, но, должно быть, в них таится чувственность, надо только ее разбудить. Ее распущенные волосы роскошны — душистые, легкие, как шелк. Зубы у нее превосходные, резцы, правда, запломбированы, но блестят, как перламутр. Я разглядывал ее, как вещь, эту женщину, — чужую, незнакомую мне женщину!..»
Точно такой лежала она сейчас на смертном одре. И внезапно меня пронзила ужасная мысль: Штиллер с самого начала видел ее неживой. Впервые я понял всю глубину и неизбывность его вины.
Оставалось сообщить о тяжелой утрате другу. Слов не понадобилось: Штиллер знал. Хотя я ушел из больницы уже час назад, оттуда не позвонили, но он понял все, увидев меня, кажется, даже первый произнес это вслух. Не могу сказать, что Штиллер владел собой, это не было самообладанием, скорее, пугающей душевной опустошенностью, он просто отсутствовал. Потом я долго ждал его. Штиллер поднялся к себе в комнату «за пиджаком», как он сказал. Мы не слышали ничего, ни шагов, ни рыданий, только в саду гомонили птицы, но моя жена, очевидно, стала бояться, не сделал ли он чего-нибудь над собой. Я не верил этому ни секунды, но он все не шел, и я поднялся наверх. Постучался, никто не ответил. Я отворил дверь: Штиллер стоял посреди комнаты, руки в карманах, как обычно. «Иду», — сказал он. Я отвез его в больницу, но сам остался в машине. Образ покойницы, запечатлевшийся в моей памяти, был сильнее всего, что я мог еще увидеть глазами, — образ ушедшей женщины, не узнанной никогда и никем, а меньше всего тем, кто боролся за нее оружием человеческой любви. Через пятнадцать минут Штиллер вернулся, сел в машину рядом со мной. «Она красива», — сказал он. Я продлил свой отпуск, остался после отъезда жены на несколько дней в Глионе, чтобы освободить Штиллера от хлопот, всегда сопутствующих смерти. Вместе с тем я чувствовал, что вовсе ему не нужен, так или иначе больше мы с ним не вступали в долгие разговоры. Медицинская сторона вопроса его не интересовала, говорить о другом было не к чему, все было уже сказано. Вечером, после скромных похорон на чужом кладбище, когда я собрался уезжать, Штиллер работал в своем подвале, во всяком случае, пытался работать. Он проводил меня до воротец с потешной вывеской, рассеянный, отсутствующий, пришлось два или три раза протянуть ему руку. Изредка мы продолжаем видаться, поздние телефонные вызовы прекратились, его письма становились все более лаконичными. Штиллер остался в Глионе и жил один.